ю. Но преждевременная смерть Китченера сделалась тогда только что известной в Петрограде, и Варун-Секрет, выждав затухание рукоплесканий, с особой серьезностью на худощавом пожилом лице произнес: - Господа члены Государственной думы! Телеграф принес нам чрезвычайно печальное известие о трагической гибели представителя доблестной союзницы нашей Англии лорда Китченера. Эта утрата тяжело отразится в сердцах всех, кому дороги интересы общего дела. Предлагаю почтить вставанием память доблестного военного министра союзной Англии. И снова все встали, и наступило безмолвие. - Не угодно ли Думе, - продолжал Варун-Секрет, - поручить президиуму выразить чувства соболезнования палате общин союзного государства? - Просим! Просим! - раздалось со всех концов зала. Так начался "большой день" Думы, "большой" потому, что в этот день думский Демосфен, один из самых блестящих ораторов, Василий Маклаков сделал доклад по крестьянскому вопросу. У докладчика были счастливая внешность и очень доходчивый голос тенорового тембра. Нервным жестом приглаживая иногда волосы над красивым лысеющим лбом, оратор говорил с большим подъемом. Он развернул перед членами Думы вопрос о крестьянах исторически, начиная со времен отмены крепостного права, и показал, как трусливо относились к радикальным решениям в этой области один за другим различные представители власти и как вместо неоднократно возвещаемых прав вновь и снова воцарялось бесправие. Редко бывало в зале Таврического дворца, чтобы такие овации вызвала чья-либо речь, как этот доклад Василия Маклакова: хлопали и кричали "браво" на всех скамьях. Четвертая Дума тогда была уже "обезвреженной", с точки зрения правительства, Думой, - из нее была изъята целиком и отправлена в ссылку фракция большевиков. Маклаков же приходился братом бывшему министру внутренних дел, но держался независимо от него в своих политических взглядах. Он сказал мягко то, что можно было бы сказать гораздо более резко, но думская кафедра в те времена еще не была подготовлена для резких и по-настоящему сильных речей. Важно было уже то, что самый тон доклада, предлагавшегося для многодневных обсуждений в Думе, не был таким холодным и бесстрастным, каким принято было потчевать представителей народа в Таврическом дворце: крестьянская армия, победно боровшаяся за Россию на фронте, заставила отнестись к себе с уважением даже и там, где создавались законы. Но в Петрограде не только создавались законы, между прочим, и о полноправии крестьян; там ютились и общества, основанные в целях помощи миллионам беженцев из западных губерний, занятых врагом, причем беженцы были главным образом крестьяне. Как раз в первые дни июня вынуждены были закрыться два таких общества ввиду истощения своих средств. Первое из них называлось скромно: "Гродненский обывательский комитет". Обыватели, скопившиеся в этом комитете, располагали и скромной суммой, полученной от казны, - всего только в триста двадцать тысяч, - в то время как одних служащих в комитете набралось до семидесяти человек с графом Красицким во главе. Беженцам - гродненским крестьянам было роздано только три тысячи рублей, а все остальные деньги просто как-то в весьма короткий срок разошлись между членами комитета: триста с лишком тысяч было уплачено за труд раздачи трех тысяч. Другой подобный же комитет носил гораздо более громкое название - "Северопомощь", и капитал был ему дан уже немалый - сорок миллионов рублей, и во главе его стал член Государственного совета Зубчанинов. Когда подошло время ревизии, то оказалось, что этот комитет даже и трех тысяч не израсходовал на беженцев, а миллионы растаяли как-то сами собой, точно были они ледяные сосульки, не способные вынести теплой летней погоды. Кто-то из комитетчиков очень поправил текущие свои дела, кто-то наладил новые большие дела, кто-то купил черноземное имение, кто-то - большой доходный дом, кто-то сильно проигрался в карты, кто-то и где-то достал партию - сразу несколько сот штук - элегантных автомобилей и принялся снабжать ими весь денежный Петроград... В кассе комитета не оказалось ни денег, ни отчетности. Комитет пришлось закрыть. Вместо "Северопомощи" петроградцы назвали его "Себепомощь". III Сорок сороков московских церквей сияли золочеными главами торжественно и безмятежно и теперь, в начале июня, в конце второго года войны, как и до войны. Продовольственные карточки в те времена введены были не только в таких западных городах, как Рига, Ревель, Псков, Минск, Витебск, но и в гораздо более восточных, чем Москва: в Костроме, в Казани, даже в Мценске, даже в захолустной Усмани, Тамбовской губернии, но в Москве только еще рассуждали о них отцы города и относились к ним с большим предубеждением: "Неужели же и в самом деле вдруг в Москве да какого-нибудь мяса или, скажем, сахару не хватило? Быть этого не может! В Охотном ряду все есть!" Почти два года длящаяся невиданная по своей ожесточенности война пока еще оказывалась бессильной не только сломить, но даже в чем-нибудь нарушить прочно сложившийся кряжистый московский быт. Жизнь только вздорожала неслыханно. "Шутка ли сказать - сахар стал вместо 17 копеек 32 копейки за фунт, а коленкор вместо 17 целых 45 копеек за аршин!.. Когда такое было?" Однако подтянулись и превозмогли: ведь за работу тоже начали получать гораздо больше, чем до войны, - работы везде прибавилось, рабочих же рук стало куда меньше, так что и на стариков и старух появился спрос, и те подняли головы, как астры в солнечный день: "Вот когда объявилась настоящая нам цена!.." Круглые, полные, медленные московские дни продолжались и теперь, когда во всем свете все заострилось и заспешило. Как всегда прежде, в Москве в июне процветали бега, на которых блистали своею резвостью и классической красотою форм рысаки конюшен миллионеров от нефти - Манташевых, Лианозовых, Лазаревых - и миллионеров от других, не менее в конечном итоге, благовонных благ земли. Были не только хозяева, но и хозяйки прославленных конюшен, и о туалетах, в которых они появлялись на бегах, столь же красноречиво, как и о достоинствах их рысаков, писали бойкие газетные репортеры. Каждый день на бега устремлялась вся хоть сколько-нибудь денежная Москва; там шла азартная, как и всегда прежде, игра, и вовсю работал тотализатор. Вместе с тем и летней тяге на лоно природы не могли отказать москвичи, и весьма многочисленные дачные поселки под Москвой были переполнены, и заботливые хозяйки и дачницы заготовляли на зиму варенье из клубники и поджидали землянику и малину, готовя для них сахар и банки. А в московском религиозно-философском кружке, не особенно многочисленном, но спаянном довольно крепко, а главное, уверенном в своем глубоком постижении жизни, на все лады трактовались вопросы о логосе, об эросе, о Западе и Востоке, о немеркнущих лучах славянофильства, о "святой Руси", которую, по слову поэта, "в рабском виде царь небесный исходил, благословляя", и неизменно - о кресте на цареградской святой Софии. Профессора и доценты и просто доктора философии и экономики сходились затем, чтобы читать в своей избранной среде пространные доклады о том, как "ясный свет логоса, словно чаша цветка в лепестках венчика, часто исчезает у нас в темном пламенении непросветленного эроса", или определять родство и противоположность Германии и России, как родство и противоположность метафизики и мистики. И когда бородатый приват-доцент, окруженный внимательными слушателями, читал из своей тетрадки: "Германия уже прошла через зенит своего духовного развития. В ней все больше и больше гаснет пророческий дар откровения и все больше и больше оттачивается во всех областях культуры острие критической совести. Это, быть может, яснее всего видно на примере современной философии немецкой, которая из системы постижений все определеннее перерождается в систематизацию непостижимости. Россия же, наоборот, еще только восходит к своему зениту. Правда, она насквозь хаотична, но ее темный хаос светится откровением. Отрицательный же дух критики и запретительная сущность совести ей пока совершенно чужды..." - когда читал он это, то видел по лицам слушателей, что те вполне сочувственно следят за всеми изгибами его мыслей и даже иногда соглашательски кивают бровями. Когда же он доходил до своего откровения, что причина войны с немцами заключается в Лютере, который отверг культ богоматери, и, самое главное, в том, что Гретхен не удалось замолить грехи Фауста, то уже не только одни брови, но и подбородки, бородатые они были или гладко выбритые, тоже кивали сочувственно. В театрах Москвы в то время ставились, напротив, только летние пьесы, далекие от всякого вообще глубокомыслия, но если говорить языком московских философов, то там-то именно и царил этот самый непросветленный эрос. Театр и сад "Эрмитаж" привлекал густые вечерние толпы москвичей фарсом "У ног вакханки - пиршество любви" и опереттой "В волнах страстей"; особо же привлекательна для публики была там "Веселая вдова", с участием артистки Кавецкой; в театре Неволина, который назывался "Интимным", шли "Свободная любовь" и "Вова приспособился", в театре "Тиволи" шел фарс "Фиговый листок", причем афиши объявляли, что актриса такая-то будет играть роль натурщицы совсем без фигового листка... Вечером 6 июня на одном из московских вокзалов незадолго до прибытия к перрону поезда, направлявшегося в Сибирь, появились совершенно необычные пассажиры. Они подъехали к вокзалу на нескольких машинах, тесно следовавших одна за другой, и с особой торжественностью выходил из передней машины, при непосредственной помощи многих духовных лиц, сановитый густобородый старик в высоком монашеском клобуке с вышитым на нем крестом, с двумя бриллиантовыми звездами на черной шелковой рясе и с оттопыренными в локтях руками, чтобы двое тоже сановных и украшенных орденами, но рангом значительно ниже, монахов, подхватив его под руки, почтительно ввели его, с осторожностью величайшей, точно был он сделан из самого хрупкого стекла, по ступенькам широкой лестницы в настежь открытые для этого и украшенные парадно одетыми жандармами двери первого класса. Это был Макарий, митрополит Московский, направлявшийся с двумя викарными епископами своей епархии и не меньше как с двумя десятками других священнослужителей в Тобольск на прославление "честных и нетленных останков архиепископа Тобольского Иоанна (Максимовича), со времени блаженной кончины которого исполнилось двести двадцать лет". Телеграмма Распутина царю, полученная в ставке 25 мая, такого странного содержания: "Государю императору. Славно бо прославился у нас в Тобольске новоявленный святитель Иоанн Максимович, бытие его возлюбил дом во славе и не уменьшить его Ваш и с Вами любить архиепископство, пущай там будет он. Григорий Новых" - касалась именно этого, а на телеграфе в ставке ее совершенно не поняли и даже посылали запрос в Петроград, так ли приняли. Распутину захотелось, чтобы в его родном городе был свой святой, и слова "пущай там будет он" означали, что подлинный хозяин России не желает, чтобы мощи переносили из Тобольска куда-нибудь в другое, более видное и людное место. Так называемое "вскрытие мощей" уже состоялось раньше, чем и вызвана была телеграмма царю, и сделано это было ставленником Распутина, архиереем Тобольским Варнавой, давшим знать особой телеграммой в Петроград Синоду, что даже и "одежда святителя, пролежавшая свыше двухсот лет во гробе, превосходно сохранилась". Митрополит Макарий был преисполнен такой исключительной важности от своей, как мы бы сказали, командировки в Тобольск на "чин прославления новоявленного святителя", что как-нибудь притушить, преуменьшить ее, чтобы она не поражала всех без исключения на вокзале, был, как видно, решительно не в состоянии. Быть может, ему непритворно казалось, что от него самого излучается сияние святости; быть может, самый "чин прославления", который, несомненно, изучался им в своих митрополичьих покоях, стоял теперь во всем блеске в его воображении, только он, водворившись на вокзале и огражденный от остальной публики сопровождавшим его духовенством, не просто смотрел на эту публику, а взирал как-то непередаваемо запрестольно, потусторонне, надземно. И среди публики шел густой шепот: "Митрополит!.. Митрополит Макарий!.." И многие, особенно женщины, стремились пройти и не раз и не два мимо, только чтобы поклониться почтительно тому, который взирал, как бы никого из них не отмечая, даже не видя. Но вдруг четким строевым шагом, не то чтобы торопливым, однако и не гуляющим, прошел мимо высокий офицер в полковничьих - две полоски без звездочек - погонах, фронтовых, защитных, под цвет тужурки, и с боевым Владимиром в петлице, с Георгием на груди, - прошел, не поклонившись, не поднеся руку к козырьку фуражки, без любопытства скользнув глазами по толпе духовенства. И потусторонне взиравший митрополит заметил это, и вслед прошедшему полковнику загремел его совсем не слабый, хотя и хриповатый голос: - Не-ве-жа!.. Эй, ты, не-ве-жа! Полковник оглянулся на крик, чтобы посмотреть, кто и на кого тут, на вокзале, так кричит, и увидел, что на него глядят возмущенно не только надземные глаза митрополита, но и всего синклита около него и даже всех дам из публики. У него был вид человека, удивленного настолько, что как будто несколько мгновений он решал про себя, действительность ли перед ним, или он как-то неожиданно для себя заснул на ходу и видит какой-то сон. Но снова раздался тот же сановный голос: - Не-ве-жа! Ты почему это не отдаешь мне чести? Полковник покраснел мгновенно во все лицо, сравнительно еще молодое или моложавое, во всяком случае не позволявшее дать ему больше сорока лет, и сказал громко и отчетливо, как перед строем: - Невежа вы, ваше преосвященство, потому что мне "тычете", хотя я - командир полка! О том же, обязан ли я отдавать вам честь, где-нибудь справьтесь, и узнаете, что не обязан! Сказал, повернулся и пошел дальше. Однако следом за ним тут же поспешно, с особо деловым видом, ринулся, раздвигая толпу, жандармский подполковник в парадной форме, при орденах и в белых перчатках. Он догнал его уже в конце коридора, отделяющего зал первого и второго классов от зала третьего класса. - Господин полковник, минуточку, очень прошу! - заговорил жандарм, запыхавшийся, но требовательный. - Чем могу служить? - спокойным тоном спросил полковник. - Вы сказали, господин полковник, что вы - командир полка; позвольте узнать, какого именно? - Получил в командование четыреста второй Усть-Медведицкий полк сто первой дивизии, - ответил, ничуть не смутясь, полковник. - Четыреста второго полка сто первой дивизии, - повторил жандарм, быстро занося это в записную книжку. - Так, а фамилия ваша, будьте добры? - Фамилия моя Добрынин, имя-отчество - Михаил Платонович. - Так, так, - записывая, бормотал жандарм. - А стоянка вашего полка где именно? - Мой полк на Юго-западном фронте, в составе одиннадцатой армии, - сегодня я туда еду. - Едете на Юго-западный фронт с тем поездом, который сейчас подойдет? - быстро, но как бы между прочим спросил жандарм. - Нет, не с этого вокзала и не с этим поездом. Сюда я зашел только за нужной мне справкой, - сказал полковник и добавил: - Надеюсь, больше вам ничего от меня не нужно? - Как вам сказать... Может быть, вы бы подошли сейчас извиниться перед митрополитом, - просительным тоном отозвался на это жандарм, - тем более что вы-то не сейчас еще уезжаете, а митрополит через две-три минуты будет садиться в поезд. - Очень хорошо, пусть садится в поезд, - зачем же я буду ему мешать в этом? - спросил полковник. - Как мешать, простите? Вы только подойдете, извинитесь и отойдете, и инцидент, может быть, будет исчерпан, - сделал особое ударение на "может быть" жандарм. - Считаю, что и так исчерпан: ведь оскорблен не митрополит мною, а я митрополитом. - Вот как! - удивился жандарм. - Тогда, в таком случае... Тут он оглянулся назад, и полковник сказал ему: - Я вижу, что вам некогда, - вы должны быть при его преосвященстве, но мне тоже некогда. Имею честь кланяться! Он пошел было, но жандарм как-то вприпрыжку догнал его снова. - Бумажка о назначении командиром этого вашего полка при вас? Полковник как будто ждал этого именно вопроса и бумажку достал из бокового кармана тужурки без промедления. Но он не дал ее жандарму, а только показал так, чтобы тот прочитал ее. Тот прочитал, спросил, во сколько именно часов и с какого вокзала едет полковник, поспешно поднес к козырьку руку и еще поспешнее пошел снова в зал первого класса, освободив полковника Добрынина, назначенного командиром Усть-Медведицкого полка, от своей опеки. IV Лирический город Киев сделался ближайшим тылом, - это неузнаваемо изменило весь его облик не только для природных киевлян, но и для тех, кто только бывал в нем наездами перед войной. Если прежде в нем и совершались крупные торговые сделки, то больше всего касались они рафинада и сахарного песку, так как являлся он центром для обширнейших свекловичных плантаций и сахарных заводов не только своей губернии, но и всего юго-запада Европейской России. Теперь он был переполнен всевозможными военными складами, питающими фронт, учреждениями, госпиталями, и штатские люди на его улицах совершенно затеривались среди военных; теперь его гостиницы были битком набиты не только теми, кто приезжал сюда с фронта, но и "земгусарами", как назывались работающие в Союзе земств и городов - Земгоре. Этих последних с беглого взгляда невозможно было и отличить от подлинных военных, так как одеты они были по-военному, разве что гораздо франтоватее фронтовиков. Деятельность земгусаров была обширна: они снабжали фронт очень многим, существенно помогая этим интендантству; они устраивали госпитали и брали на себя их содержание; они собирали целые поезда подарков солдатам; снаряжали санитарные поезда, поезда-бани, питательные пункты для раненых, отправляемых в тыл, для пленных и прочее. Разумеется, для такой разносторонней деятельности требовались люди с довольно широким размахом. Иные из земгусаров были и раньше дельцами, у других отрастали крылья дельцов по мере того, как к ним возрастало доверие и они получали возможность заключать договоры на крупные поставки. Готовившийся при Иванове к дальней и ближней обороне, Киев ожил при Брусилове, а чуть только стало известно в нем об успехе Юго-западного фронта, о захвате Луцка, о том, что вся линия фронта передвинулась вперед на десятки верст, Киев сразу забыл и о трех поясах укреплений, заложенных Ивановым, и об устроенных им для отхода войск на восток мостах через Днепр. В то же время наступление нескольких брусиловских армий, переход их от позиционной войны к маневренной заставляли напрячь все свои силы и ближайший тыл, поэтому еще шире, чем прежде, развернулся и Земгор: нельзя было отставать от так энергично шагавшего фронта. В такой густой атмосфере преувеличенно-деловой энергии ничего удивительного не было для хозяина одного из небольших металлургических заводов юга, когда к нему в номер гостиницы в Киеве зашел барственно-сытый на вид и щегольски одетый земгусар с предложением, не примет ли он заказ на различные железные изделия, необходимые для земгоровского хозяйства, по такому-то списку. Длинный список был положен земгусаром на стол перед заводчиком; тот углубился в его рассмотрение, а заказчик тем временем рассматривал заводчика, который был с виду человеком плохого здоровья, хотя и одних лет с заказчиком - тридцати двух - тридцати трех; у него было острое большелобое лицо, лихорадочно горевшие глаза, тонкие бескровные губы, и он все время делал заметные усилия, чтобы воздержаться от кашля. - Да... что же... можно все это выполнить, можно... Вопрос... вопрос тут только во времени... - сказал наконец он, закашлялся, поднес платок ко рту, внимательно потом посмотрел в него, отведя его в сторону и вниз, и добавил устало: - Вот простудился как... совсем некстати... в летнее время. - Летом простудились, летом и поправитесь, - с беспечным жестом пальцев около обращенной к заводчику, налитой, слегка загорелой щеки успокоил его земгусар, а после того счел нужным успокоить и насчет времени: - Время, пожалуй, потерпит. - А как именно... потерпит?.. Военный заказ - дело серьезное... Сухое, костлявое лицо заводчика стало при этом преувеличенно серьезным, и лоб над вздернутыми бровями пошел крупными морщинами. - Да ведь заказ вы будете выполнять и сдавать по частям, а относительно сроков договоримся с вами особо, - солидно сказал земгусар и добавил небрежно: - Нынче встретил здесь "солиста его величества" тенора Фигнера. - А-а, Фигнер... - недоуменно протянул заводчик, кашлянул и осведомился: - Что же он тут - концерт, что ли, дает? - Фигнер? Что вы, какие уж теперь от него концерты! - слегка усмехнулся земгусар. - Он теперь миллионами ворочает, - зачем ему зря глотку драть, когда притом же и с голоса спал?.. У него теперь свои угольные копи. - Вот как! Копи?.. Где именно? - На Кавказе, в Ткварчели... И соляные разработки, кроме того, - в Крыму... - Вот как!.. В теплых краях, значит... в курортных... Практический человек оказался! Чахоточный заводчик был искренне изумлен тем, что певец, известный тенор, оказался вдруг настолько практичным, а земгусар продолжал о том, что его слегка волновало: - Говорил мне, что в ставке был, но как раз царя не застал, а могла бы состояться аудиенция... Она уже и была подготовлена заранее, да царю понадобилось уехать куда-то на смотр войск, а ждать его, сидеть в ставке, некогда ему было. - Де-ло-вой человек!.. Куда же он спешил?.. Царь - на смотр, а он?.. - Да ведь он, кроме всего прочего, заведует складом имени императрицы Александры Федоровны, - что вы! Он уж полтора года переезжает с фронта на фронт, торгует своею солью, а что касается угля, то, говорит, взял подряд на два миллиона. - На два миллиона? - почтительно повторил заводчик. - Дда-а, - но ведь это для начала только... Это дело для него новое, - тут он еще не развернулся как следует... Я думаю, он к концу войны миллионах в тридцати будет, - уверенно сказал земгусар, а заводчик только покачал большелобой головой, вперил лихорадочные глаза свои в носки артистически сшитых сапог земгусара и пробормотал вполголоса: - Вот тебе и "святое искусство"! - Значит, вопрос о моем заказе, - значительно сказал тут же после вставки о Фигнере земгусар. - Хотя он и не миллионный, но все-таки и не маленький, а? - Нет, не маленький, - согласился заводчик. - Выполнить его вы в состоянии? - Могу... Могу, только дело в сроках... - задумался несколько заводчик. - А также и в ценах, я думаю, а? - земгусар посмотрел ему прямо в глаза проникновенно. - Цены, да, конечно... Ввиду срочности заказа надо бы прибавить кое-что к существующим... Ведь рабочие... рабочие теперь требуют... да и жизнь дорожает... - Гм... да... конечно. По соседству с вашим заводом есть, насколько мне известно, завод братьев Млинаричей, а? - Есть, как же, есть... Но только, должен я вам заранее сказать, недобросовестный! - И впалые глаза заводчика загорелись еще и огнем ненависти, кроме лихорадочного, а земгусар продолжал спокойно: - Это - ваши конкуренты, и ваш отзыв о них вполне понятен. - Но обо мне, обо мне они не посмеют так отозваться! - выпрямил было спину и поднял голову, но тут же закашлялся заводчик. - На чужой роток не накинете платок, - безжалостно заметил земгусар, выждав, когда прошел припадок кашля. - Но суть дела не в этом, а вот в чем. Существующие цены на все, что я вам заказать хочу, мне досконально известны... Но вы только что сказали, что надо бы их повысить. Хорошо, - пойду вам навстречу. Предлагаю вам двойные цены против тех, которые могли бы взять ваши соседи по заводу. Это было сказано далеко не в полный голос и после беглого взгляда на дверь номера, а заводчик после этих слов раза три приподнял и опустил складки на лбу, потом спросил почти шепотом: - Ваш процент? - Семьдесят пять тысяч, - буркнул земгусар. - Семьдесят пять? - изумленно, шелестящим шепотом повторил заводчик, посмотрел снова на артистически сшитые сапоги, приложил пальцы к левому виску, точно щупая пульс там на бившейся синей вене, и сказал наконец неприкрыто возмущенно: - Желаете догнать певца Фигнера? - Это вас не касается, кого я хочу догнать, - отпарировал земгусар, - но если вы не согласны на это, то заказ перейдет к вашим соседям. - А вы уже были у них? - тут же спросил заводчик. - Нет, еще не был... Я предпочел сначала предложить заказ вам. Заводчик вздохнул с заметным облегчением и стал изучающе рассматривать список. - Если семьдесят пять, то что же останется в результате? - спросил он как бы про себя. - Вполне довольно останется, - тоже как будто про себя отозвался заказчик. - Это в зависимости от того, по каким расценкам принять заказ, - подавив в себе даже потребность кашлять, продолжал думать вслух заводчик. - Расценки могут быть приняты во внимание те, какие существуют на заводе братьев Млинаричей, - так же, точно погруженный в себя, проговорил земгусар. - У них... у них низких расценок быть не может! - резко сказал заводчик и закашлялся. - Тем лучше для вас, - спокойно возразил земгусар. Спустя минуту заводчик, продолжавший внимательно изучать список и что-то подсчитывать в уме, искоса взглядывая на гостя, сказал ему решительным тоном: - Да ведь не согласятся на такие цены, послушайте! Земгусар встретил это спокойно. - Кто именно не согласится? - спросил он. - Ваше ведомство, конечно... Земгор... - Это уж не ваша забота, а моя. - Я понимаю, что ваша, но ведь я вовлекаюсь вами, вы понимаете, во что? На мгновенье даже вид у заводчика стал испуганный, так что земгусар улыбнулся одним углом рта. - Я вас вовлекаю только в исполнение военного заказа... которого вы не получите, если будете так долго раздумывать над сущими пустяками! Заводчик еще раз посмотрел на его сапоги, потом на список, нервно похрустел костлявыми пальцами и сказал наконец невнятно: - Хорошо, что ж... Под вашу ответственность... Хотя я вас и не знаю, впрочем. Земгусар неторопливо вынул бумажник, а из него свою визитную карточку, на которой было напечатано: "Илья Галактионович Лепетов". Выйдя через четверть часа из номера заводчика, земгусар завернул на Крещатик и остановился перед витриной одного из ювелирных магазинов, в которой на фоне белоснежной ваты привлекающе поблескивали изумруды, рубины, бриллианты. Камни были некрупные и невысокой цены, но он не сомневался, что хозяин магазина покажет ему и что-нибудь приличное, спрятанное им поглубже и подальше и ожидающее денежных покупателей. Хозяин, человек южного типа, весьма упитанный, но тем не менее старавшийся казаться оживленным, легким, веселым, говоривший с едва уловимым акцентом, услышав от него, что он хотел бы видеть что-нибудь стоящее внимания, спросил его почти на ухо: - А на какую цену, например?.. Тысяч на... десять, а? - Можно и больше, - солидно ответил Лепетов. - На пятнадцать?.. На двадцать, а? - испытующе глядя, еле шевелил толстыми бритыми губами владелец магазина. - Можно и больше, - тем же тоном, как и прежде, сказал Лепетов. Тогда продавец драгоценностей стремительно открыл перед ним дверцу своего прилавка и сказал таинственно: - Милости прошу сюда! В маленькой комнатке сзади магазина земгусар Лепетов просидел больше, чем в номере заводчика, хотя владелец драгоценных камней показал ему всего только три солитера, сопроводив это, правда, целым трактатом о бриллиантах вообще и предлагаемых камнях в частности. Увлекаясь, он усиливал акцент, но, даже и увлекаясь, не переставал внимательнейше наблюдать за пальцами своего состоятельного покупателя, разглядывавшего то один, то другой камень в лупу, причем остальные два камня он проворно в это время припрятывал. Лепетов остановился наконец на самом крупном и самом безукоризненном по чистоте и огранке. Цена его была высока, но гораздо ниже тех семидесяти пяти тысяч, которые он считал уже "заработанными" в этот день. Почтительно провожая его, говорил владелец магазина, впадая в философский тон: - Ничего нет вечного на земле, разумеется, но бумажных денег ведь, например, скажем, египетские фараоны и не вводили и даже и представить их тоже никак не могли, не так ли? А что же касается камней, то вам это и без меня очень должно быть хорошо известно, сколько у них камней было в ихних коронах, а также у ихних жен в разных там браслетах... уверяю вас, вы сделали сегодня превос-ходнейший ход!.. А что касается меня лично, то я... я, может быть, даже сделал большую глупость, а?.. Как мы можем знать, что нас ожидает в будущем? И толстяк даже губы выпятил, отчего рыхлое лицо его стало задумчивым, и выпуклые черные глаза налились скорбью. Но он не задумывался и не скорбел, когда проводил покупателя; напротив, он весьма довольно потер руки: на деньги, которые он получил с земгусара, он должен был в тот же день купить по случаю другой бриллиант, гораздо более, почти вдвое более ценный, и если появлялась у него тень заботы, то только о том, чтобы тот бриллиант не попал в другие руки, поэтому он поспешил к телефону навести нужную справку. В Киеве, конечно, много было всяких учреждений и баз, обслуживавших фронт, но гораздо больше игорных домов, кафешантанов и мелких ресторанов, где с раннего вечера и до утра дым стоял коромыслом, где запрещенную к продаже водку, а чаще разбавленный водою спирт подавали в бутылках из-под сельтерской воды, а для того чтобы заказать вина, кутилы говорили официанткам: "Смородинной!" С наступлением вечера центральные улицы и скверы становились непроходимыми от вполне доступных и очень назойливых женщин, а понятие, - приблизительное конечно, - о том, сколько среди этих густых толп немецких шпионок, имели только в штабе контрразведки действующих австро-германских войск на русском фронте. V Около Херсона в нескольких деревнях и селах расквартированы были по хатам тихие помешанные из городской больницы для умалишенных. Отчасти признавалось при этом врачами, что несложный, но занимательный труд душевнобольных в сельском хозяйстве полезен будет для их здоровья, отчасти - и главным образом - преследовалось этой мерой то, что очищалось на окраине города большое и вполне оборудованное помещение под госпиталь для раненых бойцов. В хатах же, чуть только убеждались, что бормочущие про себя и имеющие разные другие странности люди ни пожаров делать, ни убивать кого-либо не замышляют, в работе очень усердны, если за ними следить, а в еде неприхотливы, довольно охотно их держали, - так много ушло из деревни в армию рабочих рук, так затосковали поля по пахарям. В госпитале, который открылся в бывшем доме для душевнобольных, начала работать, записавшись на курсы сестер милосердия, библиотекарша херсонской публичной библиотеки Наталья Сергеевна Веригина. Прапорщику Ливенцеву на фронт она писала гораздо больше писем, чем отправляла, и в одном из не отправленных ею была такая фраза: "Война - уничтожение, искажение и смерть всего существующего, - как же можно ее понять, если человек не сошел еще с ума?.." Это написала она после того, как в первый раз побывала в госпитале, мимо которого ходила иногда прежде и на дворе которого или в саду за зеленой решеткой ограды видела больных в желтых халатах из того же самого, как ей казалось, грубого толстого сукна, из которого шили солдатские шинели. Она знала, конечно, что психика многих не выдерживает ужасов боя, даже одного артиллерийского, не рукопашного, и тогда между серо-желтой шинелью и желтым, верблюжьего сукна, халатом была всего одна ступенька: только что был солдатом, - и вот уже нет солдата, и даже нет человека, которому ничто человеческое не чуждо, есть какая-то злобная насмешка над человеком, вроде отражения лица на ярко начищенном толченым кирпичом медном самоваре. Война поразила ее чрезвычайно еще в самом начале, летом четырнадцатого года, однако она, как и очень многие, полагала, что несколько месяцев сумасшествия - и наступит благодетельный кризис, и внезапно заболевшее человечество пойдет на поправку. Но болезнь - война - стала затяжной, - вот уже почти два года войны, и кто может сказать, когда она окончится и чем окончится? Она искала около себя пророка и не находила; она спрашивала объяснений тому, что происходит, у тех, кто казались ей умными, но умные говорили или то, что для нее самой представлялось как очевидная глупость, или то, что оказывалось глупостью через месяц, два, три. В том же неотправленном письме она писала Ливенцеву: "Если нельзя наперед сказать, как распорядится собою или своими ближними сумасшедший, то не излишне ли храбры бывают иные люди, которые берутся предсказывать, как пойдет дальше война и чем она и когда окончится?" Она была всегда в числе лучших учениц, когда училась в гимназии, потому что с детства любила книги. Детские вопросы: "Почему? Зачем? Как?" не были ею забыты и тогда, когда она стала взрослой. За любовь к книгам ее отец, служивший в земской управе, называл ее "книжной молью". Учиться на тройки ей казалось как-то даже непостижимым. Велико было ее изумление, когда вычитала она где-то, будучи гимназисткой, что генерал Скобелев, знаменитый "белый генерал", - потому "белый", что разъезжал под турецкими пулями на белом коне, в белом мундире и в белой фуражке, - что он, герой русско-турецкой войны 1877-1878 годов, умница и красавец, окончил Академию генерального штаба последним по успеваемости. - Папа, как же он мог это допустить? - ошеломленная, спрашивала она отца. - Что же, у него совсем не было, значит, самолюбия? - А разве тут в самолюбии дело? - спрашивал ее отец. - Конечно, только в самолюбии, - упорствовала она. - А в чем же еще? Что же это, у других хватало мозгов, чтобы все усвоить, что у них там в Академии проходили, а у Скобелева не хватало? Так, что ли? - А, может быть, просто не придавал он значения тому, что там изучалось, - пробовал решить эту задачу отец, но она оставалась неразрешимой для дочери. - Все равно, папа, пусть даже не придавал значения! Я, может быть, тоже не придаю значения какому-нибудь там подобию треугольников и даже не знаю, зачем это мне знать, однако же я это учила и знала, когда меня спросили, когда меня к доске вызвал наш математик... А почему же Скобелеву было не стыдно знать все хуже, чем все другие? Отец потер переносицу и сказал кратко, но решительно: - Не знаю, почему. Отстань! Герои пленяли воображение девочки Наташи Веригиной, но, чем больше она взрослела, тем меньше она их видела около себя в жизни, - наконец, они вообще как-то конфузливо исчезли, а она поняла, что принимала за героев самых заурядных людей, которые говорили ей пошлости и, когда она возмущалась, удивленно пожимали плечами. - Как же это, послушайте, - спрашивали они, - при такой красивой внешности, как у вас, вы, значит, совершенно лишены темперамента? Это было время, когда выходили одни за другими всевозможные "Панорамы красоты" и "Альбомы парижских красавиц" и появились такие журналы, как "Вопросы пола" и другие подобные; когда разнузданные саврасы как в обеих столицах, так и повсюду в провинциальных городах основывали "Лиги свободной любви", в которые всеми мерами вовлекали учащихся старших классов средних школ и студентов; это была к тому же зловещая пора, когда вылезли из подполья жизнененавистники, проповедники самоубийства, трактовавшие об этом вполне безвозбранно в стихах и прозе, и число самоубийств среди молодежи эпидемически росло. Нужно было устоять в этом крутящемся около и часто сшибающем с ног мутном потоке; Наташа Веригина устояла. Но вместе с тем выросла в ней замкнутость, отчужденность, подозрительность к каждому, кто стремился подойти к ней поближе. Однажды вздумалось подойти так к ней тому самому преподавателю математики, который вызывал как-то ее к доске отвечать на вопрос о случаях подобия треугольников. Это был семейный человек, отец нескольких детей, но он пустился весьма сбивчиво уверять ее, что только она одна может сделать его счастливым, если согласится уехать с ним куда-то в Приамурье, где ему предлагают место инспектора; что он навсегда бросит ради нее жену, загубившую его жизнь, и детей от нее, которых он не любит... Очень испуганная таким горячим признанием в любви, она, не дослушав своего бывшего педагога, бросилась бегом к его жене, которой тут же все рассказала. Педагог потом, на другой день, стрелялся, но неудачно, а когда поправился от потрясения, уехал в Приамурье вместе со своим многочисленным семейством, она же пришла к мысли, что ей тоже лучше будет переменить город. Так она попала на работу в один из южных исторических музеев, - очень хорошее, по ее мнению, место, где можно было бы спрятаться на время и оглядеться. Ей было тогда почти двадцать лет, - возраст, когда девицы особенно зорко глядят по сторонам, много думают о костюме и прическе к лицу, вырабатывают себе походку и манеру разговаривать в одних случаях так, в других иначе, вообще складываются на продолжительное время, - а возле нее была древность: счастливые находки при раскопках степных курганов и могил каких-то знатных и властных людей очень седой старины. Она получала неизменные пятерки у историка, когда училась, ей очень нравился этот предмет; она прочитала много исторических романов переводных и русских, но, странно, только этот южный музей заставил ее почувствовать шаги истории рядом с собою, скорее - за своими плечами, чем рядом. Охотнее всего она занималась бы историей, если бы ей удалось поступить на высшие женские курсы, но для этого не было возможности. Отец преждевременно умер от случайной болезни, мать осталась без средств, а здоровье ее вообще не было крепким. Она пристально глядела по сторонам, чтобы устроить дочь, но шли недели и месяцы, несколько подруг Наташи Веригиной по гимназии вышли замуж, за нее же если и сватался кто, то только старик-нотариус, - человек, правда, состоятельный, имевший двухэтажный собственный дом... Мать сказала об этом дочери робко, дочь отвергла этого искателя ее руки с негодованием. - Ведь это ты знаешь, мама, как называется! - сказала она, блеснув потемневшими глазами, но больше ничего к этим словам не добавила и тут же поспешно ушла из комнаты, хотя никуда идти ей было не нужно. - Она у меня выросла недотрога какая-то, бог с ней, - говорила о ней мать соседкам. - Тяжело, похоже так, придется ей жить на свете. Мать была женщина боязливая; она уверяла, что и болеет "не то чтобы от простуды, а больше с испуга". Она как будто выжидала случая, чтобы еще раз и окончательно испугаться и тогда уже умереть. В первые же дни после начала войны ей стало особенно плохо, и она тихо умерла ночью в начале августа. Так, в двадцать два года, Наталья Сергеевна осталась одна (если не считать дальних родственников в городе Феодосии) в мире очень большом и строгом, занятом дополна очень большим и страшным делом - войною, в которую были втянуты непосредственно десятки миллионов людей в разных странах. Было от чего растеряться и съежиться, заползти в щель, но Наталья Сергеевна не съежилась и библиотеку, в которую поступила после музе