я, совсем не сочла щелью. Книги были ее друзьями детства, книги она любила, к книгам она и пришла со своими вопросами, теперь уже далеко не детскими: как могло культурное человечество допустить такую войну? Кто виноват в этой войне? Неужели может начаться другая подобная со временем, долгие годы спустя после этой ужасной войны?.. Она так хотела, чтобы это была последняя война, что сразу уверовала, когда прочитала: "Этой войною объявлена война войне!" Ради того, чтобы быть соучастницей войны против войны же, она находила в себе силы, способные перенести что угодно. Эта цель ей осветила и освятила все, эта цель ее захватила. Большой флакон духов л'ориган, который она купила как раз перед войной, продолжал по-прежнему стоять на ее туалетном столике, и тратила духи она скупо, так как в продаже их становилось все меньше и меньше; она неизменно обвивала вокруг головы свои тяжелые длинные золотисто-пепельные косы; в свободное время она привычно играла на несколько расстроенном пианино; старые материнские ширмы с японскими серебряными ибисами, стоявшими на берегу безукоризненно синего моря, под сенью приятно цветущих вишен, отделяли от остальной комнаты ее девическую кровать... все это было и теперь, как раньше, но новое и главное было найдено и оставалось с нею в этом старом. Она твердо поверила в то, что вслед за этой войной начнется революция в России и непременно победит, а вслед за революцией в России начнется революция во всех других странах и тоже победит; тогда-то и исчезнут все причины для войны, и войн больше уже никогда не будет. Ее красивое лицо, строгое в линиях, как лица античных статуй, как-то не было приспособлено к улыбке еще и в детстве; теперь же она чрезвычайно редко находила в жизни поводов для улыбок. Это не было в ней следствием сухости ума и характера, но, пожалуй, в этом выявлялась настороженность одиночки, стремящейся сохранить свое достоинство. С тех пор, как она начала выдавать книги в библиотеке, она чрезвычайно внимательно вглядывалась в лица и манеры приходивших за книгами. Очень часто случалось, что абонент, остановивший на себе чем-нибудь ее пристальный взгляд, просил ту или иную, совсем неходовую книгу. Неизменно потом с этой книгой она знакомилась сама. Так было и с прапорщиком Ливенцевым, зашедшим в библиотеку, чтобы спросить здесь то, чего никто до него не спрашивал: "Размышления о том, что важно для себя самого" Марка Аврелия Антонина, римского императора, стоика на троне цезарей. Конечно, после того, как Ливенцев возвратил ей эту книжку в серой обложке, она внимательно прочитала ее с первой страницы до последней, познакомившись, между прочим, из предисловия с тем, что Марк Аврелий с юности возненавидел войну, но судьба, точно в насмешку, возведя его в сан императора, заставила его двадцать лет воевать с маркоманами, квадами, парфянами, сарматами и в заключение - умереть во время одного из походов. Эта небольшая, но полная мысли книга как будто подчеркнула красной чертой то не совсем обычное, что она отметила в лице Ливенцева. Наталья Сергеевна, став библиотекаршей, переиначила для себя известную пословицу, и она звучала по ее так: "Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты таков". Если Ливенцев обратил на нее особенное внимание потому, что она оказалась чем-то непередаваемым похожа на его сестру Катю, в двадцать лет умершую от дифтерита, то и Наталья Сергеевна, в свою очередь, поняла, что чем-то он не похож на других, которых она до того встречала, а главное, что он ей почему-то не чужой, как бывали иные, что с ним она может говорить без подозрений и опасений, почти как сама с собой. Долго говорить с ним, однако, не пришлось, - полк его ушел из Херсона на Юго-западный фронт, в армию "особого назначения", как первоначально именовалась армия генерала Щербачева, ставшая впоследствии просто седьмою. Ливенцев уехал, но почему-то осталась забота о нем, дума о нем, как этого не случалось ни с кем другим из познакомившихся с ней офицеров, также отправленных на фронт. Ливенцев не знал того, какою радостью светилась она вся, когда получила от него первое письмо. Это была даже и для нее самой небывалая радость. Придя домой и увидев на дворе пятилетнего мальчика соседей, к которому до того была вполне равнодушна, она вдруг непроизвольно как-то закружила его и даже подняла так, что его чумазое личико пришлось на высоте ее лица, а голубые глаза ее заулыбались его прижмуренным карим глазенкам. Ливенцев писал ей мало и редко, однако она не забывала его. Напротив, каждое новое письмо сближало ее с ним все больше, связывало все крепче, и когда она прочитала в одном из таких писем, что он ранен и лежит в тыловом лазарете, ничто не могло удержать ее от желания непременно и как можно скорее его увидеть. Она приехала, и счастьем для нее была его сияющая радость, когда он стоял на верхней площадке лестницы, прислонясь к стене, чтобы не упасть, и смотрел, как она поднималась. А между тем и в этот ее приезд он не говорил ей тех горячечных слов, какие слетали к ней, беспорядочно путаясь одно с другим, из уст другого, математика, педагога, и она вполне была уверена в том, что Ливенцев даже и не подумал бы стреляться, если бы она ответила на его письмо двумя-тремя жесткими фразами, что, здоровый или раненый, он ей вообще не нужен. Разве она отговаривала его, когда он сказал ей во время того свидания, что, поправившись, снова поедет на фронт? Нет, она понимала, что говорить подобного нельзя, - не то время: гнет времени в которое жили они оба, давил все такие слова, чуть только они зарождались в мозгу. Она уехала снова к себе, к своим книгам, он - на фронт. Зато теперь для нее гораздо отчетливее, чем это было раньше, стал фронт: он не расплывался от Риги до Румынии, а сгустился около одной точки, именно там, где был или мог быть прапорщик Ливенцев. Она не знала точно, где был его полк, но на карте, которая висела у нее на стене рядом с изображенными на открытках портретами композиторов - Чайковского, Римского-Корсакова, Грига, - был помечен город Кременец, о котором упоминал Ливенцев в одном письме. Где-то около Кременца, западнее его, она представляла полк, в котором Ливенцев командовал ротой. Карта была небольшая, - сколько места мог занять на ней пехотный полк? Не больше, как точку. Туда она писала письма, оттуда она ждала каждый день письма. С большой тревогой припадала она глазами к каждому газетному листу, в котором печатались обычно длинные списки раненых и больных офицеров, эвакуированных в тот или иной город в госпиталь. Это были для нее самые жуткие минуты, и успокаивалась она, только когда дочитывала списки до конца. Но тут же начинала она думать: "Ведь это было бы еще хорошо, если бы он только был ранен или заболел, а если убит..." Но в письмах своих она избегала выражений тревоги за его жизнь. Она не посылала писем с тревожными вопросами, продиктованными ей сердцем, если даже они и писались. Она сознательно старалась изгнать все личное, как лишнее. Не писала она и о том, что ходит на курсы сестер милосердия, повторяет то, что учила когда-то в гимназии по анатомии и физиологии человеческого тела, только учебник ее теперь гораздо полнее, и относится она к этим предметам несравненно серьезнее. Писать о том, что делает она, казалось ей ненужным, а главное, скучным. Что может сделать она здесь, в Херсоне, где, правда, много стало госпиталей, но откуда все-таки так далеко до фронта? Там решается судьба России, судьба всего человечества, а что же здесь? Только скученность да дороговизна и тоска. Однажды на улице увидела она: шли в обнимку двое пьяных и под гармошку пели чудовищно хриплыми голосами: Как служил я в дворниках, Звали меня Воло-одя, А теперь я прапорщик, Ваше благоро-одье!.. Она возмущенно остановилась: ведь Ливенцев Николай Иванович был тоже прапорщик. Кто мог о прапорщиках, из которых так много уже погибло за родину и еще больше, быть может, погибнет, кто мог о них сложить такую глупую песню?.. Однако дальше песня была еще возмутительнее и глупее: Как жила я в горничных, Звали меня Луке-ерья, А теперь я - барышня, Сестра милосердья! - Подлые слова какие! - вслух возмущалась она и оглядывалась, не возмутится ли кто-нибудь еще этим хрипучим и скверным ревом, но все проходили мимо, казалось бы, не слыша, не замечая, и пьяные наконец свернули в переулок, и оттуда доносилась только одна их гармошка. В тот день долго не могла она прийти в себя от оскорбления, которое как будто намеренно было нанесено и ей и Ливенцеву, но вечером она получила от него письмо, и это перекрыло и смыло обиду. Письмо было коротенькое, - письмецо, а не письмо, - но оно было написано тотчас же после штурма, когда 402-му полку удалось вместе с другими проникнуть в третью линию укреплений венгерцев и отогнать их потом к реке Икве. "Жив-здоров и невредим, как это ни странно, - писал Ливенцев. - Сегодня нас обстреливали химическими снарядами, но наши батареи вели себя выше похвал, и вот благодаря им мы уже ушли далеко вперед. Если мы будем и впредь шагать так исполински, то держись, Франц-Иосиф, покрепче за хвост Вильгельма. Вас, Наталья Сергеевна, всегда помню, вы всегда рядом со мною! Ваш Н.Ливенцев". Вот и все, что было наспех написано карандашом, но ничего больше не было ей нужно для того, чтобы почувствовать себя действительно с ним рядом. ГЛАВА ПЯТАЯ ДИВИЗИЯ НА ОТДЫХЕ I Открывшаяся утром 6 июня усиленная артиллерийская пальба на фронте третьей армии, принятая было Брусиловым за начало обещанного Алексеевым наступления всего Западного фронта, в этот же день окончилась ничем: зря были истрачены снаряды. Эверт телеграммой в ставку сообщил, что поднялась от дождей вода в Припяти, и это явится неодолимым препятствием для наступления. В то же время он выражал уверенность, что через двенадцать - шестнадцать дней, когда начнут англо-французы свои действия на реке Сомме, вполне будет готов к наступлению и его фронт. Нельзя было отказать этому хитрецу в том, что воевал он очень искусно, хотя и не с немцами, а с Брусиловым и со ставкой. Вместо виленского направления, на котором ставка долгое время готовила для немцев сокрушительный удар, он подсунул направление на Барановичи, и с этим, недолго думая, согласились в ставке. Но от Барановичей прямая железная дорога вела на Брест-Литовск, куда должны были пробиваться и войска Брусилова, если бы им удалось взять Ковель. Узнав о перемене направления удара, который готовил Эверт, Брусилов готов уже был согласиться с ним: чем больше сил русских пошло бы на Ковель - Брест, тем грандиознее был бы успех. Однако Эверт, как оказалось немного спустя, совсем не имел в виду ни Бреста, ни прямого содействия усилиям Брусилова. Его окончательный план был таков: "Перенести удар с виленского на барановичское направление с тем, чтобы, угрожая фронту Лида - Гродно, заставить противника очистить позиции под Вильно". Основная цель действий Западного фронта, таким образом, не менялась - Вильно, но только подход к этому городу предлагался фланговый вместо лобового, с открытием наступательных действий на полтораста километров южнее и с непременной надеждой на то, что испуганные таким оборотом дела немцы сами уйдут от Вильно. Но мало этого: Эверт коварно обосновывал свой план "перспективами скорого взятия Ковеля и Пинска" и только при этом условии предполагал ударить на Барановичи. Так как согласованности действий требовал от русского фронта и генералиссимус Жоффр, - хотя и поздравивший Брусилова с блестящим успехом, но тем не менее сетовавший в своих кругах на то, что он открыл действия весьма преждевременно, - ставка пошла навстречу Эверту и в этом. Оттяжка наступления Западного фронта была узаконена, и Брусилов оставался один против отовсюду скоплявшихся на его фронте австро-германцев, отлично понимая, что Ковель не только с каждым днем - с каждым часом будет становиться сильнее и сильнее, превращаясь, как писали немецкие газеты, в новый Верден. Правда, австрийские газеты так же писали и о Черновицах, главном городе Буковины. Не было столь сильных похвал, которыми не награждали бы в своих отзывах военные корреспонденты строителей черновицких укреплений, военных инженеров, преимущественно германцев. Это был сплошной железобетон и непроходимый лес проволочных заграждений, не говоря о густоте артиллерии всех калибров, вплоть до двенадцатидюймовок, и о бесчисленных пулеметных гнездах. Против Черновиц действовали части девятой армии под руководством самого командующего армией генерала Лечицкого, который также не был академистом, как и Брусилов, но был настоящим боевым генералом. Хотя и менее важный, чем у Каледина, у Лечицкого тоже был весьма ответственный участок фронта: от успехов девятой армии зависела температура политических деятелей и правительства Румынии, - под ее ударами трещал весь правый фланг австро-германского фронта на востоке, ее продвижение вперед непосредственно угрожало Венгрии, но могло бы угрожать и Львову, если бы Лечицкий объединил свой наступательный порыв с соседней седьмой армией и тем помог бы слабым численно частям генерала Щербачева. Это стало ясным впоследствии австрийским историкам войны, которые писали так: "Если бы Щербачев и Лечицкий продолжали в эти критические дни энергичнее наступление на разбитого противника, может быть, весь фронт был бы разгромлен". Но трудно бывает иногда хорошо рассмотреть вблизи то, что отчетливо видно только с большого расстояния, тем более что Черновицы не задержали надолго движения русских дивизий: к этому сильно укрепленному городу части девятой армии подошли в конце мая, а 5 июня вошли в него. Донесение от Лечицкого об этом Брусилов получил почти одновременно со столичными газетами от 2 июня, в которых приводилась речь в Государственной думе товарища министра внутренних дел графа Бобринского по крестьянскому вопросу. Доказывая несвоевременность этого вопроса, Бобринский патетически восклицал: "Мы тут говорим об освобождении крестьян, о равноправии евреев, а на душе щемит совсем другое. Готовишься вам отвечать и боишься, как бы не сказать: "А Брусилов взял Черновицы или не взял?" Только 6 июня вечером получил Брусилов подробности взятия Черновиц, где более слабая численно тяжелая артиллерия русских войск одержала верх над сильнейшей австрийской. Сектор за сектором самоотверженная пехота занимала с бою то, что подвергалось продолжительному орудийному обстрелу, и вот к четырем часам дня 4 июня все предмостные укрепления, тянувшиеся полукругом по левому берегу реки Прут, оказались в руках русских, а последние отступавшие на правый берег австрийские части взрывали за собой мосты. В это время горел уже черновицкий вокзал, один за другим взрывались и горели склады, приводились в негодность батареи тяжелых орудий, которые невозможно было вывезти вместе с уводившимися к реке Серету остатками гарнизона. Австрийцы оставались верны себе и теперь, покидая свой Верден: они отступали стремительно. Это было не то, что называется беспорядочным, паническим бегством, однако этого нельзя было назвать и форсированным маршем: это было нечто среднее между тем и другим, изобретенное австрийским командованием. Река Прут, лишенная мостов, должна была задержать русские войска и действительно задержала на целые сутки, благодаря чему число пленных и крупных трофеев в занятом городе оказалось невелико. Впрочем, еще до занятия Черновиц, успешно продвигаясь вперед, девятая армия захватила около сорока тысяч пленных и много трофеев, разгромив седьмую австрийскую армию, которой командовал генерал Пфлянцер-Балтин; остатки разбитых дивизий, девяти пехотных и четырех кавалерийских, искали теперь спасения частью у реки Серета, частью - в предгорьях Карпат. У соседа Лечицкого, генерала Щербачева, успехи были в меру его сил. Выдвинувшись в первые дни наступления, он теперь укреплял занятое, и Брусилов не был обеспокоен положением дел на его участке фронта. В одиннадцатой армии, у Сахарова, было вполне устойчиво, хотя противник там и начинал местами переходить в контратаки. Совсем другое было у Каледина: третий день уже вела восьмая армия жестокие бои с немцами. Местами все натиски были отбиты, местами фронт несколько вогнулся, но туда направлялись резервы, и Брусилов с часу на час ждал, что немцы все-таки будут отброшены. К вечеру 6 июня одно за другим поступило несколько донесений, успокоивших Брусилова: из общей сводки их было ясно, что тот мешок, который готовил Линзинген правому флангу восьмой армии, был дырявый мешок. Понеся большие потери, немцы пока затихли. А к исходу дня пришло сообщение о смерти одного из главных инициаторов войны, генерала Мольтке, от разрыва сердца, и Брусилов принял это с несколько непривычным для чинов его штаба (дело было за ужином) возбуждением. - Вот так-то, господа, бывает в истории, - говорил он, повысив голос: - начинают иные прохвосты гладью, а кончают гадью. С этим Мольтке именно так и вышло. Что племянник вышел не в дядю, - это еще туда-сюда: Мольтке-старший - одно, а Мольтке-младший - другое; Наполеон Первый - одно, а Наполеон Третий - совсем другое, - что тут поделаешь, если не в имени дело, а в способностях? Но ведь поверили, поверили в имя, - вот в чем помрачение умов и Вильгельма и прочих! Раз Мольтке - значит, и дело в шляпе. Почему же, спрашивается, Мольтке этому было в себя не поверить, если в него поверили? Это уж в порядке вещей. И вот ему поручено составить план войны с Францией и Россией. Почему же ему не составить этого плана, если он - первое лицо в армии и все, значит, ему ясно, как на ладони? И план войны огромнейшего масштаба прохвост этот составляет так, что она у него заканчивается в четыре месяца полной победой Германии. "В первые два месяца разгромим Францию, а потом поговорим с Россией", - буквальные его слова на заседании в Потсдамском дворце; буквальные и, конечно, под гром аплодисментов. Ведь если бы не он, не этот Мольтке, то, господа, война, может быть, и не началась два года назад: это он, Мольтке, ее развязал! Пусть она назревала, пусть к ней все готовились, но нужен был этакий пророк, для которого все будущее ясно, как в телескоп. Астролог, маг и волшебник, кудесник, - вот кто был нужен, - и он налицо - тут как тут, сам начальник штаба армии, носитель славного имени, генерал Мольтке. Он не только уверяет в победе, - в этом и без него Берлин был уверен, - он сроки устанавливает, да ведь какие для всех лестные: четыре месяца!.. Ну как же тут удержаться - не объявить войны? Вот и загремели пушки!.. А в какой это летописи, - Киевской, кажется, - говорится тоже об одном подобном кудеснике? Появился волхв и собрал народ: все наперед знает. Едет мимо князь, - тут память мне изменила... Глеб, кажется? Ну, все равно, пусть Глеб. Остановил лошадь. "Что такое?" - "Предсказатель". - "Все знаешь наперед?" - "Все знаю, княже". - "И что с тобою сегодня случиться может, ты тоже знаешь?" - "Знаю, княже". - "А что же именно?" - "Я совершу великие чудеса". - "Нет, - сказал князь, - никаких чудес ты не совершишь". Вынул свой меч и убил кудесника... Если бы судьба была этим князем и убила бы волхва Мольтке не теперь, - что же теперь, когда уж он свое подлое дело сделал, - а гораздо раньше, месяца так за два до войны, как он ее разработал в своем плане, было бы гораздо умнее, господа, и мы с вами не ужинали бы теперь в Бердичеве! Отчасти это, по существу, совершенно неважное обстоятельство - смерть уже отставленного от главной роли в германской армии Мольтке, отчасти же то, что как раз после ужина получилась телеграмма от генерала Леша, дало мыслям Брусилова толчок, который, быть может, и сам он в другое время счел бы необоснованным; но когда человек усиленно стремится к одной цели, он готов пустить в дело все средства, обещающие верный успех. Перед ужином, когда шло еще 6 июня, была отправлена Брусиловым директива Каледину, в которой были такие слова: "При обстановке, подробности коей вам виднее, предоставляю вам право применить тот способ действий, который вы признаете более соответственным, то есть или продолжать наступление и атаку противника, или перейти к обороне впредь до сосредоточения всех наших сил... Сего числа в Луцке, Киверцах и Клевани начинают высаживаться головные эшелоны 1-го армейского корпуса, который поступит в ваше распоряжение". Тут же после ужина, когда пошел второй час 7-го числа, получился ответ Каледина, в котором была такая фраза: "От командированных в штаб восьмой армии офицеров третьей армии узнал об отходе к 3-й армии моих 46-го, 30-го и 5-го Сибирского корпусов. Мне об этом ничего не известно. Комбинировать действия армии могу только при полной ориентировке..." Вслед за телеграммой Каледина подоспела и телеграмма генерала Леша о действиях его третьей армии. Конечно, это был только ответ на просьбу к нему о поддержке, но Брусилов был в таком настроении, что понял ее так, как ему хотелось понять. "Прошу ходатайства вашего о скорейшем подвозе 3-го Сибирского корпуса, назначенного в Пинский район, и по возможности добавления мне тяжелой артиллерии. Тогда, по овладении Пинским районом и обеспечении себя с севера, разовью действия на юг долиной реки Стохода. Леш". Принять слово "ходатайства" за слово "приказания" тут было так же легко, как принять всю телеграмму, носящую характер сообщения, за донесение подчиненного своему непосредственному начальнику. В том, что третья армия перешла уже в его подчинение, Брусилова убеждало и то, что доносил ему Каледин со слов офицеров третьей армии, командированных в штаб восьмой. А Клембовский, торопясь как-нибудь объяснить то, что не было известно и ему, так же, как и Брусилову, начал вчитываться в директиву ставки, полученную за три дня до того, ту самую директиву, которая так вывела из равновесия Брусилова, что не была им дочитана до конца. Там было два пункта, показавшиеся даже и Клембовскому, не только самому Брусилову, проливающими свет на запутанность отношений с третьей армией. Во-первых: "Войска, сосредотачиваемые на Пинском направлении, обязуются не позже 6 июня начать подготовку атаки для овладения Пинским районом, содействуя этим удару на Ковель..." и, во-вторых: "Главнокомандующий Юго-западным фронтом руководит операцией по овладению Ковелем и направлением дальнейших действий из этого района до той минуты, пока обстановка позволит вступить в командование соответствующей армией начальникам Западного фронта..." - Послушайте, Владислав Наполеонович, как же это мы с вами упустили из виду то, что даже и Эверт, при всем своем нежелании нам помочь, принужден был понять как следует, а? - с упреком в усталом за день голосе обратился к своему начальнику штаба Брусилов. - Ведь раз я должен им, этим Эвертам, уступить "командование соответствующей армией", то что же это значит? Это значит, конечно, что я должен сначала вступить в командование армией, "содействующей удару на Ковель", то есть третьей, не так ли? - С одной стороны, быть может, тут и есть доля правды, но с другой... - начал было обдумывать ответ Клембовский, но Брусилов нетерпеливо перебил: - Что "с другой"? Ничего нет "с другой"! И все поняли это как надо, только мы не поняли, - как раз те, кому это нужнее всего!.. - Точного приказа об этом мы не получили, - вот что я хочу сказать, Алексей Алексеевич. - Ах, боже мой! Захотели вы непременно точности, когда вся директива вообще писана на каком-то эзоповом языке! - раздраженно отмахнулся Брусилов. И Клембовский, энергия которого приходила уже к концу, спросил вяло: - Если даже я только теперь верно понял этот эзопов язык, то что же прикажете теперь предпринять? - Что прикажу? Как "что прикажу"? Теперь мой правый фланг стал неизмеримо сильнее, и что мне может сделать теперь этот Линзинген со своим сбродом? - выкрикнул Брусилов. - Решительно ничего! А потому вот что я прикажу: пожалуйста, пишите сейчас же директиву всем моим армиям, начиная с третьей... Какой это будет исходящий номер? - Это будет номер тысяча семьсот девяносто пять, - справился Клембовский. - Ну вот, и пишите так... Директива Э 1795 была длинная и писалась довольно долго. Третьей армии в ней ставилось ближайшей задачей овладение Пинским районом и массивом Городок - Галузия; всем остальным своим армиям Брусилов приказывал прочно закрепиться на занимаемых позициях. Он улегся спать с полным сознанием того, что теперь фронт его прочен, как никогда раньше не был, а ощущение силы фронта преобразовалось в ощущение небывалой силы в нем самом. Но стоило только ему проснуться, чтобы упасть с этих прочных облаков снова на прежнюю зыбкую землю. Эверт, чуть только ознакомился с директивой Брусилова, телеграфировал Алексееву: "Директивой 1795 главкоюз дает приказания подчиненной мне 3-й армии, считая таковую подчиненной себе... Прошу разъяснения". Алексеев немедленно телеграфировал ему и Брусилову: "Подчинение командарма 3 и пинской группы войск главкоюзу противоречит высочайшим указаниям, подлежит отмене... Как разграничительная линия между фронтами, так и порядок управления должны оставаться неизменными, впредь до особого высочайшего указания, которое точно определит состав смежных армий по корпусам..." Ставка осталась верной себе. Она могла бы схватиться за тот спасательный круг, который кинул ей Брусилов, по-своему, но в интересах дела понявший ее туманную директиву, но решила оттолкнуть этот круг. Чтобы не оскорбить Эверта, который ничего не делал и, очевидно для всех, ничего не собирался делать, занимаясь только отписками, она решила оскорбить Брусилова, и тот был действительно оскорблен. Все штабные заметили, что за обедом он сидел непривычно для них - глядя исподлобья, дышал тяжело и пил вина неумеренно много, точно его мучила жажда. Вдруг он сказал, ни к кому не обращаясь, как будто отвечая своим назойливым мыслям: - Нет, как хотите, - нет!.. Это не Эверт, а какой-то Выверт... Пусть-ка он просит о перемене своей фамилии... Клембовский раза два пытался заговорить со своим начальником, но он только невидяще всматривался в него и тут же наполнял вином свой стакан. Клембовский заботливо отставлял от него бутылку, но он, подымаясь, дотягивался до нее снова. Не ел ничего, не дотрагивался ни до одного из блюд, только пил. К концу обеда, который все старались закончить как можно быстрее, он сидел заметно для всех побагровевший, потом вдруг поднялся и покачнулся так, что его пришлось поддержать. Все тут же встали, а он пробормотал еле внятно: - Продолжайте, господа... а я... Что касается меня... то я пойду отдохнуть... Оглядев почти всех, он добавил гораздо более раздельно: - Если войну не хотят вести, то я, значит... напрасно пере-старался... да! Однако же я хотел лучшего, а... а не худшего, господа!.. В конце концов... я заслужил все-таки право на отдых... Поддерживаемый с одной стороны Клембовским, с другой - генералом Дельвигом, инспектором артиллерии Юго-западного фронта, Брусилов шел в свою спальню, стараясь все же держаться прямее и как можно тверже ставить старые ноги. Когда его уложили в постель, он тут же заснул крепчайшим сном. - Вот какой пассаж, - говорил Дельвиг Клембовскому. - Это называется - довели до точки... В первый раз на моей памяти. - Да и на моей тоже, - отозвался Клембовский. - Так работать, как Алексей Алексеевич, ведь этому изумляться нужно, а не палки ему в колеса за это ставить! Ведь он с первого же дня войны на фронте и ни разу не отдыхал как следует, - ни одного дня отпуска не имел, и в награду за это вдруг такой афронт! Человек сам берет на себя лишнюю же ведь обузу - еще одну армию вдобавок к своим четырем, - так нет же, - знай сверчок свой шесток, по одежде протягивай ножки... А что касается отдыха, то кто же смеет сказать, что он его не заслужил! Пусть отдыхает, - завтра встанет свежий, как ни в чем не бывало... II 101-я дивизия в эти дни тоже вполне заслуженно отдыхала, - так распорядился командарм Сахаров, - правда, отдыхала в ближайшем тылу, считаясь в резерве. Она понесла за три боя много потерь, и даже командир 32-го корпуса, безмятежно пребывающий в тридцативерстной дали от своего участка фронта, генерал Федотов, должен был признать, что выполнять боевые задачи без пополнений дивизия уже не могла. Строго говоря, это был, конечно, не отдых, а просто привыкшая быть всегда впереди другой дивизии того же корпуса, 105-й дивизии, 101-я временно должна была уступить ей почетную первую линию - лицом к лицу с противником - и перейти во вторую. Это было на речке Слоневке, не менее болотистой, чем Пляшевка, от которой только что унесли ноги австро-венгерцы. Теперь, за Слоневкой, их разбитые части, подкрепленные свежими силами, спешно возобновляли свои старые, прошлогодние позиции, а обе дивизии 32-го корпуса укреплялись на своем берегу, выжидая пополнений и нового приказа наступать. Хотя и очень слабая уже численно, 101-я дивизия заняла длинную десятиверстную полосу несколько в сторону от местечка Радзивиллов, стоявшего на шоссейной дороге из Дубно в город Броды. Гильчевский со своим штабом поместился в деревне Старая Баранья, откуда было всего три версты до первой линии австрийских окопов, а дивизия его расположилась, конечно, гораздо ближе к этим окопам, - таков был ее отдых. А сам Гильчевский, объезжая позиции, пытливо приглядывался к новой водной преграде между полками его и 105-й дивизией и противником. - Ох, чует мое ретивое, что придется мне и эту гнилую речку форсировать! - говорил он Протазанову. - Есть на эту тему у какого-то старого поэта, кажется, у Некрасова: Припевала моя матушка, Когда стал я вояжировать: "Будешь счастлив, Калистратушка, Будешь реки ты форсировать!"* ______________ * Пародия на стихотворение Н.А.Некрасова "Калистрат". Вот уж, как говорится, на роду написано! Вислу форсировал, Икву форсировал, Пляшевку, - чтоб она, проклятая, пополам пересохла, - форсировал, теперь - не угодно ли эту еще! - Эту сто пятая форсировать будет, Константин Лукич, а мы уж ее перейдем без хлопот по ихним мостам, всухую, - отозвался Протазанов. Но Гильчевский недоверчиво покачал головой и добавил к этому жесту весьма проникновенно: - Напрашиваться, разумеется, не буду, - ну ее к черту, эту трясину зловонную, но предчувствие какое-то у меня все-таки есть, что придется нам тут загубить, пожалуй, не одну роту... - А в предчувствия вы разве верите? - спросил, блеснув редкой у него улыбкой, Протазанов. - Как вам сказать на это? - начал раздумывать вслух Гильчевский. - Говорится: "Если бы знал, где упасть, подстелил бы соломки". В том-то и горе наше, что не знаем... Однако же приходилось мне замечать что-то такое. Нападает на тебя вдруг какая-то оторопь, и затоскуешь как-то, вроде того что: "Нет! Ни черта не выйдет, - лучше не начинать!.." Возьмешь да и в самом деле не начнешь. А как, скажите, пожалуйста, проверить такое? Может быть, оно и вышло бы в лучшем виде, а? Говоря это, Гильчевский глядел на прихотливо извивавшуюся по долине между холмами Слоневку, и Протазанов, достаточно хорошо уже изучивший своего начальника, понял, что он думает ни о чем другом, как о возможности с наименьшими потерями перебросить корпус через эту речку. - Если хорошо провести сначала разведку, то как же может не выйти? Разумеется, выйдет, - сказал Протазанов. И Гильчевский, не переспрашивая, тоже понял, что Протазанов имеет в виду переправу войск, поэтому сказал: - Слоневка, должно быть, оттого, что слоняется туда-сюда или, как принято говорить, - "слоны слоняет", а Пляшевка - оттого, что пляшет; только что слова разные, а смысл один... Паршивая речка эта, однако, считается пограничной, значит, на том берегу укрепления будут гораздо сильнее, чем на Пляшевке, - это нам надо даже и во сне помнить. Местечко Радзивиллов стояло как раз на границе России и Австро-Венгрии, и от него через Слоневку был устроен на тот берег мост длиною не меньше как в четверть версты, так как долина реки была очень топкой. Австрийцы успели взорвать мост, как ни поспешно они отступали, и взорвать так основательно, что только пять-шесть обломков свай торчали кое-где над водой. Прочее дерево моста, какое удалось вытащить из воды, обгорелыми черными грудами валялось на берегу, и около него, сделав из бревен себе прикрытие от пуль, на берегу возились уже саперы, стуча топорами. По данным разведки, сильнейший узел австрийских укреплений находился у деревни Редьково, которую так же было видно в бинокль из деревни Старая Баранья, как и Радзивиллов. О том, чтобы ничто не мешало артиллерийскому обстрелу на том берегу, австрийцы позаботились заранее, еще в первый год войны. Местность была холмистая и лесистая, хотя леса и не шли сплошной полосой. Это были помещичьи леса, и до войны их, конечно, держали в порядке, теперь же они где заросли буйным молодняком и задичали, где пострадали от артиллерийских снарядов и пожаров, где вырубались как попало для надобностей войск и поредели заметно на глаз. Но все-таки, сколько хватало глаза, всюду за Слоневкой видны были леса на холмах, и Гильчевский сказал теперь уже вполне деловым тоном: - Вот что нам надобно сделать безотлагательно: провести в полках обучение людей действиям в лесах. Я вижу, что противник за свою австрийскую землю будет держаться очень цепко, да ему и есть тут за что держаться, а нам надо сделать все, что возможно, чтобы зря не губить людей. Объявить в приказе по дивизии, чтобы... Нет, в приказе этого объявлять не надо, а просто оповестить командиров полков, чтобы явились ко мне сегодня вместе со своими батальонными командирами, и то не со всеми, - это совершенно ни к чему, - а только с двумя от каждого полка, - головного и замыкающего батальонов... Так будет, значит, всего двенадцать человек, - этого вполне довольно вблизи от противника. Они же передадут, что будет им сказано, остальным, а также и ротным командирам. Пошлите ординарца с бумажками, а на бумажках напишите "секретно". Сами-то австрийцы ушли, а шпионов своих тут, в этом местечке да и в деревнях, оставили, разумеется, довольно, и в приказе объявлять ничего такого не следует. Собраться сегодня же к пятнадцати часам, притом не в штабе дивизии и даже не в деревне, а там, где будет указано старшим адъютантом, капитаном Спешневым, который их встретит. - Слушаю, ваше превосходительство, - сказал Протазанов. III Командиры полков - Николаев, Татаров, Тернавцев - и командующий полком подполковник Печерский, а также восемь батальонных, между которыми был и прапорщик Ливенцев, собирались к назначенному часу в Старой Бараньей, откуда капитан Спешнев, давая им провожатых солдат, направлял их к опушке леса, начинавшегося невдалеке за последней хатой деревни. День был жаркий, и Гильчевский, сняв фуражку и расстегнув ворот рубахи, но все-таки с росинками пота на носу, сидел там на пеньке, в прохладе, а возле него, кто тоже на пеньке, кто просто на подвернутом папоротнике, очень здесь пышном, сидели два бригадных генерала - Артюхов и Алферов, - оба годами не моложе Гильчевского, оба взятые из отставки, - и Протазанов с деловой папкой в руках. Так как 402-й полк расположен был от штаба дивизии несколько дальше, чем остальные, то Печерский с Ливенцевым и командиром первого батальона поручиком Воскобойниковым явились последними, и с ними подошел к Гильчевскому Спешнев. - А-а, новоиспеченный батальонный! - весьма приветливо кивнул головой Гильчевский, когда увидел Ливенцева. - Но боевой, боевой, господа, боевой! - обратился он к Артюхову и Алферову, хотя последний, как командир первой бригады, должен был знать это лучше, чем он, начальник дивизии. - Скоро получит и следующий чин и... орден, - добавил он, несколько почему-то запнувшись. - Должны уважить мое представление, должны уважить! Со свойственной Ливенцеву остротой наблюдательности, он, отойдя несколько вместе с Воскобойниковым и, по приглашению Гильчевского, расположившись, как и другие, на сочном папоротнике, переводил глаза с одного на другого из своих сослуживцев. Оба бригадные, - один - Артюхов, - черноволосый, с сильной проседью, другой - Алферов, - рыжеватый, но тоже с большой сединой, - точно сговорившись не только между собою, но и с самим Гильчевским, были мало заметны в общей жизни дивизии. Только когда 403-й и 404-й полки занимали позиции на Стыри, а 401-й и 402-й на Икве, около местечка Торговицы, со второй бригадой, как с отдельной частью, был генерал-майор Артюхов; но бригада эта пробыла на Стыри всего два-три дня и вернулась, и Артюхов снова отступил на второй план. Алферов же, по наблюдениям Ливенцева, сделанным гораздо раньше, очень тяготившийся службой, всеми своими повадками как бы хотел доказать кому-то, что было ясно ему самому, - что должность бригадного командира не больше как пережиток, совершенно так же ненужный в армии, как какой-нибудь червеобразный отросток слепой кишки, являющийся только местом развития аппендицита. Конечно, в случае внезапной смерти Гильчевского его должен был бы заменить старший по производству в генерал-майоры Алферов, а в случае, если бы был убит и Алферов, в командование дивизией вступил бы временно Артюхов, но, при всей их готовности к этому, ни тот, ни другой отнюдь не заменили бы такого начальника дивизии, как Гильчевский. Полковника Тернавцева Ливенцев видел раньше только мельком, теперь же он пригляделся внимательно и к нему и подумал о нем вполне определенно: "Какой неудалый!.." Не в смысле удальства, а в том смысле, что он как-то вообще не удался, по крайней мере по внешнему своему виду: зануженный какой-то, плохо свинченный, слабосильный, может быть исполнительный, как Печерский, но вряд ли способный на смелый и дельный самостоятельный приказ своему полку. Это особенно бросалось в глаза, когда Ливенцев сравнивал его с выпуклым Татаровым или с суховатым с виду, однако явно знающим себе цену Николаевым, распорядительным человеком с широким лбом и умным и твердым взглядом чуть-чуть исподлобья. Очень необычной казалась Ливенцеву вся вообще обстановка, в какую он попал: генералы на пеньках в лесу, около них командиры полков и батальонов на подмятом ими папоротнике, резкие солнечные блики на лицах и руках, так как деревья здесь были - осины, а листва у осин негустая, - и свиристят мелкие серенькие птички с черными головками. В детстве Ливенцев знал, как называются эти птички, и вот теперь, когда совсем было не до них, упорно силился вспомнить, а когда вспомнил, не мог не сказать об этом своему соседу Воскобойникову, кивнув на них: - Это - гайки. Воскобойников, державшийся заправским кадровиком, хотя тоже был взят из отставки, только поглядел на него строгим взглядом недоумевающего земского начальника, каким он и был до войны, пожал укоризненно плечом и перевел глаза на начальника дивизии, который должен был с секунды на секунду начать свою назидательную беседу. Однако Гильчевский, расслышав, что сказал Ливенцев, сам с живейшим интересом разглядывал стайку бойких, вертлявых сереньких черноголовок и вдруг сказал: - Нет-с, прапорщик, это - глушки! - Никак нет, ваше превосходительство