ней Ознобишин, и теперь к шестерым откуда-то из глубин шел седьмой... Тени шестерых отодвинулись, чтобы дать ему место. Из каких-то гуманных, запутанных, как мокрые сети, дней жизни выплывал и становился все отчетливей призрак, почему-то белый, как дети в пеленках. Призрак этот круглился все больше, и придвигался ближе, и делался, наконец, томительно страшным, как всякий смысл. И когда Ознобишин представил это, он не спросил, а только подумал вслух: - Опять? И Анна не ответила, или ответила, но не ему, а каким-то своим, большим и сложным мыслям: - Опять. Ровно на голову выше Анны был Ознобишин, но в этот вечер себя представлял он маленьким, ее - огромной. Он охватывал ее руками, чтобы почувствовать, что вот она вся здесь, рядом с ним, что нигде ее нет больше, только здесь, - но она росла. Из аллеи сада она как-то непонятно, но ощутимо расплывалась по всей усадьбе, потом дорогами по всем полям. И свою родную, - как будто никогда не знал он ее, только подумал, что знает, и когда захотел вдруг по-дневному ясно представить ее лицо, - не мог представить; хотел и не мог собрать его точно, черту к черте: не его она была, эта Анна. Теперь, когда вечерние тени сгущались в ночь, это было и непонятно и понятно, как детская молитва. Ничего не говорила больше Анна, и кругом было тихо, но то, что совершалось в ней, знал Ознобишин. От тяжелой росистой травы кругом и от цветов, ночных цветов, только теперь раскрывших свои головки, пахло так же, как от волос Анны. Внизу под ногами и дальше и шире кругом, в тех черных дымящихся земных пластах, где живут, и ветвятся, и сосут влагу всеми мочками корни, теплело и струилось что-то так же заботливо и бесшумно, как в нежном теле Анны. И где-нибудь на межах, в полях гнезда пышной ромашки и шалфея тихо и загадочно белели теперь так же, как в жидкой темноте белело странное лицо Анны. И горячо било что-то вдруг в голову Ознобишина, как в забытый колокол: в седьмой раз! И число это, и наступавшая ночь, и звезды, задрожавшие во всех углах сада, - все было страшно. Чуть виден был дом: блестела недавно крашенная крыша. Чуть видна была красная полоска окна столетнего: спал столетний, и горела лампада. Маша набегалась за день и легла в этот вечер рано. В саду где-то начала летать маленькая сплюшка и плакала. Замелькали летучие мыши, и жуки гудели ровно и безостановочно, точно закипала вода в котле. А в Ознобишине тяжелела мысль: "В седьмой раз". Как-то неприкрыто грубо стало между ним и Анной это число; почему-то показалось оно живым и самым безжалостным из всех чисел. А потом, постепенно, надо всеми числами проступило сурово то, чему нет числа, и надо всеми смыслами земными то, в чем нет смысла. Тоска это была или радость, - не знал Ознобишин. Широкой ладонью он захватил узкую руку Анны и сжал. - Больно так! - откачнулась от него Анна. - Мне тоже больно, - кротко сказал Ознобишин. Тянуло тягучей сыростью с полей. Жуки гудели гулко. И от всего дома осталась видна в темноте только узенькая, жалко-грустная полоса красного света над окном столетнего. Рано утром на дрожках выехал из усадьбы Ознобишин и приехал только к обеду. Приехал веселый, сильный, опаленный солнцем. - Где ты был? - спросила Анна. - Там! - махнул рукой в поля и широко улыбнулся Ознобишин. И радостно догадалась Анна, что там он думал о седьмом ребенке и поверил в то, что он родится живым. II К Фоме Иванычу пришел молодой, хрупкий малый. Назвался Игнатом. Пыльный был, усталый, бесщекий, - только глаза сияли. Просился на работу. - А ты что же это... по какой части? - расстановисто спросил Фома Иваныч. - Резчик я... по дереву резчик, - сказал Игнат. - Таких нам не надо, - отозвался Фома Иваныч, запустил руку в красную бородку и прищурил глаз. - Резчиков нам не требуется... - Подумал и добавил: - Не церковь строим. - Всякий дом - церковь господу, - весело сказал Игнат. - Ну, ты тоже... - покосился Фома Иваныч. - А кабак если?.. Молодой кобелек - брехать не можешь. - Кабак? Что ж! И в храме торжище сделали, а Христос пришел с бичом и изгнал... Кабак человек с собою носит, а место невинно. - А мы вот как раз винокуренный завод строим, - ухмыльнулся Фома Иваныч. - И вино невинно, укоризненно пьянство. - Поговорить любишь, - крякнул Фома Иваныч, - нам таких не надо. - Я проходящий. Дорога мне дальняя. Добился так, что ничего нет, - подошло так, понимаешь, - потому и прошу. - Что прилип? Сказал: не надо, и махай с богом. - Брат! А ты что же все "не надо" да "не надо"? - улыбнулся одними бровями Игнат. - "Не надо" - легко сказать, а мне теперь куда же? К зверю не пойдешь, - все к человеку... Резчика не надо, - рабочим возьми. Что ни что, например, носить буду. Говорил он, плотно чеканя слова, и подкачивал как-то вслед словам головою, отчего слова выходили еще круглее. Но Фома Иваныч чмыхнул в руку: - Но-сить!.. Сам на щучьем меху, а тоже но-сить! Тебя самого носить надо. - Всех нас господь носит, все им живы, - это ты правильно сказал. Ни единый волос не упадет без его на то воли. О нем-бо живем и движемся и есмы. - Говоришь ты... говоришь ты все-таки складно, - покрутил головой Фома Иваныч. - Как отец дьякон говоришь... и где только учился?.. - Учился у простого человека, у сына плотника, а звали его Иисус Назарей, - у него и учился, - четко ответил Игнат. Фома Иваныч посмотрел на него, осерьезил лицо, подумал и принял таскать кирпичи на стены за тридцать копеек в день. А стены с каждым днем вкрадчиво ползли выше: кончали уже второй этаж. Лохматые леса пеленали завод, как младенца, и неясно было пока, каким он выйдет. Но весь выгон за липовой аллеей и все просторное и чистое место между усадьбой и Сухотинкой было сплошь занято им и тем, что сделали для него: известковыми ямами, сараем для плотников, кучами бревен, досок и кирпича, стружек и щебня. На постройке хорошо было по утрам, когда только что принимались за работу. Тогда было и сытно и вольно кругом от отдохнувшей за ночь силы, а отдохнувшая сила - всегда веселая сила. Тогда весело шутили друг над другом, весело смеялись и шаловливо пробовали петь. Ознобишин любил выходить сюда, проснувшись с солнцем, и прямой, в высоких орошенных сапогах, в белой шляпе, с толстой корявой палкой ходил среди стукотни и веселой бестолочи работы. Кланялись ему рабочие, - он говорил им "бог на помочь", прислушивался к сочному чмокающему визгу фуганков, рубанков и шершебков, к звонким молоткам плотников и к осторожным сухим молоточкам каменщиков, вглядывался в эти красные, синие и белые рубахи, темные на спине от пота, вдыхал крепкий сосновый запах, все хотел поверить в то, что он здесь хозяин, что это он задумал сделать завод, - и вот строят ему завод, все хотел поверить, и не было где-то в самой глубине его веры в то, что хозяин здесь он. И поднимавшееся важно старое полевое солнце было свое, - завод же - чужой. Таскал кирпичи на стены Игнат вместе с двумя сухотинскими парнями: привешивали на спину козулю из доски и дерюги и клали кирпичи, как на полку, один на другой по три в ряд. Клали ему бабью ношу - двадцать штук; парням больше. От тяжести у слабого Игната к обеду начинала болеть шея, к вечеру - спина и ноги, но другая сила, жившая в его серых глазах, сухих скулах и складках рта, не сдавалась. Это он, один изо всех, пришедший бог знает откуда и неизвестно куда идущий, доподлинно знал, что и зачем творится под солнцем. Когда садовник Илья с целым отрядом девок обирал гусениц в саду, Игнат говорил ему: - Зачем ты это? Ведь бог их зачем-нибудь создал на свет, а ты истребляешь... Зачем? - Кого это истребляю? - Червей. - Червей? Илья смотрел на него долго и с огромным изумлением: никто не задавал ему такого вопроса, и никогда не думал он сам, что такой вопрос мог прийти кому-нибудь в голову. - А как же? Отдать им на съедение все: ешьте, сударики! - Все не съедят; съедят сколько им положено, а сколько тебе положено - это оставят. Каждый червь, он не без ума делает: в каждом черве - бог... Как что живое - значит, в нем бог. - А в волке тоже бог? - Бог. - А если волк, например, съесть меня захотел, - может он? - Как бог захочет, так и будет. Бог не допустит - и волк не съест. Волку что бог прикажет, то он и ест... А ты и вовсе - червей не ешь, а зря их душишь... Когда сотника италийского, Корнилия, Петр-апостол в истинную веру обращал, было ему видение: все нечистые животные, - и голос с неба: "Петр, заколи и яждь!" Вот как промышляет. Только глас его слушать надо, - он и скажет... Вот что, брат. Илья махал на него руками, пятился и уходил, как от чумного. Старику Лобизне, курившему свою крепчайшую трубку и часто и сочно плевавшему наземь, Игнат говорил почти в детском испуге: - Нельзя это - плевать на землю, что ты! - Куды же мне плевать? - спрашивал старик. - Сырая земля, она - мать наша! На нее плюешь - на мать плюешь. - Чудило - мученик! - ласково сплевывал Лобизна. - Было у нас два чудака - баран да ты: баран сдох, один ты остался. Собаки как-то странно сразу полюбили Игната. В огромные крепкозубые пасти он клал голые руки, и собаки только виляли хвостами, преданно глядели ему в глаза и ждали, когда он вынет. - Хорошо с тобой воровать ходить, - искренне восхищался им в это время Иголкин. - Где собака на цепи, - ты ей счас руку: милая, жуй! Она и не пикнет. А товарищ твой - работу работай. - Как это? - спрашивал Игнат. - Так. На денежку - рак, на копеечку - два. Понял? - смеялся Иголкин. - Без ума это ты говоришь, брат! - укорял его Игнат. - Как можно? - Нельзя только на небо влезть, и то влезают. - Правду найти нельзя, а не это! Вон чего нельзя-то: правду! Больно далеко спрятали, по-хозяйски, - спрятали да заперли, а ключ - в море... Клубок-то разматывать надо всем сообща, а ты его больше путаешь... - подступал Игнат. - Мо-ло-дой! - смеялся над ним Иголкин. - Ну-ка: нос на меле, плес на руле, хвост в корабле, - что к чему?.. То-то что не знаешь, говорок... Чижик ты! - хлопал его по худой спине, и над Игнатом весело смеялись. - Что ж, смеяться легко, - говорил Игнат. - Легче всего на свете надо всем смеяться, только ни к чему это. Ною вон за сто двадцать лет до потопа повелено было ковчег строить. Смеялись все: зачем строит, а потоп как настал, только он один и спасся из всех, - а их сколько было!.. А кто смеялся - погибли позорной смертью; вон он к чему, смех, ведет! Ознобишин заметил Игната, и Анна тоже. Анна пришла как-то на постройку одна, стала издали и смотрела. И видала, что Игнат и Иголкин ближе всех к ней стояли рядом, а когда повернулась она и пошла к дому, то слышала чутким ухом, как насмешливо о ней, тонкой, чуть понуро, сказал Иголкин: - Кругла-а на все четыре угла! И как остановил его Игнат шепотом: - Брат! Что ты? Разве можно? Анна не обернулась и пошла дальше, но потом почему-то долго думала об Иголкине, боясь его, и об Игнате грустно и нежно. И потом долго росли они в ней оба и, выросши, ушли каждый в свою череду: в черную ушел Иголкин, в белую - Игнат. Не сливаясь, слоились в Анне эти две череды: добрая и злая. В доброй - белой - роились, странно сочетаясь одна с другой, набранные отовсюду, как пчелиные соты с разных цветов, надежды. Надежды эти были бескрылые, мягкие, робкие, надломленные, но безумно, безвыходно дорогие, и чем меньше их было, тем они были важнее и заметней. Как-то все они были на счету, как-то всех их видно было со всех сторон, и Анна часто задумчиво перебирала их, точно монахиня четки, и в этом много было для нее тихой, ото всех на свете таящейся радости. А черного была сплошная туча, и глядеть в глаза этой туче боялась Анна. Но носила в себе и ее, всю из конца в конец цельно скованную из одной спокойной власти. И только когда прибавлялось к ней, как теперь, новое звено, на Анну спускалась жуткая сосущая тоска. Объяснить, почему это, не могла Анна; она металась, чего-то ища по комнатам, по аллеям и узеньким глухим дорожкам в саду, на дворе, между цветочными клумбами, и с трудом понимала то, что ей говорили муж или Маша. III Обедали в кругу около постройки. День был яркий, весь насквозь ломкий и звонкий, как весенние льдинки, - или так только казалось Игнату, когда говорил он никому и всем: - Господи, день-то какой! Если бы не человек землю гадил, - хороша бы земля-то как была, ведь ты подумай!.. И что это так люди, и зачем? Почему это им все мало?.. Один другого грабит, один от другого хоронится, на двери замки вешает, а? Где бы жить - радоваться, а ты смотри по сторонам, как бы тебя дубинкой не огрели... Господи! Помолиться если, - обязательно чтоб тут возле тебя липовый бог был: то Никола-угодник, то Варвара-мученица, а нет, чтобы поглядел округ себя, шапку снял: "Хорошо у тебя, господи, так ли хорошо, - сказать нельзя!" Вот и помолился. А что у тебя рубаха худа, - об этом чего просить? Об этом в земь лбом нечего тыкать: он и сам видит, что худа. - А попы тогда как же? Выходит, они без занятиев будут? - спросил "С дуриной". - Попы? Это для ихнего обихода, это, чтобы порядок у них был... Вон ее как жизнь возвели горбом; на горбу и попу место. А ты не горбись если, - вот дыханию и свобода; горбушку сними - прямо и станешь. - Без горбушек хлеба не пекут, - подхватил Лобизна, - без горбушек нельзя... Скажи-ка так бабам, - в отделку засмеют. Игнат ел из котла кулеш вместе со всеми; но теперь бросил есть, прилип к Лобизне серыми ясными глазами: - Брат! Ведь лжа все, на лже основа! Если бы на правде!.. Правда - она гласит, только гласит она вон как: "И бысть у них как бы одно тело и одна душа, и все было общее..." Это у христиан первых... Вон какое устройство было, а теперь, а теперь что? - Ты молокан? - хитро спросил Иголкин. - Какой молокан? - Куда же ты идешь? К ним идешь? - Я иду ищу, где без злобы люди живут. Найду и сяду. - В монастырь тебе надо, - сказал кто-то. - Зачем в монастырь! - махнул рукой Игнат. - Монастыри эти тоже на каиновом пути стоят. Пойду я в братство. Есть, говорили мне. Дойти только. - Небось, женатый? - Нет, я холостой... Зачем мне? - Небось, отца-мать кормить надо, а ты зря ходишь. - Нет, отец у меня богатый, - сказал Игнат. - Отец у меня чужими руками сколько, - бог с ним, - награбил!.. - А тебе не дал! - А я и не взял ничего... Опричь посошка да сумочки, ничего не взял. Только сказал, что уйду, и ушел. Эх, братики! Ведь оно где ни где, а есть. Это говорится только: я да ты, а нас, может, и нет совсем. Одна она, воля божия всеми командует! Любовь-то божия, ведь она одна? Ведь вон что сделать-то можно, если подумать головой: горы ворочать можно, если бы без злобы все. Царство-то небесное, - это уж Христос ясно сказал - зовется только небесное, а его на земле устроить надо. Это все равно как человеку загадка такая дана: "Вот тебе земля, - устрой на ней царство небесное". Как Адаму-Еве господь сказал: "Вот вам земля, - плодитесь, и множитесь, и наполняйте землю и господствуйте над нею", - вон как сказано было. А у нас к чему свело? Кто кого на земле душит? Ты над землей-то господствуй, а брата Авеля не убивай! Все люди - люди, все - ровни, а от кого на земле тесно? Все от человека и тесно... Почему тесно? И хорошее, такое же яркое, и ломкое, и легкое, как этот день, стало лицо у Игната. Широких скул не было заметно, перестали как-то видеть, есть ли у него щеки, или нет; есть ли узелки на его тонких пальцах, или нет; обедает он, стоя на коленях у котелка, или молится. Но Иголкин, бесшеий, рябой и красный, как спелая садовая клубника, весь хитро светящийся изнутри, прищурился и сказал, кротко хлебая кулеш: - А вот сорока кирпичей ты не донесешь. - Я-то? - спросил Игнат, не понявши. - Ты-то. И как-то это вышло неожиданно круто, что все вдруг засмеялись. Иголкин прочно сидел на своем месте, точно всосавшись в землю, но показалось, что он подкатился к Игнату совсем близко и вровень с его широкими глазами засветил свои - узенькие, хитрые и смешливые. - Сорок кирпичей? - А то... Как вообще все люди носят... А я, например, и шестьдесят носил. Игнат посмотрел смаху на красные тяжелые кладки кирпича и на легкое чуть-чуть синее небо над ними; потом скользнул глазами по лесам, по которым столько уж раз подымался он привычно... С детства его, слабого, все дразнили: не осилишь, не подымешь, не донесешь. - А может, и донесу? - на задор задором ответил он Иголкину. Иголкин фыркнул: - Подтопчешься. - Небось-небось. - На все ноги. - Небось, брат. - На бутылку водки, может, поспорить? - Зачем мне водка? Я не пью. - Что ж ты все о себе? Ты о людях подумай: пить-то ведь я буду. И заговорили кругом: - Он жадный: на водку его не разоришь. - Святые, они завсегда так: только бы им. Посмотрел на всех Игнат, и потускнело в нем что-то. Протянул Иголкину потную руку. - Давай поспорим, что же. - Только чтоб к ужину. - К ужину. На повисшую на худой спине Игната деревянную козулю Иголкин накладывал кирпичи не спеша, выбирая все цельные и считая вслух. Игнат молчал, все ниже сутуля спину. А когда положен был сороковой кирпич и Игнат тронулся с места, покачнувшись так тяжело, точно держали его за ноги, - Иголкин свистнул: - Эге-ге, брат! И всем стало ясно, и яснее всех самому Игнату, что он проспорил. Но что-то сверкнуло в нем хмельное, и, обернувшись к Иголкину, Игнат сказал: - Думаешь, бог допустит надо мной посмеяться? Нет, брат! Не допустит! Скрипели и гнулись под каждым медленным шагом доски лесов, поперечины цеплялись за носки и каблуки опорков. В сорок шагов длиною вытянулся каждый неровный, тряский шаг. Шею сразу точно налило чугуном, и свело спину. И от ног к глазам через все тело протиснулись темные волны, сначала редкие, а потом все чаще-чаще, и мутно стало. На первой площадке, там, где начинался второй этаж, он остановился перевести дух и глянул вниз: прыгали и не хотели стать пятна лиц, ярких рубах и рук. - Что, что, брат, взопрел? - кричал снизу Иголкин. И засмеялись гулко. Игнату стало вдруг страшно, и он начал беззвучно шептать: "Господи, как же это?" Уж не пошел - пополз дальше, согнувшись. Пригнулся лицом чуть не к самым доскам лесов, а ноги ставил близко одну к другой и упирался иногда в переборки руками. Снизу видно было, как медленно полз Игнат. Завод, закутанный в леса, был огромный, ни о чем не думающий, стоял так, как будто век уже стоял на этом месте и до скончания века будет стоять, а на четвероногом Игнате, почти затерянном среди досок и балок, тяжело ехали кирпичи. Бросили есть кулеш. С ломтями черного хлеба в руках обернулись все, как один, добродушно оскалив зубы; смеялись над ним: - Ого-го-го! Пополоз! Глянь! И говорили об Иголкине: - Ну, Иголкин! И что выдумает, рябой шут! А Иголкин, отойдя от лесов так, что видны были все их повороты, зорко следил маленькими веселыми глазками за каждым движением Игната и, искренне огорчаясь им, кричал: - Зубами зачаливай! Слышь, зубами! Эй!.. Вот неспособный!.. Нужен тебе поп от чертей да гроб от червей - только всего! А когда не кричал он и не говорили в кругу рабочие, было так тихо, что вместе со скрипом досок слышно было, как дышал Игнат - часто и хрипло, как запаленная лошадь. И вдруг упал он. На подъеме, там, где леса делали крутой поворот, хотел он, - так показалось снизу, - скинуть с себя козулю, но оступился зыбкой ногой, неловко зацепился за широкую щель носком опорка и в незабранный досками боковой пролет, глухо ахнув, упал головою вниз. И сорок кирпичей погнались за ним, проводили его до самой земли, и здесь уже, раздавив его ребра, раскатились в стороны с довольным гулом. Сбежались и повернули Игната лицом кверху. Он был жив, но изо рта его, тяжело дышавшего, узко сочилась кровь, икал, вздергивал левой ногой, мелко дрожал синим земляным лицом и не глядел ни на людей, ни на небо, прочно стиснув веки. И сказал Фома Иваныч, горячо хлопнув себя по сухим бедрам: - Оглашенный! И куда тебя, холеру, перла нечистая сила! На водку польстился! "С дуриной" сказал, побелев и онемело уронив руки: - Страсти, страсти господние!.. Вот грех! И Лобизна толкнул локтем Иголкина, прибавив ядовито: - Пропала твоя водка, Иголкин! Вот и выспорить выспорил, а не выпьешь. В это время Анна с Ильей, срезавши с крупной чайной розы маленькую яркую почку, бережно прививала ее на колючую ветку шиповника. Шиповник не давался сделать надрез, как не дается в ковку молодая лошадь, - он колол ей тонкие пальцы, и Илья крепким ногтем сковыривал шипы, а маленькая почка в руке Анны ждала, и рука чуть дрожала от какого-то сладострастия материнства: привьется почка, и этой же осенью, быть может, зацветет шиповник большими розово-желтыми цветами. Но от внезапного шума с постройки вздрогнула Анна и уронила розовую почку. Шум был не веселый рабочий шум, а другой - тревожный, и от него, еще ничего не зная, начала уже привычно холодеть и сжиматься, уходить куда-то внутрь Анна: кто хочет спрятаться, становится вдруг ниже ростом. Но когда сказали, прибежавши, что упал с лесов Игнат, нельзя было удержать Анну. Чуткая, точно за сто верст слышала каждый шорох, широко открыла глаза и пошла к заводу, подошла тем летучим шагом, когда не чувствуют уже в теле ничего, кроме сердца: сердце идет. Дня уже не было! Солнце осталось только затем, чтобы можно было увидеть и вобрать завод и на земле под ним того, кто упал. Ярко сверкнули, не сливаясь, красная рубаха какого-то парня, светло-синяя борода Лобизны, выгнутый над затылком слинявший и мягкий картуз Фомы Иваныча, потом еще пятна - мельче, тусклее - и леса - высокие, все до последнего бревна с необрубленной корой, все до последней доски, выбеленной известью, выпуклые, четкие и тихие. - Где? Где? - шевелила губами Анна, но слова не вылетали. Охватил уже глубокий и победный испуг, еще неясный, еще неизвестно, почему такой глубокий и сплошной, но уже качал он ее в себе всю с головы до ног, как дитя в люльке. - Где же? Где? - шевелила губами и шла ближе, ближе... Игнат не открывал глаз, и в Анну, когда она наклонилась над ним, так и вошло вплотную слепое, бесщекое, скуластое лицо с живою, притаившейся полоской крови у губ: так ящерица в поле вдруг притаится у камня, дышит и хитро смотрит, а камень слеп. На кустиках белесой лебеды тяжело горели разбрызганные капли. Валялись неприбранные кирпичи, свалившие Игната. Спокойно было лицо его с гладким девичьим лбом, а руки дрожали, и левая нога, обутая в опорок, вздергивалась вдруг, сгибая колено, и потом тихо, недоумевающе водила носком. - Отходит, - сказал "С дуриной". - Обмер... а не отходит! - злобно, но тихо поправил Фома Иваныч; вытащил грязный красный платок и концом его вытер губы Игната. Солнце стояло прямо над головой, - от этого, что ли, пожелтело в глазах Анны: желтые стены, желтая земля, желтый Игнат, желтые руки у Фомы Иваныча, желтые тяжелые сапоги кругом, то в желтой извести, то в опилках. Потом двинулось все щербатыми кругами: хочется удержать одно - нельзя, ушло уже, движется другое, и завод - не завод уже, и Игнат - не Игнат, и дня нет. Это слышала когда-то Анна и раньше; земля расступалась, точно открывалась крышка органа, поднялась откуда-то туча звуков, повисла над Анной, - и день пропал. Звуки были - лица, слепые и зрячие, звуки были - ладони, белые и черные, тонкие, не знавшие труда, и широкие, в мозолях; и ноги, по всем дорогам и без дорог без отдыха мерявшие землю, - тоже были звуки. И все подымалось, падало, струилось, строилось, рушилось, и чей-то детский голосок в душе (появлялся вдруг там такой тонкий-тонкий) перекрикивал все звуки: "Мама! Это зачем?" Облило душу болью. Все было - боль и брызгало в Анну теми же горячими каплями, которые рдели сейчас на траве. Тонкий детский голосок рос в ней от этих капель, как полевой цветок от ночной росы. В звуках органа земного была торопливая, упругая, гибкая сила творящих. Все они двигались куда-то кругами, но останавливал их детский голосок: кричал, - и размягчалась упругость. И свет какой-то полз не от солнца, а от него; какой-то теплый, ни на что кругом не похожий свет вычертил на земле тело Игната, и опять стал детским испуганным голоском, и спросил ее: "Мама! Это зачем?"... От дома подошел, спеша, Ознобишин, заглянул в глаза Анне, как девочку, бережно взял ее на руки, все еще стоявшую на коленях, и понес в дом. IV Увезли Игната в больницу в город, и настал вечер, а Анна сидела в спальне на своей кровати, белая, безжизненно бросив вдоль колен руки. Окна были отворены, густо пахло сиренью и левкоями, и слышно было, как на заводе, точно ничего не случилось там, стучали звонко топоры, кончая день. - Это просто несчастный случай, - говорил Ознобишин Анне. - Видишь ли, поспорили, и Игнат не осилил... Сорок кирпичей... Все носят, даже больше носят. Виноват еще Фома Иваныч: нужно было заделать пролеты с боков. Не досмотрел, говорит... Может быть, он поправится. - Кровь! - вздрогнув, сказала Анна. - Может быть, поправится: он молодой, еще растет... - Кровь! - повторила Анна и добавила вдруг: - Мы не будем кончать завода. - Нельзя, - его должны будут кончить, - пожал плечами Ознобишин. - Я не хочу! - Нельзя. - Хорошо, пусть один только остов - одни стены... и крышу... И пусть не ставят машин. - Поставят, - сказал Ознобишин. - Нет-нет!! - почти крикнула Анна. - Я не хочу! - Значит, ты знаешь, зачем мы строим завод? - спросил Ознобишин. - Знаю, - тихо ответила Анна. И замолчал Ознобишин. Он тоже знал, что кровь Игната была не на лебеде около завода, а здесь, в душе Анны, что это в ней светилось какое-то случайно вспыхнувшее белое пятно, и вот теперь его заволокло кровью. От этого в нем самом болезненно сжалось сердце, почудилась ржавая соль крови во рту, и что-то привычно сухое, размягчаясь, начало колыхаться. И почему-то вспомнил он о столетнем: вот лежит сейчас в своей комнате столетний, который все забыл. Но, может быть, живет он какою-то своею страшной, все видящей и знающей жизнью, и, может быть, если войти к нему сейчас в комнату, он повернет голову, взглянет и ободряюще улыбнется. И с таким же странным, немного робким чувством, с каким он шел в детстве по кладбищу, Ознобишин незаметно оставил Анну и по пустым длинным комнатам пошел к нему, осторожно ступая на носки и бережно неся высокое тело. Мимо окон, мимо густого запаха сирени, мимо плотневших сумерек дошел до его двери, такой же широкой и задумчивой, как все двери в доме, и стал: зачем было идти к столетнему? Но некуда было больше идти, ни в этом доме, ни около завода, ни в усадьбе. Ознобишин тихо отворил двери. Пробиваясь сквозь сумерки, уже горела золотою точкой лампадка. От этого в комнате было все слоисто-синее, как дым от кадила. И проступил старик: сначала череп - голый и огромный, потом изгиб поднятых колен, потом свисшая правая рука и только после всего маленькое вдавленное лицо со скомканными временем чертами. Долго силился разглядеть его глаза Ознобишин. Встретился, наконец, с ними. Глядели на него оскорбительно спокойно, и как-то жутко ему стало вдруг: такие они были пустые, странные, мертвые в живом. Поглядели на него с минуту совершенно неподвижно, и потом так же пусто стали глядеть мимо него, в двери. Потом повернулась голова и на высокой подушке стала вровень с коленями. Синели сумерки, и золотела, потрескивая, лампадка. Ознобишин передернул ноздрями от обступившего его запаха тела столетнего и вышел. Но когда пришел он к Анне, тогда сумерки стали еще гуще, и левкои слышнее, и жуткая тишина комнат отчетливей, - и потому сказал он ей весело: - Заходил сейчас туда, - он качнул головою к комнате столетнего, - странно: посмотрел на меня и улыбнулся. - Как? - вся оживилась Анна. - Так как-то... ласково улыбнулся... странно! - И, сам улыбаясь, Ознобишин пожал плечами. - Пойдем к нему! - вдруг заспешив, поднялась Анна, провела рукой по волосам, быстро поправила платок на шее. - Пойдем сейчас!.. Или... Я одна... - Пошла было, но оглянулась на него и добавила неуверенно: - Нет, вместе пойдем. И опять стал в дверях столетнего Ознобишин и на этот раз еще настойчивей, ощущая подле себя ищущую душу Анны, ждал: вот улыбнется столетний. Но так же золотела лампадка и выплывал из синевы гладкий череп, а столетний так же смотрел на них обоих пустыми глазами, только Анне почудилось что-то в его лице, и она шепнула Ознобишину радостно: - Я видела!.. Он и мне улыбнулся!.. А ты видел? И Ознобишин ответил облегченно: - Как же не видеть? - видел. А голова столетнего уже повернулась, как и прежде, и тупо уперлась в потолок вровень с коленями. ГЛАВА ТРЕТЬЯ I Струилась земля на горизонте, широко отовсюду вливаясь в небо. Это были их брачные дни, дни июля, и только затем и поднималось солнце, чтобы могли они целиком во всю ширь отдаваться друг другу при его свете. О, нужно было зорко следить солнцу, чтобы не было земли неневестной ни на один муравьиный шаг! От яркой сурепицы, от донника, шалфея и кашки медово-сочен был воздух, как-то непроходимо густ и сочен, и млеющие дали, видные и невидные ясно, были сотканы из одних только запахов, ставших красками, и красок, которые пели. Душно цвели хлеба. Нахлынули к межам и дорогам и, нагнувши головы с разбега, ребячливо глядели, серебристо смеялись и толкали друг друга в жаркой тесноте. В каждом колосе справлялся праздник любви открытой и ясной, и там, где-то под ногами, какие-то темные недра тоже дрожали от нерассказанного счастья воспоминаний и надежд. Это они и теснились сквозь трубочки трав взглянуть на солнце, на праздник жизни кругом, как древние старухи, выползающие к причастию в церковь из темных изб. Рожь выгнало уже камыш-камышом, сизые овсы кудряво колосились, лен убрался в голубенькие платочки, и на гречиху начала летать пчела. Вечерами трава вдоль дороги между хлебами становилась горячей, красно-оранжевой, а белые гуси в ней синими, точно окунуло их в жидкую синьку. Из-за скомканной около горизонта кучи лиловых облаков, уже утопивших солнце, лучи прорывались в одиночку то здесь, то там и звонко раскланивались с полями. Какие нежные становились поля, все махровые, мягкие, изжелта-розово-голубые! Небольшой табун мухортых сухотинских лошадок пасся на парах по ночам, и в теплой темноте грустно горели огоньки костров, и о чем-то давно известном земле, как о чем-то сокрыто-новом, болтали до зари ребята. Отливались в Анне дни, как монеты с самой тонкой чеканкой. Каждый день был битком набит солнцем, цветами, заботами об обеде, чае, здоровом сне. Часто пешком ходили с Машей в поля, приносили оттуда корзины разных цветущих теперь трав, и от них в доме во всех комнатах нежно пахло полями. От солнца, как всегда летом, загорела Анна, и вошла в нее упругость, похожая на силу. Походка стала легкой, волнистой, веселой. Ознобишин по вечерам в саду, когда всходила поздняя красная луна и засыпали деревья, долго ходил с нею молча по аллеям. В это время просыпалась в нем вся та страдающая нежность, с которой он любил Анну. В это время в тишине и жидкой темноте почти ощутительным казалось, как выходит что-то изо всех пор земли, слегка шурша, подымает траву и опавшие листья, развешивается по низким сучьям кленов и вязов, и кругом становилось тревожно и тесно от каких-то теней, всюду искавших воплощения. Тогда на Ознобишина спускалась откуда-то открытая ясность: все в нем понимало все кругом, и, тихо обнимая Анну, он слушал шорохи и мягкие ночные шумы. В эти немногие мгновения он ощущал, не сознавая, что его нет, нигде нет, и что это счастье. Но о чем-нибудь простом вдруг спрашивала Анна: о заводе, о сенокосе, о майских жуках - и вставала ночь, красная луна сквозь деревья, томность цветов на клумбах и обида - давняя страшная обида, медленно гложущая жизнь. II Пришел как-то за хлебом Дема с бахчей - старичок маленький, колченогий, с дубленой кожей на непролазно заросшем лице. Попросил у Анны налить в синюю чашечку святой водицы. - Зачем тебе? - спросила Анна. - Крыса, видишь ли, крыса, матушка барыня, в колодезь попала, вот для нее, - ответил Дема, мигая глазами. - Ранее того был случай, тоже крыса в колодезь упала, ну, у меня, признаться, вода тогда была, - от глаз я, когда глаза болят, - была в пузыречке... Влил. А теперь вот опять, другая еще... И долго уж она там... мокла-то, говорю, долго... Гребостно! - Смотрел Дема на Анну чуть красными, слабыми, стариковскими глазами; посмотрит и опустит их в землю, и долго думает, что еще нужно сказать, чтобы все как следует было понятно: надумает что - и опять посмотрит. - Вытащил я ее ведром, - ну, нехороша уж стала: склизкая, и кость лезет... А воды-то свяченой, ее уж и нет... для очищения, стало быть. Одной рукой охватил он каравай хлеба, завернутый в старый вытертый зипун, другой держал синенькую чашку, обвязанную тряпицей. На руках его, шершавых от работы, на всех пальцах и на ладонях были четкие черные трещины, как на земле в засуху, и голос у него был непокорный, землистый: - Чтобы, стало быть, влить в колодезь теперь... для очищения. - Бедный, бедный, - тихо сказала Анна. Взяла его чашку, сняла желтую корявую тряпицу, налила святой воды из бутылки, стоявшей в кухне у образов, налила столько, чтобы не расплескать на ходу, и бережно завязала снова тряпицей. А когда подала ее Деме, то не выдержала его глаз, красных, благодарных и радостных, тонкой светящейся рукой провела по его руке и опять сказала: - Бедный, бедный! И долго смотрела с крыльца, как шел он, бодрящийся и колченогий, точно старый приласканный пес, унося к себе в шалаш святую воду. В это время звонили к вечерне: в Сухотинке - церковный сторож Михей, и в Ольгиной пустыни - десятилетняя сиротка Таня. И отсюда туда шел колокол задорный и как будто немного сердитый и звонкий, а оттуда сюда приходил другой - тоненький, истаявший, как восковая свечка, но еще слышный чуть-чуть, потому что оттуда дул ветер. - Динь! Ди-инь! Ди-инь! - тонко, как комарик, пела маленькая Таня с черными, как вишенки, глазами. - Бом! Бо-ом! Бо-ом! - густо отзывался Михей, кряжистый, с могучей лысиной во все темя. И, глядя вслед уходившему Деме, Анна вспомнила, что приходил он как-то раньше за хлебом, с двумя куцыми собачонками и с серенькой кошечкой, которую нес в руках, чтобы не порвали гончие. Вспомнила, что спросила его тогда, откуда у него кошка, и он ответил: - Живет у меня в шалаше... прижилась... Ласковая уж очень: куда я, туда и она. По бахче в обход иду, так все впятером и ходим: петух еще у меня... И петух тоже с нами. Ну, озорной только! Табак возле шалаша посадил, - надо ему: все чисто своим носом взял и выклевал, пра!.. - Говорил это, а глаза были такие же чуть красные и добрые. Пропадал Дема за поворотом из усадьбы к бахчам, спускалось солнце ближе к земле, и золотел воздух, а колокола все звонили: - Бом! Бо-ом! Бо-ом! - отсюда. - Динь! Ди-инь! Ди-инь! - оттуда. Так перекликались Михей и Таня, старый и малый, сухотинские поля с ольгинскими полями. На поденной в саду работала молодая баба Устя с годовалым ребенком. Ребенка укачала, - спал под деревом, - сама полола. Подошла Анна, загляделась на него, сказала ласково: "Спит мальчонка". А на другой день мальчонка заболел, и к вечеру пришла с ним Устя, а с нею две старухи: мать ее, Секлетея, и другая - Паня Шалая. Все трое стали у крыльца в ряд: праздник был, - стояли в белых поневах и говорили просто: - Сглазила, барыня... Беда с ним! Кричит - мочи нет. Сними глаз, сделай милость. У Усти лицо было круглое, жаркое от загара и глаза невнятные, серые: не то робкие - вот отойдут дальше, прячась, не то доверчивые - вот подойдут ближе, краснея. Ребенка держала неотрывно-крепко, так, как будто и не было его: был просто нарост спереди на ее теле, одетом сплошь в белую поневу. Секлетея, высокая баба с длинной желтой шеей, как сказала, что нужно было, так и стояла, ожидая молча, а Паня Шалая, вся из бойких морщинок на темном лице, объяснила, кланяясь низко: - Пожелай, барыня, - пожелать только надо: ни зла, ни напасти младенцу божию Еракомону... - Нет такого имени, - сказала Анна. - Не отрекайся, барыня, грех будет... Есть ишь такое имя, - июня двенадцатого память. Лошадь их попову одоньку теребила, - вот потому и дано: "Не тереби, дескать, мою одоньку!.." Арсентия за этот день память, Онофрия память, Петрова память, - не дал их, родимая, а это дал... в наказание... И как звать его, толком не знают, - вот! - Рачком зовем, - вставила Устя. Все сделала Анна, что просили: обмыла икону, обрызгала тихо личико, закатившееся от звонкого плача, слушала, как бормотала над ним Паня Шалая, крестя его часто и плюя наземь: - Крестом Христа призываю, крестом врага отгоняю... спасова рука, богородицын замок, ангели, архангели, скрепи сердце мое, храни душу мою... Крест на мене, крест на спине, весь я в крестах, как овца в арепьях. Враг, сатана, откатись от меня!.. Шептала Анна: "Бедные, бедные!" Знала их, видела их просто, как свою душу, как поля вдали, со всеми дорогами и межами: сплелись-расплелись, сошлись-разошлись, межа с межой, дорога с дорогой, и кто скажет, куда они ведут, кого и зачем? Легли по земле вот теперь, когда вечер, приготовились отдыхать, натрудившись за день, дышат вокруг себя на версты и версты темным, тяжелым, безрадостным и густым, глядят кротко и, может быть, молятся всем простором: "Враг, сатана, откатись!" Дала полотна на рубашку, золотой крестик Еракомону, и пошли, кланяясь и крестясь. А в это время пели на липе два репела, напыжив красные грудки, вперебой говоря что-то свое росистое, пахнущее травою. Никогда не пели так близко от крыльца, и никогда Анна не слушала птичьих песен так чутко, как в этот вечер. И еще в этот вечер облака на западе переливчато горели тремя цветами: пурпурным, оранжевым и палевым, а потом так нежно и тихо лиловели, синели, серели, все уходя от земли; а земля жадно настигала их где-то внизу, перебрасывая к ним легкие мосты из сумерек, земля не хотела расстаться с ними и на ночь: это были их брачные дни. По большаку с полей шла Анна с Машей. Тонкая, гибкая Анна была как девочка рядом с крепкой Машей. В маково-красном была Маша, в белом Анна, и поступь у Анны была волнистая, легкая, а Маша делала шаги четкие, ровные и звонкие. Несли цветы: чабер, бледные колокольчики, зверобой, розовый шпажник. Садилось солнце, и хлеба слышнее цвели к ночи. Сидя, двигался тихо им навстречу, низко расстилаясь над землей, калека-безногий. Упирался в кочковатые колени руками, подымал на них тело с култышками, прочно подбитыми лубком, - опускал и опять захватывал дорогу руками. Так незаметно в дорожной пыли катился тихо. - Господи!.. Ты откуда? - спросила Анна. - Я-то?.. Дальний. - А... идешь куда? - По деревням больше. - Ты один? - Как один? У меня двое братьев есть, тоже, как я, калеки - от рождения калеки, не думай, чтоб так, - отец-мать есть... те справные. - От рождения калеки? - протяжно спросила Маша. - Как от рождения? - Почему такое это, - никто не знает: так рожались. Голос у калеки был шершавый, пыльный, снизу вверх катился, цепляясь: - Я - середний. Нас-то с братом уж знали, а как младший, Павел, рожался, народу сколько сошлось посмотреть, какой этот будет,