х прислать, а вместо их хоря прислали. - Ну? - засмеялся дед. - Неужто хоря? Помнишь, значит? А ты забудь... А может, и теперь ястреба пришлю. В оранжерее размашистым движением, но нарочно, задел и свалил на кирпичный пол горшок хризантем и потом с пристальным удовольствием смотрел, как неодобрительно покачал сухоньким лицом Илья, собирая черепки и землю. - Эх, неосторожность! - сказал ему дед в растяжку. - Тесновато у нас, - извинился за своих питомцев Илья. Но когда он прятал пышнобелый чуть помятый цветок, чтобы посадить его потом в другую банку, - дед взял его и медленно оборвал все головки. - Поднесу-ка Анне букет, - подмигнул он Ознобишину бровями, и потом ходил и рвал в огромный, как веник, пук самые редкие цветы, искоса лукаво следя, как хмурился Илья и чуть пожимал плечами под неуклюжим новым пиджаком, надетым для его приезда. Ласковый самовар гудел на столе. Сидел дед в широкой белой рубахе и сам весь белый, свежий и веселый. - Какой ты еще молодой, дед! - осмотрел его Ознобишин, любуясь. - Не очень и старый, - отозвался старик. - Рыщешь по полям, с кем бы тебе силой померяться... поленица удалая!.. Ты думаешь о чем-нибудь? - О чем, например? - удивился дед. - Как бы тебе сказать, о чем... - замялся Ознобишин. - Видишь ли: в старину люди в монастырях думали, в пещерах. Должно быть, хорошо думать в пещерах, а?.. Или в лесу где-нибудь, где сосны... Непременно там и мысли будут густейшие, как смола: есть где им отстояться, а в полях нельзя. Я вот потому и спросил: нет в полях мыслей и быть не может. - Почему нет? - Ветром выдувает: просторно очень. - А мне и не нужно, - отмахнулся рукою дед, - мне и без них хорошо. Вот нашел, о чем горевать. Пес с ними!.. Под опущенными веками глубились желтые коршуниные, лукавые глаза. Ознобишин смотрел в них любопытно, чуть прищурясь; и Анна молча оценивала их обоих, мужа и деда. Цельный ознобишинский размах, без усилий закругленный в деде, чуть просвечивал в муже двумя-тремя пятнами, и за это его, единого и любимого, было жаль. А у Маши, когда она глядела на деда, так и не сходила с лица удивленная красная деревенская улыбка. Смолоду дед делал все, чтобы утопить силу, но какой-то неистребимый запас ее был ему отпущен полями, - что с этой силой делать, так и не мог он узнать. И теперь видел Ознобишин, что дед все такой же, каким он знал его давно, с детства; что вот где-то в зажиме морщин на угловатом лбу как засело давным-давно что-то свое, дедовское, так и не могла вытравить этого жизнь: был клейменым - и остался. И еще показалось ему ярко, что жизнь - весы, а дед поднялся как-то, когда зазевалась жизнь, в самую середину коромысла, где стрелка на равновесе, поднялся и устроился там. Но там - уверенность страшного земного покоя, тяга земли, куда сходится все добро и все зло, чтобы перестать быть добром и злом, и все страданья и радости, чтобы утихнуть. И от одной возможности этого покоя не в себе, а в деде Ознобишину стало душно от зависти. - Значит, ты... тягу земли нашел? - с трудом спросил он деда. - И не искал, - ну ее в омут, - опять отмахнулся по-прежнему дед. - Ты не понял... Тягу земли, - понимаешь?.. Равновес всего... всего, что есть? - Ну?.. не искал же! - А я бы искал, - медленно сказал Ознобишин. - Иначе незачем и ездить. - Тягу земли я не искал, - расстановисто повторил дед, - а ведь хорошо на земле и без этой тяги... Зачем себя люди мучают, это мне неизвестно, нет. Знать я ровным счетом ничего не знаю и не хочу: бремя. А вот посмотреть, отчего не посмотреть... Захотел, чтобы земля была новая, - ан она и новая... Захотел голубую лошадь увидеть - и увидишь, - только захотеть надо... Я вот как сюда ехал, в Загрядчине волов видал... на водопое, в речке... Ох, да и волы! Рога аршина по два, сами сизые - страсть!.. Вечером ехал, солнцем-то этим косым их обхватило, аж дымятся... Хорошо!.. Рассказать об этом нельзя, а вот как умирать буду, - говорят, тогда всю жизнь вспоминают, - их-то, волов-то этих, я уж обязательно вспомню... Да, да, да!.. Вспомню. И как будто нашел что-то огромное, обвел всех жаркими глазами. Ознобишин заметил, как он, говоря, жирно намазывал медом длинный кусок белого хлеба; руки у него были большие, с расставленными, как у птиц, пальцами, волосатые и волосы серые. Вот он откусил прямо от целого куска, широко открыв рот и хищно вытянув нижнюю челюсть, и Ознобишин спросил сухо: - Это и все, что ты видел? - Все, - сказал дед, весело посмотрел на него и добавил: - А вот мед в этом году славный. Сидел широкий, веселый, упрямый, заняв собою полкомнаты и полжизни: как-то отсасывал ото всех, кто был с ним вместе, по глотку жизни, и от этого так наливчато краснел, пышнел и густо веселел сам. Но к Ознобишину от этого веселого упрямства подкатило что-то задорное, и он сказал с усмешкой: - А тягу земли все-таки не нашел. - Нет, для тебя оставил, - отшутился дед. - Я ее не буду искать, - сказал Ознобишин, в упор глядя на деда. - Ну и отлично, - кивнул дед. - Не буду, потому что нашел, - выкрикнул Ознобишин. - Ой ли?.. Где?.. - плавно пригнулся к нему дед. - Здесь, - тихо и твердо ответил Ознобишин. Он плашмя провел глазами по Анне, по ее чуть прикрытому лицу, сквозным рукам, по всему телу, близкому, теплому, робкому, и добавил глухо: - Найти нашел, а вот поднять не могу. - Тяжела? - сузил глаза дед. - Тяжела. - А из себя она какая? - А тебе и это знать нужно? - улыбнулся вдруг во все лицо Ознобишин. - Хочешь знать, а?.. Ведь вот хочешь же, хочешь знать, а?.. А я не скажу. И засмеялся ненужным смехом, и почему-то от этого смеха стал вдруг безумным и старым, старее деда. Пошел дождь с обеда, и за ним незаметно было, как село солнце и как ушли вслед за солнцем поля. Обложило весь большой многодумный дом тихой, как сон, сумеречной влагой, и мысли у всех стали влажны. Ходил по комнате Ознобишин, слушая стук своих шагов; сидел и смотрел в окно дед, согнув воловью спину; вязала Анна. - Ты никого не замуровал тут в стены, дед? - спросил вдруг глухо Ознобишин. Дед повернул к нему голову, долго смотрел и не ответил. Ознобишин прошел еще раз по комнате и еще раз. Остановился, постучал костяшками пальцев в толстую стену и сказал так же глухо, скучно: - Вот здесь, кажется, пусто, а?.. Он истлел, а пустота осталась... а, дед? - Наследства лишу, - коротко ответил дед. - Нет, в самом деле, отчего бы тебе этого не сделать? - живо подхватил Ознобишин. - Глушь, тоска, комнат много... у тебя сила страшная... Ночью, - понимаешь, ночью, когда все спали, - ты разобрал кирпичи, заложил в стену его, а он был связан - ни рукой, ни ногой не двинет, и рот забит, - потом сложил кирпичи опять, как были, оклеил обоями... Потом эту половину дома запер и уехал... Приехал летом, отворил окна... - Наследства лишу, - перебил, уже улыбнувшись, дед. - Что же ты сделал такого, расскажи? Сделал же ты что-нибудь страшное?.. Должно быть, сделал, у тебя такой вид... Расскажи, что ли... видишь - тоска. Огня мы зажигать не будем, если не хочешь, будем сумерничать, а ты говори. - Страшное? - спросил дед. - Да. Только страшное. Расскажешь? - Дурак! Ничего нет страшного, - просто ответил дед. Залегало что-то в углах, и из других комнат низом и вдоль стен прокрадывалось передночное темное, зеленя их лица. Анна взвешивала глазами тяжелую посадку деда и смутную душу его чувствовала так же близко, как свою душу. - Ничего? - остановился Ознобишин. - Ого, дед! Это не потому ли тебе не страшно, что сам ты страшен?.. А мне вот бывает страшно по ночам: я слаб, значит... Проснешься иногда ночью - тоска... - Ты - последыш, - размеренно сказал дед. - У тебя все не то, кость не та... Умрешь, - некому будет Сухотинку оставить, прахом пойдет... Анна вздрогнула, опустила вязанье. - Рожь в этом году... два пуда с копны намолотили, - испуганно круто перебил вдруг Ознобишин; выждал момент и добавил: - И солома никуда не годна. Дед удивленно посмотрел на него, соображая, и спросил зачем-то: - Град? - И град и так вообще... - Ознобишин махнул рукою, сгорбился и медленно вышел из комнаты. За его шагами, еще долго слышными где-то, поволоклось отсюда то ненужное, что было в нем; стало просторней между дедом и Анной. Анна ясно видела в сумерках острый взгляд деда из под треугольных бровей. - Это зачем же он обо ржи-то? - усмехнулся дед. - Наступил я ему, видно, на мозоль ножищей... Эхе-хе... Сына ждешь? - Жду, - твердо сказала Анна. - Не знаю, кто будет... Может быть, сын. Старик нагнул голову еще ниже и ниже свесил руки с колен. - Дело хорошее... - сказал он. - А будет? - Будет! - строго ответила Анна. - Ой ли?.. Живой? - Живой! - поспешно вскрикнула Анна, точно только и ждала этого вопроса. - Живой, живой будет!.. Те были мертвые, а этот живой будет! - Чувствуешь, значит? - усмехнулся дед. - Дело хорошее... А какой месяц носишь? - Пятый начался. - До того-то не довалило или перевалило? - Нет еще... - запнулась Анна. - Ты ведь знаешь... те старше были. - Значит, и этот умрет, - спокойно сказал старик. Анна сжалась, как под нахлынувшей со всех сторон водой, вобрала в себя ноги, руки, мысли и ответила, упрямо качнув головою: - Нет! живой будет! - Эх, ты! - чуть засмеялся дед и не выбрал нот для своего смеха: просто взял, какие попались; попались ворчащие, хриплые, как у больших овчарок. - Да разве родился уже кто-нибудь живым? Попытки были. Ты, я - все попытки, а до сих пор еще не родился никто. - Как не родился? - испугалась Анна. - Не родился... Не то это все... мертвецы рождаются... Не может быть обречен на смерть мозг человеческий, - вот что пойми. А если обречен, значит, мертвецом и родился. - Тебе... тебе умирать страшно? - догадалась и тихо, обрадованно даже, спросила Анна. - Да я и не умру так скоро, - ответил дед. - До отцовских-то лет доживу - это решено... Проживу, пожалуй, и больше: я здоровее... Ведь у меня еще все зубы целы, вот что!.. И он звонко щелкнул зубами, точно раздавил кость, приподнялся и стал - высокий, грузный, а Анна в эту минуту раз и навсегда почувствовала ясно, какая она хрупкая, тонкая, почти бесплотная: не на что было опереться тому, кто рос в ней. И опять куда-то пропала гибкая и тугая уверенность, что он родится живым. Но вспомнилось другое, вечное, детское и с детства оставшееся светлым на всю жизнь. Теперь в сумерки так и показалось мягко сверкающим шаром, поднявшимся от земли, вверх, сквозь дождь за окнами. И Анна сказала торопливо: - Есть ведь бессмертие, нашли люди! - Дети? - спросил дед. - Рай, - ответила Анна, и, точно боясь, что он засмеется, она подошла к нему, обхватила его мясистую левую руку обеими руками и повторяла страстно: - Есть, есть, есть!.. - Должен бы быть, - сказал старик. - Что ж ты... хлопочешь? Мне тоже в это иногда хочется поверить... Я ведь верю, иногда верю... Из зависти просто... Темно, зажечь бы лампу нужно. - А ребенок? Ребенок? - тянула его за руку Анна. - А в ребенка не верю... Нет никаких возможностей в него верить... И ты не верь. И когда Анна и от его слов и от бегло сверкнувших, как летние зарницы, предчувствий бессильно обмякла на его руке, дед смущенно добавил: - Ну-ну-ну... дурочка. Мне-то что? Верь, если хочешь... Если нужно... Разве я знаю, что тебе нужно?.. В наступившую уже влажную и густую, как мокрая овчина, темноту вкрапились шаги и струйки желтого света: шел Ознобишин, чтобы позвать их к чаю. Ночью в ту комнату, где лежал столетний и где горела для него лампадка, так как в темноте он воюще плакал от страха, вошел дед. В халате и туфлях, мягкий и неслышный, занял он всю небольшую комнату, пропитанную запахом заживо тлеющего тела, сел в ногах, долго смотрел на пустоглазую голову неспавшего отца, на розовую, с белыми кружочками лампадку, на окно, закрытое ставнем; долго слушал тишину в доме, и когда показалось ему - нигде никого и комната, как часовня, он сказал тихо: - Здравствуй!.. - Подождал немного и повторил: - Батя, здравствуй!.. Эх, ты!.. Сон-трава. Столетний смотрел на него пристально, сгустивши как-то складки около глаз, но это были страшные глаза без мысли. Лампадный свет расплывался на его обтянутой голой голове маслянистым желтым кругом; в тени были руки - две стиснутых черных костяшки; теплое одеяло облегло его тело со всех сторон и казалось серою шерстью. Сын осматривал отца долго и внимательно с головы до ног; улыбнулся, кашлянул негромко, потер ладони. - Вот штука, - сказал он, - а? Штука, говорю Жить-жить и потом все забыть... Забыть и все-таки жить... а? Как звали тебя, ведь забыл?.. Забыл. Как же это ты - жив еще, а уже мертвый?.. Ни альфы, ни омеги... Душа-то... души-то ведь уж нет, а? Пошлет господь ангела за твоей душой, ангел и вернется ни с чем: "Украли, скажет, господи, душу-то, нет души"... Кто украл? Враг. Кому же больше? Враг рода человеческого... Голос свой дед понизил, и оттого в комнате стоял густой рокот. - Батя... враг-то, мой-то враг от меня уходит... а? Спаси, сохрани и помилуй, господи, - дед перекрестился. - Вот я о чем... Я о себе это. Сам с собой поговорить вслух пришел. Уходит. На людях еще храбрюсь, а один уж не то: куда ни ткну перстом, - пусто. В стенку что стучать, - ты вот сюда постучи, здесь пустота так пустота... Собака залаяла вдруг под самым окном - какая-то дворняга с широким горлом. Старик поднялся вдруг, запахнул халат. Встревоженно оглядел окно и дверь. Прислушался. Был, как вор, забравшийся в клеть. А столетний смотрел на него с тихим испугом. Отбежала собака и залаяла где-то дальше. Дед согнулся, махнул тихо рукой и опять сел на хряснувшую под ним кровать. - Кому тут подслушивать?.. Могила. Тут всяк себя слушает... Тут сам себя никто не поймет... Батя! Долго езжу, все езжу, смотрю... Видел много, а все не сыт; весь мой грех в этом: не сыт... Я и в прошлом году в это время у тебя был... и в позапрошлом тоже... Отчет давал... А в чем отчет, ей-богу, не знаю... Я ведь не грешу, гляжу только... Ох, и широко же, - конца-краю нет, а ступить некуда... То есть для ноги твердого места нет, вот я о чем... А отчет, - потому что нужно же кому-нибудь сказать все, что есть... Это хорошо, что ты не слышишь... Это еще, пожалуй, лучше... а то бы кто знает?.. Сам для себя говорю. Дед придвинулся ближе к лицу столетнего и сказал вдруг тихо: - Жалости ни к кому не чувствую - вот мой грех. Теперь я остался один: без жалости человек уж совсем один... Что ветер, что я... так мы и гоняемся друг за дружкой... Душу-то, вот как у тебя, придет враг и вынет... Жалость вынул, теперь уж кончено... Хрустнул пальцами на руках и потом заговорил, странно спеша: - Девицу раз одну - гулящую девицу - в лес увез. Раздел. Голую на муравьище посадил, ей-богу. Внук-то сегодня, - он глуп, а почти что догадался... Руки связал и рот забил... Сел на корточки около и все ей в лицо смотрел - вот так в глаза самые... Да ведь и зрелище!.. Муравьи ее поедом едят; корежит ее; красная; слезы текут... А я смотрю... Долго смотрел. Безгласная: кричать ей нельзя... Смотрел и никакой жалости не чувствовал, - вот грех!.. Развязал ее потом, муравьев отряхнул... Оделась... денег дал... Да ведь ты что думаешь? Рада еще была, что много денег дал: целовать лезла, ей-богу. Выходит, что и жалости тут неоткудова взяться. Не все, значит, и пожалеть можно? Вот уж и не грех. А то старичку одному святому бороду раз поджег спичкой. А зачем поджег? Так все... Думал: жалко станет, не подожгу. В скиту это, в монастырьке... Пришел к нему будто за очищением духовным, на колени перед ним стал - все честь честью, а он на лавке сидел, бороду свесил... Борода длинная, жесткая... смешалась с моей, - насилу распутал. Он-то говорит, а я спичку наготовил, чирк потихоньку - и пошло. На чутье старик был тупой, на ухо тоже... Кричит мне что-то, наставления-то свои, а мне смешно, а волосы трещат... Ведь сколько истлело бороды-то! Как вскочит он вдруг, хвать рукой за бороду, - взвыл ведь, на что святой. Так ему образа божьего жалко стало... "Да ты что же это, злодей?" Да "анафема", да "изверг"... хорошо ругался старик... Какая уж тут жалость?.. А я поднялся выше его головы на две, да и старше, да и святости во мне, пожалуй, больше, потому что ищу, а он уж нашел... смотрю на его бороду, - хохот берет... А тут уж из сеней в дверь лезут... то да се... Вклад в монастырек пришлось сделать... за бесчестье-то... да!.. Дед махнул рукой, чуть смеясь, чмыхнул носом. - А то еще так было. В поле как-то... шел, смотрю, - слепой в холодке под ветлой спит, а поводарь-мальчонка жуков ловит. И ведь вот придет же в голову! Отозвал мальчонку: "Огадь, говорю, слепенького... Огадишь, гривенник дам". Такой тихий, видно, слепенький, пожилой, худищий, - а жалости к нему нет... Думал, мальчишка не огадит, побоится, - нет, огадил-таки. Слепой выть, а тот на меня кричать, будто это я: маленький, а хитрый. Потом ко мне: "Давай гривенник". А я не дал, - вот ведь. Не дал и пошел дальше. Додумался-таки и мальчонку обидеть. И не то чтобы его за издевку наказать, а так... Обидел, и все... И дед вдруг улыбнулся большим лицом. Заколыхалась улыбка плотная и резкая, как сетка из проволоки. Не шла она ни к этой комнате с лампадкой, ни к этой ночи. Даже столетний вглядывался в нее пристальней, чем глядел всегда, и начинал морщиться невнятно. А дед наклонился к нему и прошептал: - Хоть в палачи, - вот до чего дошел: костенею. На мертвых смотреть пробовал - и не жалко... К тебе, значит, иду. А? Человека перестал чувствовать, - совсем... Близки были их лица: большое и сырое у деда, - сухое, черное у столетнего, и вдруг заметил дед, как лицо отца начало кривиться. Было похоже на то, что до каких-то далеко спрятанных тайников его мысли дошла улыбка сына и он хочет тоже улыбнуться ей в ответ. В густых складках век он утопил глаза, так что остались только две искристо-жутких точки, губы подобрал к нахлобученному носу, приоткрыв темную впадину рта, и гладкий широкий лоб его стал веселый. Дед отодвинулся, заметив это, и глядел с тем напряжением, с каким разглядывают весною дети первое насекомое, ползущее по земле. - Ишь как это у тебя выходит, - искренне изумился он. И глядел. Но столетний уже сбирал с лица гримасу, как сбирают крошки со стола, стягивал ее изо всех углов и прятал, и, чтобы вызвать ее снова, дед, низко наклонясь к нему, медленно стал улыбаться. Дом был переполнен тишиною, как-то до краев был налит ею, отчего она начинала уже звучать неясно, а дед, нагнувшись так, чтобы свет падал ему в лицо, улыбался то просто, как дети, то лукаво подмигивая, то хихикая беззвучно, как это делают идиоты. Но столетний смотрел на него с ужасом, готовый завыть. Глаза его четко округлились, губы вытянулись в хоботок, и, заметив, что он пугается, дед сдвинул брови, дико оскалил зубы и медленно ладонь правой руки с растопыренными пальцами стал приближать к его лицу. Сморщился и заплакал вдруг столетний, воя, хлюпая носом, точно потухла лампадка. Дед выпрямился, оглянулся на двери. - Ну, будет уж!.. Э-э, как ты здорово!.. Будет, видел уж! Оставь! Какой чудак!.. Так плакал столетний, как плачут самые маленькие, грудные, недавно рожденные дети, и перед глазами деда мелькнуло большое, почему-то красное колесо и сделало полный оборот. В одной общей точке слились восход и закат жизни. Дед представил себе отца, каким помнил его давным-давно, с детства, - жилистым, красным, с громовым смехом и с вечной, такой живою, точно часть его самого, глупой поговоркой: "Ну-с, и вот сам Мартын с балалайкой". Какие-то веселые глаза его, точно два осколка хрусталя на солнце, припомнил вдруг так ярко, что зажмурился от их блеска. Представил того - и увидел этого рядом. И перед размеренным бесшумным ходом времени над полями погасло то крикливое, с чем он пришел сюда ночью. Дед почувствовал, что он стал меньше ростом, мягче костями и жилами, легче весом, беспомощней и робче. Забылось как-то сразу то, что он хотел сказать еще столетнему. Многое, страшно многое, горевшее в нем, потухло и забылось. Согнулись в коленях ноги. Локтями он оперся на ребро отцовской кровати; трогательно долго смотрел в его внимательное лицо, потом поцеловал кипарисовую руку и вышел, тихо притворив дверь. Подали лошадей. Уезжал дед опять куда-то в нутро полей. С утра, когда приказал он запрягать, солнце расшвыряло сырые тучи и присмотрелось было весело к земле - к желтым жнивам, к деревням и дорогам, потом опять ему стало скучно видеть одно и то же, и задернуло оно сплошь все синие окна. Стало темно, сиверко. Тонко-капельный дождик, надоедливый, сизый, захватил даль. Взмокла лошадиная шерсть. Жирный кузов фаэтона чванно плакал. Серапион с козел хмуро косился на крыльцо, где прощался дед с Ознобишиным и Анной. Сивобородый, ставший еще выше от длинной бурки, он говорил Ознобишину: - Это мы ведь просто привыкли к земле, потому и живем. Ну, а попробуй только появись на земле кто-нибудь, кто побольше человека... Умер бы он от тоски в одночасье - и больше ничего. Усталое лицо было у деда, и как-то больно отозвались его слова в Анне. Попали в тонкую, глубоко спрятанную струну, о которой и не знала Анна, что она есть, а она была. Показалось вдруг, что не хотели рождаться они, те, прежние шесть, на эту землю, и потому не родились. - Останься, - дотронулась до него Анна. - Куда ехать? Глаза у нее были испуганные, большие, требующие, молящие. Дед долго смотрел на нее и сказал ей тихо: - Вот кого мне жалко: тебя жалко... Этим я еще и жив. Оглянулся на небо и землю в дожде и добавил: - А ехать некуда. Это правда. - Останься, поживи, конечно... Куда ехать! - отозвался и Ознобишин. - Ехать некуда, - повторил дед. И Маша, которая стояла тут же в своем маково-красном платье, звонко закричала Серапиону: - Скорпион, отпрягай! Марш в конюшню! - Ну, прощайте все же! - сказал, вдруг встряхнувшись от этого крика, дед. - Поеду. - Куда? Не нужно ехать, - схватилась за его бурку Анна. - Ехать тошно, - улыбнулся дед. - А ведь сидеть-то на месте еще ведь тошней... Поеду, уж так и быть, привычка. И он уехал. Сизый дождь глотал колокольчик, собачий лай, лошадиное фырканье, топот копыт и черный верх фаэтона. - Почему все ездит дед? - испуганно спросила Маша. - Ему нельзя иначе? - Нельзя, - подумавши, ответил Ознобишин. И все трое вобрали в себя из этого заволоченного тучами неба и загрязненной дождем земли одну общую мысль: "Если бы куда-нибудь уехать! Если бы можно было куда-нибудь, во что-нибудь другое уехать!" Переглянулись, передернули плечами от обступившей их сырости и вошли снова в придавленный к земле дом. ГЛАВА ШЕСТАЯ I Над полями, уползающими за горизонт, опоясанными длинными дорогами, логами, узкими оврагами, неслышно и невидно, но плотно и тяжело повисло нерожденное. Что-то хотела родить земля, - что? - не леса, не горы, не тучи, - что-то хотела родить и не могла. Прижались к ней здесь и там усадьбы, деревни, села, растерянные на пустом просторе, робко подняли позолоченные головы церкви, принесло откуда-то с ветром и посеяло песни, унылые, как ветер, широкие, как поля, и пошла, шатаясь, эта голая, ничем не прикрытая жизнь изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год - одна и та же. Куда скроешься в полях? отовсюду видно. Это поля сковали для всех одну сплошную душу, и она прошла изгибами по всем, - у всех одна: яровое, озимое, толока, жук-кузька, засуха, град, баба, лошадь, праздники и посты, мир, тот свет, и надо всем этим распорядительный мозолистый неутомимый рабочий бог в небе. Птиц - веселых лесных колокольчиков - нет в полях. Вороны, галки, грачи, и копчики, и чибисы, и овсянки - все невеселые птицы. Даже у сусликов в полях грустные свисты. Грустят весенние зори, грустят покосы, грустят, наливаясь, хлеба. Весенние дни полей - дни истомно-буйных зеленых надежд. Почти нет веры, еле теплится тысячекратно обманутая и осмеянная, но от ласковой любви и она готова вспыхнуть пожаром. Силою теплых дождей напоен и храбро пыжится каждый угловатый ком чернозема. Взапуски тянутся отовсюду, спеша и смеясь, тоненькие трубочки былинок; выпускают из своей гущи жаворонков в небо; пьют ночные росы и тянутся выше, выше, по брюхо приземистой каурой сельской лошаденке и еще выше. Пока не остановятся вдруг, не оглянутся кругом и, испуганные, не начнут поспешно отцветать, желтеть и вянуть. Там, где в летнюю пору под тихим солнцем вызревает, золотея, посеянное людьми, и густы и тяжелы колосья, - там урожаю рады гумна, о нерожденном тоскуют поля. Прислушайся, - жалуются глухим горизонтам: "Не то!" Спят горизонты, всюду одинаково брошенные, безжалостно точные круги. Обчертила какая-то темная сила - давно, спокон века, и ушла: кто снимет чары? А когда остригут поля, как стригут нагулявших волну овец, сразу становится как-то ненужно и пусто, жалко, приниженно и робко, и у осенних туч, как милости, просят поля закутать их с головы до ног снегом, чтобы не видеть смеющегося над ними неба. Какое страшное напряжение, какую неслыханную силу пустила в ход земля, чтобы что-нибудь большое выбросить из себя под ласку солнца, - и ничего! Поля мои! Вот я стою среди вас один, обнажив перед вами темя. Кричу вам, вы слышите? Треплет волосы ветер, - это вы дышите, что ли? Серые, ровные, все видные насквозь и вдаль, все - грусть безвременья, все - тайна, - стою среди вас потерянный и один. Детство мое, любовь моя, вера моя! Смотрю на вас, на восток и на запад, а в глазах туман от слез. Это в детстве, что ли, в зеленом апрельском детстве, вы глядели на меня таким бездонным взором, кротким и строгим? И вот стою я и жду теперь, стою и слушаю чутко, - откликнитесь! Я вас чую, как рану, сердцем во всю ширину вашу. Только слово, только одно внятное слово, - ведь вы живые. Ведь ваши тоску-глаза я уже вижу где-то - там, на краю света. Только слово одно, - я слушаю... Нет! Передо мною пусто, и вы молчите, и печаль ваша - моя печаль. Поля-страдальцы, мои поля, родина моя, я припал к сырой и теплой груди твоей и по-ребячески крепко, забыв обо всем, целую. II Было шесть часов утра, когда выехал в поля Ознобишин с гончими и кучеренком Федькой. Стояла свежая изморозь, шириной во все поля. Воздух от нее сделался сухим, стеклянно-звонким и ломким, как первый ледок на лужах. С молодых тополей около каменной ограды еще не опали листья, и стояли тополи в сизом тумане дублено-желтые, как толпа мужиков в нагольных тулупах. Все как-то чуть посутулилось и окрепло: конюшни, риги, деревенские избы, звонкие дороги и поля. Все как-то на глазах готовилось к зиме, точно глянцевитая антоновка, вымытая, твердая, отобранная впрок. Солнце никак не могло пробиться сквозь густые сизые дымы, только обдавало их красноватым плеском, отчего у полей не было горизонтов. Было так странно молодо все - лошади, гончие, - так любовно охвачено свежим концом октября, так подымалось на дыбы, рвалось и визжало, - даже ременные поводья, даже яркие Федькины щеки. У Дяди под Ознобишиным гарцевал каждый точеный мускул, отрывисто билась каждая видная жилка под тонкой кожей, и на лошадь Федьки, горбоносого донца бурой масти, Дядя весело косился смеясь. Тесно выехали вместе - черноглазый Федька в серой смушковой шапке и Ознобишин, но когда обогнули Сухотинку со стороны риг, Ознобишин направил Федьку с гончими далеко стороной, лешеполянскими парами, подождал, когда он пропал в тумане, потом исподволь пустил Дядю. Дядя нес его радостно. Точно зеркала были у него слева и справа, так красиво держал он тонкую умную голову и лебедь-шею. Не сбиваясь, как под барабан в строю, четко давил мягкие кочки сухими ногами. Раздувал розовые ноздри и оглядывался по сторонам, кому бы заржать на бегу звонко и весело. Осенняя бодрость как-то сквозь пальцы рук прозвенела по всему телу Ознобишина, и тело стряхнуло ночное. Он видел, как с каждым шагом ширина полей без горизонтов заражает Дядю, как развертываются стальные пружины его ног, твердеют уши: что ни вздохнет, - вольет в кованую грудь полведра густого осеннего вина, от которого и камни пьянеют. Перемахнул через овраг с алыми глиняными боками и потом пошел иноходью по целине. Осеребренное жнивье внизу чуть дымилось; почему-то пахло хлебной опарой. Небо над головой белесо голубело, и сизые дымы неслышно разрывались и сползали вниз, а внизу вспыхивали, прохваченные солнцем. Когда уходил из спальни Ознобишин, Анна спала и была в темноте неясной, как это солнце. Он вспомнил, как тихо-тихо, боясь дышать, он одевался, отворял тугую дверь и как в шестой комнате от спальни - в столовой - он ходил на цыпочках и вздрагивал, когда скрипела половица. И теперь здесь, где он был один с полями, за самого себя, за свою любовь и страх стало стыдно. - Ну, вперед! - зло крикнул он Дяде в самое ухо и, больно закусив губы, снизу вверх повернул трензеля. Дядя шарахнулся влево, затанцевал и скачками, совсем простыми и вольными, как скачут неоседланные лошади, играя, кинулся вперед. Ломкий воздух вокруг бурлил и звенел, расступаясь и падая вниз. Ознобишин упруго стоял на стременах, согнувшись, чуть касаясь Дядиных ушей. Золотистая Дядина шерсть смешалась с желтым жнивьем, частые копыта слились в гул - растворилась в свежем и бурном память о той, что осталась сзади. "Я один, один я, один, один..." - быстро чеканила мысль, стараясь поспеть за бегом. "Я один, один я, один!" На межах торчал чернобыльник, хватался сухими стариковскими лапами, отскакивал и качался строго. В узкой теплой куртке было тесно плечам, но мысли здесь, на просторе, было так же тесно. Нагнув голову, жмурил глаза навстречу поднятому ветру и упрямо все чертил и чертил поля, как стекло алмазом: "Я один, один я, один!" Это вышло так неожиданно странно: кралась где-то за конским бегом память, - и ничего не сделалось, и Дядя скакал, как в забытьи, а она настигла, хохоча бросилась в душу ярким пятном, и вспомнил вдруг Ознобишин, что не затворил, уходя, двери в спальне. Представилось, что, может быть, теперь, разбуженная светом и утренним шумом, проснулась и не может уже уснуть Анна. С размаху остановил Дядю, - поехал шагом. Не было уже полей, - была Анна. Встала глубже и шире полей, нежная, тонкая, больная неутоленным материнством, вечно, сколько знал ее Ознобишин, рвавшаяся от опостылевшей своей жизни куда-то в новую, свою и не свою. Святым и отчетливо страшным показалось это отсюда. Будущее сосало кровь того, что жило. Где-то невидно и неслышно - вон там, в тумане, в солнце, под жнивьем внизу - притаилось и сосет. И уйти от него нельзя, потому что оно везде. Обволокло землю всю сплошь, не забыв ни одного вершка пространства, плотно прижалось ко всему и сосет. Ознобишин тоскливо оглянулся кругом и бросил поводья. А сбоку слышно стало, - кого-то гнали. Болезненно, точно кололи их, вскрикивали на бегу то дальше, то ближе гончие: "А... а... а!.." - и шмелиным шелестом над самой землей гудел Целуй: связывал все крики толстой веревкой, чтобы не рассыпать их по полю. По захлебисто-частому лаю слышно было, что гонят матерого зайца и что он хитро путает следы, а собаки неотступно заметают его следы своими: не бросаются наперерез, не окружают его стаей, только вьют сзади его те же самые, его же путаные петли, и никуда он не уйдет от них, - не может уйти: выбьется из сил и сядет, спрятав уши. Вдали пропадающим рядом шли синие ветлы на дороге в Дехтянку, и затуманенно донеслась оттуда бестолковая стукотня пустых телег. Дядя поднял голову, почуял там кобылу и высоко заржал круглыми перекатами, а когда отозвалась оттуда кобыла, заржал снова. III По сто пудов снега, мягкого и липкого, висело на каждом дереве в саду. Аллеи стали как коридоры из нежнейшего лилового мрамора. Выпал он ночью, этот снег, и теперь стало лукаво-затаенно везде, куда ни глядел Ознобишин. Так и спрашивало что-то отовсюду широкоглазым мальчишеским шепотом: "А что? А что?" - и сияло в теплых изломах. На липах были сплошные тяжелые рясы, на кленах скатерти, а яблони просто зацвели вдруг так пышно и густо, как не цвели весной. И пахло кругом свежими, бог знает где собранными, зимними ароматами, в тысячу раз более тонкими, чем запахи цветов. Ни ночи уже, ни утра еще не было: было просто лилово все кругом - торжественно, тихо и молилось. А Ознобишин вышел с ружьем, заряженным волчьей картечью, и крался по-волчьи мимо людской и сарая, оставляя в снегу черные следы. Снился путаный длинный сон ночью: забытые на дорогах кресты, ветер, сумерки, душный мелкий дождь и дед. Дед, наклоняясь, щекотал бородой лицо Ознобишина, и дедовы глаза смеялись над Анной. Эти сытые глаза, кругло засевшие в набухшие веки, простые человеческие глаза, ясные, как небо в мае, - они смотрели как-то сквозь дороги с забытыми крестами и смеялись над ним и Анной. В душном дожде не было видно тела деда, - может быть, этот дождь и был его тело, - не видно было ни ног, ни рук, ни плеч, только остро щекотала лицо борода, и глаза, загораясь откуда-то издали и медленно щурясь, жутко смеялись над жизнью, над ним, над Анной. Когда проснулся к утру Ознобишин и присмотрелся к Анне, он увидел в первый раз, какая она страшная во сне. От болезни или от кошмара - почему-то двигала челюстью, дергала лицом и отчетливо сквозь тяжелое дыхание скрипела зубами. Лицо было опавшее, серое, глаза ввалились, как у мертвой, - и здесь в полусвете таким удивительно простым и ярким представилось Ознобишину, что можно поставить ружье прикладом на носок левой ноги и нажать курок носком правой, а картечь встретить открытым ртом. В лиловой аллее снег был живой: шевелились тихо рясы лип и скатерти кленов; с яблонь то здесь, то там украдкой падали пухлые клочья. Все с головой окунулось в этот нежный настой из ушедшей ночи и непришедшего дня: густо и тепло было. Серыми пятнами расплылись в воздухе далекие петушьи крики из птичника. Кудлатая дворняга, бурая со спины и желтая к брюху, медвежеголовая и лисехвостая, откуда-то сзади неслышно подобралась к нему по его следам, заглянула снизу в глаза и мягко бросилась ему на грудь с тихим визгом. По лиловому прошли синие влажные пятна и розовые изгибы. Отчеканился в разных местах темный, придавленный снегом переплет нависших веток. Какая-то мелкая птичка - синица или лозиновка - близко перелетела, слабо пискнув. И все думали деревья об огромном могучем зимнем покое, который спустился на них вот именно в эту ночь и ляжет прочно. Анна!.. Лежала теперь страшная и скрипела зубами, борясь с кем-то темным во сне. Ознобишин всмотрелся во все так внимательно, нежно, спокойно, как глядят прощаясь, и только теперь почувствовал, как глубоко любит он землю: и утро, и снег, и кудлатого пса, и петуший крик, и ружье с витыми стволами. Точно повернулась какая-то ручка двери и открыла: нависли на сучьях лиловые облака, каких никогда не было раньше; говорилась сказка, которую говорит земля только детству, окутала душу теплотою, мудростью и неясным светом, при котором виднее глубь, и Ознобишин понял, что не нажмет курка пальцем правой ноги, - что нельзя этого сделать в такое утро. По теплому снегу, по такому же, каким был он только в раннем детстве, пробрался он мимо сплошь закутанных кустов жасмина, чилиги, бирючины, мимо скамеек, покрытых снежными узкими пуховиками, шел, увязая, купаясь в снегу, падавшем с веток, и уже две кудлатых дворняги, Жулик и Шарик, путались за ним, застревая по брюхо и мотая круглыми головами; и слева из-за старой смутной решетчатой ограды ползло чуть слышное повизгивание породистых поросят, этаких белых мордатых живчиков, копошащихся теперь в теплом хлеву; и сорока сорвалась откуда-то снизу, отчетливо застрекотала, - недовольно, страшно недовольно, - и - скок-скок - унесла длинный хвост в чащу веток. А справа проглянули поля. Мутно-матово-синие чуть выплывали из-за низкого неба. Простые и гладкие, загадочные, бездонно глубокие, близкие и родные поля... И Ознобишин сел на мягкую скамейку на отлете сада, положил рядом с собой ружье и смотрел, как они тихо выявлялись и раздвигались все шире-шире. Шел мороз вместе с солнцем, только выше его. Красноватый столб прямиком выполз в небо. Долго выползал, увязнув в дымчатой сини. Вот закруглился и воткнулся концом в небо, концом в поля. Потом дуга красного круга, продолговатая, узкая, перерезала столб вверху, - вышел крест. Над сухотинскими, или дехтянскими, или какими-то еще, или надо всеми полями сплошь встал и стоял отлитый из холода крест. Долго смотрел на него Ознобишин. Улыбнулся, поднялся, отряхнул снег. Почувствовал гулкую дедовскую силу в плечах; взял ружье... Эй, погоди еще ставить крест над полями! Прикинул ружье на прицел, так что мушка пришлась в самом перегибе дуги, и выстрелил. Проснулись гончие. Молодой волкодав Приемыш завертелся по снегу, нюхая во все стороны, лая, взмахивая ушами. Целуй строго смотрел на Ознобишина одним глазом и думал. Остановился и поглядел в его сторону и кругом бородатый Михайло-сторож; шел куда-то с вилами, - отставил вилы, медленно снял шапку, поклонился. С вяза, около, от ухнувшего выстрела сполз и упал широкий ком снега; мягко чмокнул снег на земле и рассыпался синенькой кучкой; а немного погодя с соседней ветки упал другой. - Ты плохо спала... Что-нибудь снилось? - спросил Ознобишин Анну. - Нет... Не помню, может, и снилось... А что? Она уже встала, оделась, только волосы были нечесаны и лицо опухшее, заброшенное, желтое. - Скрипела зубами... - сам скрипнув зубами, ответил Ознобишин. - И вообще как-то так... Может быть, доктора нужно? - Нет, не нужно. Всмотрелся Ознобишин: нечеловеческая гордость стояла у нее в глазах, суживая веки. "Сила? - спросил себя он и ответил: - Да, сила, - и добавил, пугливо улыбнувшись: - Эй, погоди еще ставить крест над полями!" - Стрелял в кого-то? - спросила Анна. - Да, сороку убил, - ответил Ознобишин и холодными с воздуха губами поцеловал ее в теплый лоб. IV Снега лежали палевые, розовые, голубые. Палевые они были на плоских низинах, розовые - на взлобьях, голубые - под карнизами сугробов. В густом синем инее липы возле дома стояли пухлые и важные, - боялись пошевельнуться. Галки на их верхушках чернели нахохленные и строгие и никуда не улетали, хотя внизу и ходили люди. Снег был густой, холодный и протяжно мурлыкал под ногами. Пахло снегом. Небо стояло страшно высоко и было чуть синим, и какое-то наивно яркое солнце, небольшое и ничем не прикрытое, хотело куда-нибудь спрятаться от следившей за ним луны и не могло: луна притаилась где-то над ним вверху и глядела. Это было после обеда в Николин день, когда Ознобишин выезжал из конюшни на широких санях, а Анна и Маша стояли около крыльца, тепло одетые для катанья и ждали, когда он подъедет. Еще с вечера гадали, что будет в этом месяце: написали на двух билетиках - на одном "счастье", на другом "несчастье" - и положили под образами, а утром, до чая, вынули наудачу. Вынимала Анна, вышло "счастье", и теперь ей казалось не страшно, что на дороге будут ухабы, резкий ветер, что у лошадей, у пары стоялых огромных жеребцов, слишком яркие глаза на звериных, уже вспененных мордах. Вот они оглянулись оба на крыльцо и смотрят; густо пахнут конюшней; изматывают головами; мелко звякают бубенцы. Вот уже