грызутся друг с другом и рычат, как львы. Гривы у них толсто-свалявшиеся, высокие, и лоснится шерсть, вороная, с голубым отливом. Ознобишин по-кучерски намотал на руки вожжи, перегнулся. - Вот прокачу на горячих... Эх ты!.. Крикнул как-то так дико и с такой надсадой, что стало жутко. Жеребцы прянули ушами и вздыбились от крика. Стоял около Серапион, смотрел узкими киргизскими глазами, скалил зубы... - Я не поеду! Я боюсь! - вдруг испугалась Анна. - Эх т-ты! Вот прокачу! - чуть тише крикнул Ознобишин. Напряженное лицо его от выпитой за обедом водки было красно, и бессмысленно выкатились из него наружу почему-то дерзкие, холодные глаза, как преломившие солнце ледяшки. - Ну, идем! Идем же! - засмеялась Маша и потащила Анну за рукав. - Ведь счастье вышло! Палевое, розовое, голубое нахлынуло на Анну, и две пары глаз, таких давно знакомых, карих, теплых у Маши и светлых, дерзких у мужа, забросали ее неясным, мягким, как хлопья снега. И то в ней тоже радовалось чему-то: чудилось, что хлопало ручонками. - Они обомнутся, ничего, - сказал Серапион. - Вы только с вожжами ровнее, барин. Как, значит, пустили их в полвожжи... - Не учи! Что учишь? - перебил Ознобишин. - Я не учу, барин... зачем учить?.. Серапион обиделся и замолчал. Оглянувшись зачем-то кругом, осторожно и тихо Анна села в сани рядом с Машей и укутала ноги в медвежью полость. Так ясно почудилось, что ему, скрытому в ней, хочется посмотреть поля. Ознобишин сыто крякнул, как крякают старые огромнобородые кучера, откинул назад голову в остроконечной лисьей шапке и откуда-то изнутри выжал тесное: "Эть-но!" - и шевельнул вожжами. Жеребцы рванулись сразу вбок, один направо, другой налево, так что Анна ахнула и подалась вперед, ухватившись рукой за Машу, потом прижалась к своим коленям и сидела так, онемев. Полозья внизу чертили и резали, и это отдавалось во всем теле. Белое волочилось мимо, вырывалось из-под ног чудовища впереди, летело клочьями с обеих сторон, а чудовище было многоногое, черное, как в детской сказке, звонкое, с горячими ноздрями. Остро пахло им, и кожаной сбруей, и снегом, и, то отставая, то нагоняя сани, впивалось в Анну: "Что же это? Зачем я еду?" А рядом Машино лицо все напряглось от восторга, и над самой головой нависла, отвалившись, спина мужа. Мелькнула сбоку красная кирпичная рига, потом ворота с разбитыми львами, потом завод. Завод зарябил в глазах сквозь снежную муть заплаканно-черными окнами, и вспомнился малый Игнат, как лежал он под лесами разбитой грудой. Почему-то легче стало, - не могла объяснить Анна. Снега бело распахнулись со всех сторон. Бег у саней был легкий, плывучий. Жеребцы звериным безудержем брали поля. Что-то широкогрудо екало в них при каждом шаге. - Милая! - жалась к Анне Маша с какими-то пунцовыми от счастья глазами. Анна вместе с запахом снега, сбруи и лошадей впитывала сочные детские губы Маши и разрезы больших радостных глаз. Думала почти вслух: "У меня были такие же... И у него будут..." Знала уже по движениям, что будет мальчик; мысленно звала его Ваней. Будет такой же, как Маша, белый, сочный, точно яблоко царский налив. Не могла удержаться и, наклонившись, долго целовала Машу в холодные щеки и губы. Слушала, как кругло движется он в ней, и представляла, что его целует. Бурым хвостом раскинулся за сугробами порядок сухотинских изб, весь мягкий и теплый в упругом воздухе. Лилово дымили трубы шестью столбами. Вот повернула круто дорога и осталась одна, только одна среди тополей... Тянула поземка, выела в насте узкие частые ложбинки, точно покрыла черепицей. Поля и небо. Охватило белым простором, и - опьянел Ознобишин. Обернувшись, улыбнулся всем мясисто-красным лицом, поднял над лошадьми вожжи, зачем-то сказал, напрягаясь: "Аль мы у бога последние?" Просто сказал, и голос у него стал вдруг полный и новый, отчеканенный где-то в глубине и струнный. Бывает так, что захочет вдруг забыть себя человек - все забыть: то, чем жил и что прожил; то, чего боялся и что любил: свою походку, свое лицо, свой голос, свое имя и имя того, кто с ним рядом, огромный опыт долгих лет, мудрость жизни, - все опрокинуть, растоптать и забыть. И по голосу и по лицу мужа Анна догадалась о чем-то, спросила испуганно: - Что ты? Ознобишин поднялся на облучке, вытянулся над лошадьми, гикнул, вправо и влево со всего размаха ударил концами вожжей. Анна еще не успела осмыслить, как бросилось срыву все куда-то вперед, точно в глубокую снежную падь с откоса, - захлестнуло, заухало, закружилось, - шумно в ушах, мутно и мокро перед глазами. Вскрикнула и сама не слыхала крика. Жеребцы ударили задом и понесли. Огромная сила, скопившаяся в них в темноте конюшни, точно заржала во всю пасть, швыряя сани по ухабам. Высоко подняты головы навстречу полям, и в перебое копыт ежесекундно опережающая сама себя радость, и буря бега, и бешенство, и клокочущая страсть разметать в мелкие щепки все, что с боков и сзади. Анна вскрикнула раз и два. Оглянулась белыми глазами. Ясно вспомнила, что нельзя пугаться, и когда вспомнила, осела, сжалась, стиснула зубы. Порвались постромки. Низкие ветловые сучья сбили шапку Ознобишина, больно ударили по лицу Анну и Машу. Засыпало снегом глаза, оледенило щеки. Слышала, как хотел, отвалившись далеко назад, остановить лошадей муж и не мог, как вдруг начала звонко плакать Маша, а сама тихонько отстегивала, согнувшись, полость и придвигала ноги к борту саней. Старалась дышать спокойно и ровно и думать о чем-то другом, о ненужном: об Игнате, о двух билетиках, о крещенской воде. Только бы не испугаться, потому что ее испуг был бы его смертью. Сидела сжавшись, сдавивши зубы, и ждала, и когда накренились сани в ухабе, вбок и вперед, быстро и ловко, с непонятной легкостью лунатиков, выбросилась из саней в сугроб, мягко упавши на бок и окунувши в снег руки до плеч. Смутно видела повернутое к ней лицо Маши, голову мужа, сбившийся ковер саней. Унеслось куда-то все в жуткой скачке, а она осталась. Снег забился в рукава и холодно таял там; синий, сплошной лежал кругом. Солнце пряталось от луны в небе. Пропали сани в сугробах. А в Анну уже кралась уверенность в том, что страшное прошло, что он не почувствовал ни падения, ни испуга, что он только устал от свежего воздуха, снега и скрипа полозьев и хочет спать... - Спи, мой хороший мальчик! Охватила его руками и слушала, согнувшись. Не было ничего кругом: забыла о Маше, о муже, о себе самой, - просто была его колыбелью. Подумала, что нужно домой: лечь в мягкую постель и лежать долго. Поднялась и, тихо ступая, пошла по раскатанной дороге. Шла, размеренно качаясь, как люлька в избе... - Спи, мой хороший мальчик! Еле видно было верхушки лип и крышу завода. Не смеркалось еще, но уже хотело смеркаться. Ветер стал резче - гуще и синей поземка. Холод плотно смыкался со всех сторон. Анна стала чувствовать боль от ушиба в правом колене и снег, растаявший около локтей. Но шла деревянно и упрямо, вся остывшая снаружи и теплая внутри, как снега, под которыми хранится озимь. Вот спит он теперь в ней, как озимь. Спит спокойно. - Спи, мой хороший мальчик! Почти около самых ворот со львами встретился на клячонке сухотинский мужик, старик Онуфрий. Снял желтую древнюю шапку, поздравил с праздником, и как-то ясно стало Анне, что вот, кроме нее, есть старый Онуфрий и у него праздник, и так крепко закупоренный ею испуг вдруг победно хлынул и заставил ее вздрогнуть и стать. - Лошади разбили, Онуфрий, - тихо сказала она старику. - Ась? - потянулся к ней старик. - Лошади! Лошади! - закричала Анна. - Кататься ездили... Понесли... Я, и сестра, и барин!.. - А-а! - протянул Онуфрий и закивал головой. Придвинул к ней красное, облохмаченное клочьями волос лицо с мутными глазами и обледенелым ртом и ждал еще слов. - Барин там... и сестра там... - махнула в поле Анна. - Понесли их... Лошади понесли! - Удержуть, - сказал старик. - Что ты? - Говорю, - праздник ноне, езда... Будучи насустречь какие ехать, - удержуть! - громче и беспокойнее заговорил старик, растопырив правую руку. Подумал и добавил уверенно: - Стренуть! В усадьбе липы стояли такие же спокойные и важные, лиловые и тяжелые, и галки возились перед сном на их верхушках. V С забинтованной и подвязанной, прокушенной лошадью рукою, лихорадочно дрожа, понурый и бледный, Ознобишин сидел ночью около постели Анны и говорил: - Это, должно быть, потому, что вся жизнь не то, - вся жизнь какая-то подделка под жизнь, а жизни нет на самом деле... Ты меня прости, Анна. Ведь изо дня в день одно и то же, ведь все ждешь и боишься, боишься и ждешь, а жизнь-то, может быть, только в одном - крикнул: "Эх ты!" - и бросайся вниз головой, на рога к черту... Может быть, потому я и винокуренный завод строю, что пьяному море по колено... Я не знаю, зачем его строю. И вообще, что я знаю? И кто-нибудь знает? - Тебе не больно? - спросила Анна. - Нет, это что!.. А вот ты... ты меня прости. Ознобишин притянулся к ней головою и добавил, стиснув зубы: - Я их завтра же до смерти загоню! До смерти! Обоих! Честное слово! - Оставь! Зачем? - испугалась Анна. - Нет, как же я мог?.. Если бы я один или только с Машей, а то ведь ты, ты была... Как же я мог? - Забыл? - медленно спросила Анна. Резким движением села на кровати. Небольшое овальное, чуть оплывшее, как всегда у беременных женщин, лицо ее покраснело и показалось Ознобишину молитвенно-огромным, как в детстве лики икон. - Забыл, думаешь? Нет, не то... - отвел от нее глаза Ознобишин. - Ты его убить хотел? Говори, убить хотел? - спросила она жестоко. Ознобишин думал сказать что-то примиряюще теплое, но такое новое лицо стало у Анны, что он молчал. Странное таинство совершалось между ними. Поля за окнами не спали в снегу: они просочились отовсюду к этому ненужно закутанному большому дому, заняли подполье. Сквозь невидные щели стали вдоль стен пустые и иззябшие, точно пришли искать защиты у тех, кто не мог защитить. И всей душою сплошь прикоснулись к ним Ознобишин и Анна. - Что ты говоришь? - похолодел Ознобишин, опутанный гибкими глазами Анны. На свету ночника глаза эти дробились, казались мельче, больше числом. Десятки глаз, мгновенно увидевших в нем что-то, о чем он и сам не знал. Прокушенная рука ныла. - Ты хотел его убить, да! - уверенно повторила Анна. Это показалось ей таким страшным, страшнее всего в мире, что она сидела окостенев; только белые губы шевелились: - Ты хотел его убить, потому что... потому что тебе опостылело... - Что опостылело? - Все! Я... деревня... жизнь... вся жизнь... и я, я, я... такая, такая вот!.. Она оглянула свой живот и тонкие руки, упавшие вдоль колен, потом задрожала крупной зыбкой дрожью. - Нет, ты его не убьешь! Я не дам, не дам!.. - вскрикнула и потянулась к нему головой и руками, всем телом. - Не дам убить! Гневная и страшная сила зажглась в ней, тонкой и слабой, и горячо вспыхнула белая кожа на лице, так что глазам стало больно. - Постой. Что ты?.. Не то это... Зачем?.. - говорил, отшатнувшись, Ознобишин. - Я знаю, знаю! - кричала Анна, и Ознобишин чувствовал, что вот она стоит странная, как древняя колдунья, и читает в его глазах своими какими-то непрежними глазами. Читает то, как темны ночи, как долги дни, как однажды, тихим утром, хотел он пойти и застрелиться где-то в саду в глубокой аллее и как хотел сегодня сломать голову и себе, и лошадям, и всей жизни, какая была около. Как-то смутно и пьяно, но хотел именно этого, и теперь вспомнил. - Пойми, не то ведь это, не то, - возбужденно повторял он. - Ведь это седьмой ребенок... Кто это, - черт или дьявол, - кто это смеется? Разве мне легко? Почему те умерли? Кто ответит? А если ответит точно, до последней запятой точно, разве от этого будет легче? Разве легче? И здоровой правой рукой Ознобишин схватил стул и что было силы, скрипнув зубами, ударил его ножками о пол: ножки хряснули, подломились. - Зачем ты? - вздрогнула Анна, побелела снова и еле слышно сказала, что думала: - Ведь ему уже почти семь месяцев - те моложе были. - Он... тоже умрет! - глухо сказал Ознобишин. - Нет! - твердо сказала Анна. - Умрет! - повторил он. - Нет! - сказала она еще тверже и качнула упрямо головой. - Так, значит, для него я строю завод? - Для него! - качнула головой Анна. - Вот для кого!.. Теперь я понял. Ознобишин улыбнулся медленно, сначала болезненно и мутно, потом яснее. Посмотрел прямо в глаза Анне и спросил: - Я хочу его послушать... послушать, как он там... Можно? И недоверчиво, но уже по-детски просто глядя на него, Анна заботливо сказала: - Только не дави головою. Можно. И легла, обнажив живот, и Ознобишин, наклонившись, осторожно, как степные охотники к земле, припал ухом к тому месту, где был он, и долго и свято слушал. - Поцелуй его! - приказала она. Ознобишин нежно прикоснулся к ней губами. - И меня поцелуй!.. И руки... и ноги... и грудь... Согрей меня, я озябла. Милый, озябла! Целовал ее, такую хрупкую, такую дорогую, застывшую на холоде жизни, и слушал, как с огромных закутанных в снега полей подбегал скучный ветер и лениво толкался в окна. Как-то несколько дней спустя Анна вошла в комнату столетнего с букетом оранжерейной герани. Точно вымоченные в теплой крови, - такие красные, вещие были цветы. Запах от них шел густой, кадильный. У Анны праздничный благовест гудел в душе. Утро еще не распустилось в день, и синие тени бродили по стенам. Столетний не спал. Когда вошла Анна, он повернул к ней глаза, маленькие и жмурые под огромным черепом, и внимательно оглядел ее, и цветы, и двери. Лежал он так же, как всегда, высоко подняв согнутые под одеялом колена. Анна ставила цветы медленно, полная смутным удивлением к этому, прожившему такую долгую жизнь, и, когда посмотрела на него сбоку, - показалось ей: поднялась рука столетнего, указала на ее крутой живот, и спросил он: - Праправнук? Спросил не по-могильному глухо, а молодо, отчетливо, весело даже: - Праправнук? Оглушенная Анна обернулась к нему, тихо, боясь вздохнуть, но по-прежнему, как прикованные, лежали на одеяле кипарисные руки, ввалившиеся губы были обидно стиснуты, только глаза глядели на нее в упор - внимательно, просто и без мысли. ГЛАВА СЕДЬМАЯ I То, во что не хотели верить, но чего ждали тайно, началось просто и зловеще. Утром, когда небо было густое от снежных туч и воздух волжкий, как это бывает всегда перед мокрым снегом, и что-то давило в низких комнатах так, что тяжело было дышать и ходить, - Анна ощутила, вставши с постели, старое, такое знакомое, такое страшное: ребенок отяжелел так же, как прежние шесть, и почти не шевелился. Прислушалась, онемев. Поймала широкими глазами тусклые окна. Медленно, но до крови прокусила нижнюю губу. Потом выкатились на глаза крупные топкие беззвучные слезы; точно хранились они где-то глубоко, непохожие на все другие, и теперь настало им время выйти и взглянуть на свет. Анна сделала в спальне пять-шесть торопливых шагов. Остановилась. Прислушалась. Резко билось сердце, - только свое, - не его сердце. Ознобишина не было. Он встал рано, и Анна видела сквозь сон, как он долго сидел около ее постели, глядел на ее тонкие руки, потом оделся и вышел. По пустой комнате, как по звериной клетке, она металась, останавливалась в углах, сжимала высокий живот руками, слушала. Была только тяжесть, - не та, радостная, а новая, больная тяжесть, и страшное сознание, что он умирает... не умер еще, жив еще, но умирает, умирает, - умрет. И когда вспыхнуло в ней это неотразимо ярко, она вздрогнула всем телом от ужаса, вскрикнула и поседела. Как была неодетая, бросилась из спальни куда-то к людям, которые должны были спасти. Страшная, широкоглазая, белая, тонкая, - но с выпуклым тяжелым животом, хлопая дверями, бросалась она из комнаты в комнату и кричала: - Акушерку! Ради бога!.. Доктора! Доктора! Комнат было много, таких пустых, с серыми окнами. - Ради бога! Кто-нибудь! Кто-нибудь, ради бога! - исступленно кричала Анна. Уходили мгновенья, отрезаемые шагами, только мгновенья, - и никого не было в комнатах: только двери хлопали и скрипели, - комнаты молчали. И в столовой, где на длинном столе белели стеклянный кувшин с парным молоком и тяжелая серебряная чашка, из которой пил Ознобишин, Анна остановилась, согнулась от внезапной, такой знакомой боли и, схватив чашку, визгливо воя, швырнула в окно. Зазвенели разбитые стекла, и со двора вбежала красная от холода с ведром ледяной воды Катерина. Опустившейся на диван Анне показалось, что у нее лицо в огне, что нет никакой Катерины, что это ворвался клок красного пламени, распустивши от себя вниз полотнище дыма, что стекла все еще лопаются, звенят, что в доме пожар, что надо спасать ребенка. Анна лежала еще в забытьи на диване в столовой, когда поднялась на ноги вся усадьба. Точно поняли все, что только этой надеждой, слабой надеждой на чудо, и держалась тут жизнь и вот теперь готова рухнуть. Сам Ознобишин, запалив лошадей, скакал за акушеркой в Малую Дехтянку и за доктором в Большую. Акушерка, рослая плотная немка в синих очках, с солдатским шагом тяжелых ног, донага раздела Анну, провела шершавыми пальцами по ее покорному телу и спросила, плотно чеканя слова: - У вас есть по-оли внизу бруха? И Анна ответила, что боли есть, что все боль, что все горит в ней, но он жив еще, - только нужно что-то сделать, чтобы он вышел живым: если пробудет в ней еще один только день - умрет. Объясняла это торопливо, приподняв голову и сияя красными пятнами на щеках, а немка твердо отвечала ей, чуть кивая: - Д-да! Д-да! И медленно закатывала рукава на толстых руках. Грели воду. Приносили и выносили тазы. Со всей усадьбы в дом сошлись любопытные женщины; толкались на кухне, подбирались тихонько к дверям спальни, все порывались что-то делать и слушали и спрашивали шепотом Машу. Когда Ознобишин привез доктора, угрюмого старого человека, и ввел его поспешно в спальню, он не узнал Анны. Того, что он привык осязать в ней взглядом, детской боязливости, стеклянной хрупкости, не было, осталась только ее прозрачность. К широким глазам, к тонкой коже лица и рук, к каждой маленькой, издали ясно видной жилке прихлынула изнутри страшная жажда чуда, пустыня жажды... не за себя, за него, - это знал Ознобишин. Четверо было, кроме нее, в спальне: он, доктор, немка и Катерина, - и за всех хваталась она жуткими огромными глазами, как железными крючьями. Ознобишин судорожно и неловко, как повешенный, поводил шеей, слезилось лицо Катерины, на сырых щеках акушерки засквозила растерянность, у доктора заметно дрожали руки. Сквозь окна протискивался в спальню какой-то понизовый свет: это светили снега полей, а не солнце, - подошли и глядели поля, сдвинувшись со всех горизонтов. Открытый всем, кругло лежал вздрагивающий живот Анны, а под ним, еле сдерживая его тяжесть, звучно дышала она и спрашивала всех глазами. Отворачивалась Катерина, спускал голову Ознобишин, ненужно заботливо мотала длинный бинт акушерка. Доктора никогда не видала раньше Анна, и потому, что не видала, думала, что он спасет. У него был такой строгий сухой нос, и резкие выпуклые брови, и седина, нелгущая седина в волосах. Пугливо-доверчиво вглядывалась в него Анна, боялась спросить и хотела спросить, и когда спросила, наконец, шевеля с трудом губами, то испугалась. - Лежите спокойно! - приказал доктор... - Он не умер еще. Я знаю... Вы думаете, что он мертвый? Живой! - вопросительно, спеша говорила Анна. - Конечно, живой! Кто же говорит, что мертвый? - отозвался доктор. И повиснув на нем глазами, Анна увидела, что он, с такой нелгущей сединою, солгал. Но нельзя было поверить в то, во что было бы безумно верить; Анна откачнулась ото всех и сказала, улыбнувшись: - Да что вы все думаете, что он мертвый? Ведь он живой!.. Я ведь чувствую, что живой!.. Улыбнулась, но на ее тихую и хитрую, как у помешанных, улыбку посмотрели с испугом. Тогда началось последнее. Анна нервно провела рукой по животу и сказала просто и твердо: - Нужно разрезать здесь и его вынуть. - Чуть сдвинула брови и смотрела на доктора в упор. - Этого нельзя сделать, - сказал доктор, передернув плечами, - и не нужно... Зачем? - Нужно! - закричала вдруг Анна, поднявшись. - Пусть я умру, пусть умру, - он жить будет. Не смеете вы! Должны вы! Отравится он во мне!.. Умрет!.. Как вы смеете! Режьте! Сейчас же режьте! - Анна! - сказал и отвел глаза Ознобишин. - Мне все равно! Все равно!.. Палачи вы! - исступленно кричала Анна; голос стал круглый и звонкий, как стеклянный шар. Вскочила и бросилась на шею к этому чужому сутулому старику. - Голубчик! Доктор! Я вас прошу! Прошу вас! Мне все равно ведь: не жить мне! Разрежьте и выньте. Голубчик! Все пыталась поцеловать его в сухую обветренную щеку, и все отдергивался он, сдерживая ее руками, бормотал что-то, притворно сердился, упрашивал лечь. Подошел Ознобишин с акушеркой, - и он, чуткий и свой, и она, тупая и чужая, - оба одинаково лишние и немые. И Катерина с испуганным простым лицом наклонилась к самым ее глазам и сказала, как говорят малым детям: - Что вы, барыня, что вы! Ведь он все равно уж помер, зачем же резать? Охватили, не выпуская, боли рождения и тянулись долго. К вечеру Анна родила мальчика. Ребенок был мертв, как прежние шесть, - истощенный, безобразный, легкий на вид. - Легковоздушный какой! - соболезнующе покачала головой Катерина. II Около месяца еще прожила Анна, но жила уже странной сонной жизнью. Онемела; в доме стало двое немых, и дом сделался тихим-тихим: весь в снегу, низкокрыший, ненужно большой и беззвучный. Ни кровинки не осталось на лице Анны. Какая-то бестелесность, которая пряталась в ней всю жизнь, теперь вышла и хозяйственно заняла все уголки. Руки стали вялые и легкие, еле переставлялись ноги, и ничем не победимый холод столпился около ее кровати и замораживал в ней память, желания, мысли. Кутали ее в теплые одеяла, целыми днями топили печь, - холода нельзя было выжить. По утрам, просыпаясь раньше ее, Ознобишин часами сидел около ее постели, следил, как она дышит, терпеливо, совершенно забывая о себе, ждал, когда она повернет голову и взглянет. Думал о длинной зиме, о заводе, о странной болезни этой близкой ему женщины с такими ясными жилками на руках, как будто нет у нее кожи. Когда же она просыпалась, он радостно целовал ее, полную ночным, бережно целовал и ждал, что она скажет. Но она с недоумением оглядывала его, и спальню, и новый день, который зачем-то нужно было ей прожить, потом засыпала снова. Приехала проведать ее мать Феодора, - и на нее смотрела, как на новый день, и не слушала, что она говорила: засыпала или притворялась спящей. Притихла и Маша, - как-то вытянулась и выросла, а глаза стали строже. - Что с ней? - тихо спрашивала она Ознобишина об Анне. - Не знаю! - отвечал он. - И никто не знает? - Никто не знает! - Может быть, доктор знает? - Нет, не знает. Маша задумывалась и спрашивала шепотом: - Она, должно быть, помрет? - Помрет, - твердо отвечал Ознобишин. Он представлял чудо: выздоровела и снова забеременела Анна и снова ждет ребенка, - но это было уже так жутко мучительно, что он вздрагивал и добавлял: - Непременно помрет! И когда Маша спрашивала: - Она, должно быть, скоро помрет? Он уже уверенно, уже не думая, отвечал: - Скоро! И Маша уходила плакать в свою комнату, он - в свою. III Умерла Анна утром. Ознобишин видел, что она проснулась, так же, как всегда, в недоумении оглядела его, спальню и тусклый день и потом умерла, точно смертельно испугалась, что приходится прожить зачем-то еще и этот лишний, совершенно лишний день. Умерла тихо, как уснула. Тот холод, который все время жался к ее кровати, теперь со всех сторон хлынул в нее, как в крепость с разбитыми воротами: остановил сердце, отяжелил руки, откинул голову, ровно и прямо вытянул ноги. И не выходил уже из нее, - так и остался в ней, - холод зимних полей, покрытых снегом. Труп обмыли, одели в белое, положили на стол под образами. Ночь, которую провели около мертвой Ознобишин и Маша, была странная ночь, очень долгая, тихая и пустынная, как дороги зимой. Читать над покойницей привезли из Ольгиной пустыни двух монахинь, но они только что перед этим приехали в монастырь, - читали над другим покойником, - устали и отпросились спать. Тут же в соседней комнате легли и уснули, оставив на столе закапанную воском рыжую книгу. Садовник Илья принес корзину белых, лиловых и розовых гиацинтов, тихо потоптался у двери, чуть кашлянул в руку, перекрестился три раза и тихо вышел. При зажженных в разных концах комнаты восковых свечах, при этом болезненном, точно все время умирающем, оранжевом свете Ознобишин и Маша тихо раскладывали цветы около тела Анны. И когда легкое, как у полевого жаворонка, тело все окропилось нежными цветами, показалось обоим, что это не цветы, а тело пахло - святым, нерассказанным, весенними полями. Отошли в дальний угол - сначала Ознобишин, за ним Маша, и долго смотрели на Анну; когда переглянулись потом, то Маша увидела, как странно помолодел от горя он, а он увидел, что намного старше стала Маша. Анна была вся прямая и белая, с легкими излучинами на лице, окрашенными от свечей в желтый цвет, и Маша поняла, почему сказал Ознобишин: - Если из ее праха родится вдруг молния, кто об этом узнает?.. И она не узнает. - Зачем над покойником читают? - спросила Маша. - Это нужно? - Не знаю, - сказал Ознобишин и добавил: - Это что ж... это хорошо, что читают. - Я буду читать, - сказала Маша. Она развернула книгу; славянские буквы, крупные, четкие, расползлись перед глазами, как живые, потом бойко сползлись в живые строчки. - Нужно сначала читать? - спросила Маша. - Или как-нибудь можно? - Как хочешь, - ответил Ознобишин, но тут же почему-то испугался того, что сказал, точно обидел этим мертвую, и добавил поспешно: - Конечно, сначала нужно, как же еще? Если хочешь читать - то сначала... Он прошел, крадучись на носках, возле самой стены, сырой, с синими от белых ставней окнами, и сел в углу. На стене напротив, странные при свечах, висели и мигали портреты. Из потускневших рам, нигде уже не отливавших золотом, они выявлялись просто, точно глядели в окна того света. Языки свечей и желтые круги от них мутно плавали перед глазами Ознобишина, и оттого портреты колыхались. - "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе...", - начала читать Маша. Голос у нее был робкий, читала она сбивчиво, иногда ставя ударения не там, где надо. На дворе, - слышно было, - настойчиво, мокрым плывучим лаем лаяла собака, и ветер упрямо скреб полку крыши. Анна лежала так, что видна была Ознобишину вся со сложенными на груди руками, и Машу он видел перед старым аналоем тоже всю - круглое лицо, трудно поднятые брови, гладкий причес. Жуткое сходство находил Ознобишин в этой совсем и навсегда умершей, до последней мысли изжитой, и в этой, начинающей жить. Даже робкий, запинающийся голос был точно не ее, а Анны; точно обронила она его, уходя из жизни, и звонкая Маша, сорванцом летая по комнатам, его нашла. И таким испуганно-ясным казалось Ознобишину, что вот уже расплывается в желтизне свечей Маша, что уже нет почти и не будет Маши, станет Анна. Зачаровывали, колдуя, поскребыванье ветра, хлипкий лай собаки, странные слова, такие большие с детства. Напряженно вытянув шею, вгляделся Ознобишин в портрет матери. В черном чепце с кружевной наколкой и в черном платье, страстотерпицей глядела мать. Не видал этого раньше Ознобишин, но теперь он чувствовал неотторжимо, что такою и была она всегда. Чуть дрожа, он встал, и так же крадучись подошел к портрету вплоть, как подходят просить благословения. Сквозь копоть времени, сквозь видные краски и холст глянула ему в душу страстотерпица Анна. Рядом с нею висел портрет отца Ознобишина, убитого бешеным быком, - ярко взятое, резкое, бритое лицо с прочными щеками. Но немного дальше, у косяка дверей приникла к стене бабка, первая жена деда. В капоре, подвязанном розовыми лентами на голой шее, высоколобая, тонко вылепленная каким-то художником, вполоборота, точно на ходу встретилась глазами с Ознобишиным. Хоть бы одна надменная черта у этой крепостницы: не было даже сытой улыбки. На молодом, умиляюще красивом лице сиреневые сумерки, вечер и тоска... Монахини за дверью спали заливистым теплым сном вконец уставших баб; и через четыре комнаты, в глуби дома, один, сиро и тихо, как забытый в поле костер, потухал столетний. Серая жуть, от которой так робко хочется забиться куда-то в угол, охватила Ознобишина не сразу. Он хотел что-то сказать вслух, остановить Машу, но все слова, какие были для этого нужны, забыл. От портретов отделялись глаза: каждая пара глаз - глаза Анны. Около глаз закруглились желтоватые, сладко пахнущие гиацинтом лица: каждое лицо - лицо Анны. Все в белом, с желтыми извивами от свечей, легко толпились они и шли в поля. Маша читала: - "Убо образом ходит человек, обаче всуе мятется: сокровищствует и невесть кому соберет я..." Тут Маша остановилась, устало провела рукой по лицу, оглянулась на Ознобишина, изогнув круто голову, и спросила: - Это правда? С этим тихим вопросом и вошла в Ознобишина жуть. Конца не было: без конца на восток и на запад распахнулись дедовские поля и тесно охватили душу. На глазах во всю ширину их росла Анна в белом, - и вот уже слились в одно - тело и поля. Что-то кричала Анна полям, что-то длинное, как причитания, но однозвучное, такое же, как была вся ее жизнь. Рылась в снежных полях и искала там, чего не нашла в жизни. Окаменелый, сквозь стены и окна в поля смотрел Ознобишин и не мог оторваться от лица Анны, странного, перекошенного невиданным страданием и самой страшной ясностью в мире - ясностью кротких. Не было ничего прежнего ни в одной черте, и все-таки это было лицо Анны. В нестерпимом холоде, от которого леденели глаза Ознобишина, Анна щупала длинными-длинными пальцами каждую ложбину полей, и дороги с сосновыми вешками, и озими под настом и пронзительно, воюще кричала - выла, как метель. Тело Анны в белом, осыпанное свежими цветами, лежало нарядное и тихое, как сонное, и Маша, которой ничего не ответил Ознобишин, бесшумно подошла к мертвой вплотную и смотрела. От седых волос Анна казалась старухой. Маша, помнившая ее одну с раннего детства, подумала вдруг с испугом: "Может быть, это не Анна?" Она откачнулась было, но лицо, преображенное смертью, не отпустило: этот сухой, легкий лоб без морщин, острый нос, белые губы и глаза под круглыми веками притянули ее еще ближе. И было ли это от желтых свечей, зыбких стен и синих окон, или от звеневшей в голове усталости, которой полна была ночь, только Маша увидела вдруг, что Анна шевелится. Точеные пальцы, державшие молитву, неясно перебрали и шевельнули листом, и немного колыхнулись брови - наискось, слева направо. - Аня, хорошая, Аня, милая-милая... - шепотком сказала Маша от страха и закрестилась часто, чтобы смотреть в лицо сестры сквозь сетку своих пальцев, как сквозь закрытое наглухо окно, - смотреть и не видеть. Но ласкающе-мягко жаль стало ее, прежнюю, и стыдно было бояться ее теперь, когда только сердце ее перестало биться. Маша дотронулась до цветка у ее ног, взяла его тихо и положила на другое место, выше. Упруго толкался в ставни ветер, как большая корова с выпуклым животом; собака тоскливо лаяла; храп монахинь стал тише. У одной свечи, в изголовье Анны, согнулся фитиль, и воск начал оплывать и капать на бронзовый подсвечник. Не глядя на мертвую, боком, Маша пошла и отогнула свечку. Покосилась на Ознобишина, но он сидел, вковавши глаза в одну точку, жалкий, странный, и нечего было ему сказать. На резные ножки стола свисали концы простынь, Маша неловко повела головою, оглядела ноги покойницы в серых туфлях и любопытно и любовно, тихо задела их локтем. Подождала, вся стянувшись и притаясь, одно-два мгновенья и робко провела глазами вплоть до лица: лицо было такое же, как восковые свечи, - гладкое, желтое. - Аня! - тихо шепнула Маша, прислонив ладонь ко рту так, чтобы не услышал Ознобишин. Подождала и сказала слышнее: - Аня... милая... - И потом, переступивши вперед шаг и еще шаг, туда, где пальцы Анны держали молитву, Маша медленно протянула правую руку и коснулась правой же руки Анны. Отдернула вмиг, но пронизало уже мертвым холодом все тело и показалось ясно, как губы сестры довольно улыбнулись и приоткрылись глаза. - Ай, страшно... А-ай! - не помня себя, крикнула Маша. Широко раскинув руки, кричала и билась, как раненая. Подбежал Ознобишин. Проснулись монахини и одна за другою, - сначала толстая, грудастая, с овечьим лицом, за нею низенькая, белая, в веснушках, - встрепанные, на ходу оправляясь, завертелись около Маши, ахая и крестясь, еще горячие и тяжелые от сна, с мутными, неокрепшими глазами. Но Ознобишину, прижавшему к себе крупно вздрагивавшую Машу, понятно было, что в муке этой ночи приняла она от мертвой Анны таинственное помазание на длинную печаль жизни, которая никогда не может оборваться вдруг, а не глядя ткет свою крепкую нить и на ходу, то здесь, то там, передает ее из рук в руки. IV Ехали из Сухотинки Ознобишин и Маша. Целый день провели за укладкой вещей и собрались только к вечеру, когда стемнело. Но тихо было, неснежно, морозно, и Серапион, и лошади, и сам Ознобишин хорошо знали дорогу. Тайна каждой входящей в мир ночи - сумерки густели упруго и стойко. Поля под ними укрывались холодным, синим, потом серели, тухли, и только к наезженным дорогам то с той, то с другой стороны вытягивали любопытные сугробы с завороченными, как уши, карнизами. От саней и лошадей, запряженных цугом, от меховой полости и ушатой шапки Серапиона пахло еще усадьбой - многокомнатным домом, конюшней, заводом, - но наплывал, пробиваясь отовсюду, запах полей: терпкий, почти смолистый, почти живой. Обозначилось плотно небо, и нерассказанно, до немого безумия мудро, заняли в нем извечные места звезды. А колокольчик и бубенцы на лошадях, и скрип и раскаты полозьев, - как-то ощутимо понятно было, что все оставалось здесь же вблизи и никуда не уходило: ни в поля, ни в небо. - Тебе не холодно? - пусто спросил Ознобишин Машу. - Нет, мне тепло, - так же пусто ответила она. И надолго замолчали оба. Изредка Серапион ненужно чмокал на лошадей и до смешной грусти ловко хлопал над их головами длинным кнутом. Наткнулись на длинную мерзлую кочку; сильно избочились и встряхнулись всем корпусом сани. - Поехали на ночь глядя, - серьезно, как взрослая, сказала Маша, - лучше бы днем ехать. - Ничего, - отозвался Ознобишин. - Днем снег яркий: дни пошли ясные... - Помолчал и добавил: - Глаза у меня что-то болят - не могу на такой снег смотреть: слезы текут. - Мы когда приедем в Сухотинку? - спросила Маша. - Только еще поехали, а уж "когда приедем", - присмотрелся к ней Ознобишин. - К середине поста - потеплеет - приедем. - Когда куры нестись начнут, - подумав о чем-то, сказала Маша. И Ознобишин изумленно вслушался, как просто и серьезно она сказала это, так же, как говорила бы Анна. Рядом с ним она сидела полная смутных, новых для нее мыслей. Они входили в нее с облизанных вьюгой сугробов, входили туда, где недавно еще рождался и беспричинно звенел золотистый смех, и они проворно занимали его место. Показалось Ознобишину вдруг, что, если нечаянно пристально оглядеть поля, он увидит там Анну такою, как тогда, мутно блеснет щелями полуглаз и ищуще раскинет руки по всем снегам. Боялся глядеть в поля, но Маша сказала: - Когда приедем, привезем Анне памятник на могилу... Такой, чтобы летел ангел, а в руках у него ребеночек смеялся... Хорошо? И Ознобишин понял, что уже не увидит Анну в полях, потому что она - рядом. От этого тесно стало ему, как было тесно деду. Вот по таким же сугробистым немым просторам где-то кружил теперь дед - один, до бесприютности вольный, седой, как зима, поленица удалая. Меряет, насколько глубока жизнь; нашел ли такое место, где она всего глубже? И сколько лет еще отпущено ему, чтобы искать и ничего не найти? Но позавидовал деду Ознобишин: ездит и ищет, верит в то, что уйдет от пустоты и простора - уйти нельзя, но легко жить, если верить, поэтому и живет так долго дед. Холод звезд безостановочно лился вниз. Это и не звезды были: прямо за иссиня-темным небом, проколотым в тысячах мест, таился огромный, чистый, всемирный холод, и только миллионная доля его сочилась вниз на поля, но и от нее застывала мысль и безразлично начинало стучать сердце. На перекрестке дорог, там, где откинулся влево зимний путь в Большую Дехтянку, как расплывчатое пятно, как сгусток ночи, встретился Никита, - существо могучее, темное, пашущее, сеющее, собирающее урожаи - плодотворец полей. Ехал он из города, лежал ничком в санях на соломе и негромко пел: Э-э-э-э да э-э-э-ы-ых... Э-э-э-их да а-а-а... Даже старому Серапиону жутко стало от этого непонятною воя в пустых полях. Крякнул он, кашлянул и выдавил вслед Никите: - Одна была у волка песня, и ту перенял. Но поля понимали Никиту, и Никита понимал поля. Вот уже утонул он в них со своей конягой и песней, и опять стало пусто. В бубенчиках глухо билось запертое. На изломах дороги дымно поблескивали шапки сугробов, укутанных в синие зипуны, и вешки торчали над ними, как скучные метлы. Лошади, фыркая, нагнув головы и вытягиваясь одна за другой, упорно разматывали ногами клубок дороги, а поля подхватывали и бросали его все дальше, дальше. - На постоялом, в Загрядчине будем чай пить... - сказала Маша. - Хорошо, что взяли свой хлеб, а то там дали бы черствый и какой-нибудь грязный, да? Ознобишин вздрогнул от этой маленькой, земной, такой знакомой заботы и торопливо ответил: - Да, Анна. 1909 г. ПРИМЕЧАНИЯ Печаль полей. Впервые опубликовано в альманахе "Шиповник", кн. 9, 1909 год. Вошло в четвертый том собрания сочинений изд. "Мысль", Ленинград, 1928, с подзаголовком: "Поэма" и с датой: "1908-й год. Крым". В собрании сочинений изд. "Художественная литература" (1955-1956 гг.) датировка автором изменена. H.M.Любимов