привезут, примчавшись, пожарные команды великих держав? Потухнет ли, или запылает пламя, разлившись по всей Европе? IV В русском военном министерстве знали, что готовой к войне русская армия могла быть только разве через три года и то при непременном условии, если германская армия застынет на том уровне, на каком стоит, а три года для подготовки всех своих сил - срок почтенный. Однако разве имели в России полное представление о том, как готовилась к войне Германия? Там это было возведено в культ, там упивались военной муштрой, там на императора, который считался конституционным монархом, о котором прусские бюргеры пели: "Unser Konig absolut, wenn er unsern Willen tut" ("Наш король самодержавен, если он творит нашу волю!") - смотрели, как на верховного вождя. Даже основатель Германской империи Бисмарк не отваживался мыслить как-нибудь иначе. С такими взглядами на роль императоров вообще и германских, в частности, Бисмарк очень долгие годы стоял у кормила власти в стране, с которой предстояло вести жесточайшую борьбу расхлябанной распутинской России; правитель же этой огромной страны, России, озабочен был только тем, чтобы сберечь династию, совершенно чуждую русскому народу и по крови и по духу. Но кто знает, может быть, именно это сознание своей чужести России и заставило царя и царицу широко открыть двери Зимнего дворца перед несомненным чистопородным русским хлыстом, уроженцем села Покровского, Тобольской губернии, и назвать его своим "Другом" (с большой буквы!). В Берлине зорко поглядывали в сторону Петербурга и Парижа, приглядываясь, впрочем, и очень пристально, также и к Лондону и даже к Токио. Еще года за четыре до сараевского события Вильгельм вызвал на откровенный разговор Николая, когда тот был его гостем, когда они вместе охотились на оленей в одном из заповедников Восточной Пруссии. - Я изумлен, дорогой Ника, - говорил Вильгельм, - твоей политикой в отношении японцев. Так недавно, кажется, они причинили тебе очень много неприятностей, и вот теперь у России с Японией едва ли не дружба!.. Но ведь Япония - это Азия, а не Европа! С кем же ты хочешь быть: с Азией против Европы или с Европой против Азии? Ответь мне на мой прямой вопрос: с белой ты расой против желтой или с желтой против белой? - Раз вопрос тобою, Вилли, поставлен так прямо, - сказал Ника, улыбаясь, - то и ответ на него может быть только прямой. Разумеется, я - с Европой и против Азии. Двух мнений об этом быть не может. - Я другого ответа и не ждал, конечно, - продолжал Вильгельм. - Но объясни же мне, пожалуйста, почему ты сосредоточил свои войска не на Дальнем Востоке, а против моей с Россией границы? Николай предпочел вместо ответа промолчать и только неопределенно пожать плечом, дескать: "Ты отлично и сам знаешь, почему так делается, и я даже не в состоянии понять, как у тебя хватает неделикатности поднимать подобные вопросы вслух и с глазу на глаз!.. Разве не довольно для тебя того, что делают в твою пользу бесчисленные твои агенты всюду в России: и во дворце, и в министерствах, и на военных заводах?" И теперь от него не утаили осведомленные люди, что его кузен и друг уже любуется новой картой Германии, к которой должны были, по всем его расчетам, перейти и русская Польша, и Прибалтика, и Украина. Но как долго ни обдумывалась общеевропейская война в кабинетах министров обеих коалиций держав - России, Франции и Англии, - с одной стороны, и Германии, Австро-Венгрии и Италии, - с другой, - все-таки решиться начать эту войну было не так просто, хотя удобнейший предлог для этого - сараевское убийство - и был уже налицо. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ДЕЛА ЖИТЕЙСКИЕ I Постоянство привычек - немаловажная вещь; это одна из основ жизни. Издавна повелось в доме Невредимова, что он прикреплялся к бакалейной лавке купца второй гильдии Табунова, тоже постоянного в своих привычках и часто говорившего: "Нам ведь не дом домить, лишь бы душу кормить!" или: "Нам рупь на рупь нагонять не надо, нам абы б копеечку на копеечку зашибить!.." "Зашиб" за долгую деятельность здесь Табунов порядочно и дом построил вместительный; кроме бакалейной лавки, у него на базаре был еще и мучной лабаз. Неожиданно для всех появился даже и пчельник, хотя и небольшой, при доме: это было вызвано тем, что через улицу устроили склад сахарного песку и рафинада. Табунов подмигивал своим домашним и говорил: - Пчелку учить не надо, где ей взятку брать: она умная, сама найдет. Действительно, нашла и каким-то образом проникла внутрь склада. Когда испортился в лавке целый бочонок сельдей и старший приказчик Табунова - Полезнов нанял уже дрогаля, чтобы отвезти бочонок на свалку, как возмутился этим рачительный хозяин, как раскричался! - Добро чтобы зря черт те куда везть да еще платить дрогалю за это? - накинулся он на Полезнова. - Эх-х, умен, а уж, почитай, тридцать лет в приказчиках ходишь! Гони дрогаля в шею! Дрогаля прогнал, а испорченную селедку сам за один день рассовал покупателям по две, по три штуки, - совершенно бесплатно, - знай доброту нашу!.. А когда опустел бочонок, торжествующе поучал своего давнего помощника: - Видал, как оно вышло? Кто захочет съесть - скушает на здоровье, а кому гребостно - дух нехороший, - в свою помойную яму выкинет; однако же из лавки вон, и никакого дрогаля не потребовалось, - понял? Вроде как в премию давал, какие постоянные покупатели: и им от меня польза, и мне от них меньше убытку. Косоват на один глаз был Табунов, но других изъянов никаких за собою не замечал и часто хвастал: - Я мужик сер, да ум-то у меня не волк съел! А сер он был действительно как изнутри, так и снаружи: борода серая, картуз серый, зимою ходил в серой поддевке, не на меху, на вате: зимы здесь были мягкие. В лавке любил коротать время за шашками. Неизменно из года в год выписывал газету "Свет", стоившую четыре рубля в год, причем шутливо называл ее "Тьмою"; читал ее усердно, поэтому знал все, что творилось в обширном мире, не говоря о России. Как всякий, кому удалась жизнь, в суждениях своих был категоричен и не любил, когда с ним кто-либо спорил. Но такие примерные люди действуют на подобных им заразительно, поэтому Полезнов - человек уже лет пятидесяти, но очень крепко сбитый, в русой бороде и голове пока еще без седин - был тоже себе на уме, и Табунов знал о нем, что он, поздно женившийся на такой, которая почти вдвое была его моложе, свирепо копит деньгу, чтобы от него отколоться и завести свое дело, причем не бакалейное, а мучное: меньше хлопот. Насчет того, что он тридцать лет был приказчиком, Табунов несколько перехватил: приказчиком Полезнов сделался после того, как отбыл солдатскую службу в пехотном полку, а женился в сорок пять лет, когда уж не могли больше взять его даже в ополчение. Когда он говорил своему хозяину: "Я, Максим Андреич, несмотря что не особо грамотный, а все-таки правильную линию жизни имею", - Табунов соглашался: "Против этого ничего тебе не говорю: ты - аккуратист". Так они действовали долгие годы рядом, в общем больше довольные друг другом, чем недовольные, а главное, очень хорошо понимавшие один другого и одинаково толково умевшие разбираться во всем, что касалось сахара, чая, сыра, мыла, свечей, керосина, перца, лаврового листа, риса, ветчины, колбасы, копченой кефали и прочего, чем была наполнена бакалейная лавка на Пушкинской улице и что было необходимо, как воздух, всем в окружности. Сознавать, что ты необходим для многих, может быть, для целой тысячи человек, - это ли не гордое сознание? И хозяин и старший приказчик знали себе цену. Это придавало им самим вес и тогда, когда рассуждали они о разных разностях, случавшихся в мире. Оба степенные, - Табунов лет на двенадцать был старше Полезнова, - они рассуждали довольно спокойно на темы высшей политики, заражаясь этим спокойствием от старого отставного генерала Комарова, редактора-издателя газеты "Свет". Спокойствие не покинуло их и тогда, когда узнали они об убийстве эрцгерцога в Сараеве. У Табунова появилось даже вольномыслие: вместо "эрцгерцог" он начал говорить "эрц-герц-перц" раздельно и выразительно и сербов, Принципа и Габриновича, не осуждал. Догадки о том, что вдруг из-за этого может разыграться война, доходили и до него, конечно, но он энергично отмахивался от них руками: - Из-за какого-то эрц-перца война, - что вы-с! Теперь не прежнее время. Полезнов, как бывший унтер, считавший себя особенно сведущим в вопросах войны и мира, даже позволял себе усмехаться свысока, когда слышал что-нибудь о возможных военных действиях, и говорил, крутя головой: - Сами не знают, что болтают! Разве из-за одного человека, - ну, пускай из-за двух, если жену его тоже считать, - войну начинать можно?.. Войну начинать - это же очень много соображения надо иметь... Как-нибудь войну весть, шаля-валя, - мы уж по японцу знаем, - теперь неприятель не дозволит, а чтобы как следует - это ума много надо иметь, и денег опять же много, и людей много, и лошадей на войне много должно погибнуть. И войско корми зря, может, год, может, два, а то и побольше... Своим чередом людей, лошадей дома от дела оторвешь, значит, дело должно погибать, - что поля, что торговля, - все!.. Тут тебе мобилизация, тут реквизация, ну да-а! Вся чисто жизнь наша должна тогда колесом под гору скакать! - Это у нас так, - поддерживал Полезнова Табунов, - а в других разных странах не один черт? Там небось образованных, понимающих людей побольше нашего, какие в котелках ходят... Там небось и мужик ходит - брюки навыпуск да в котелке, так что его в праздник и от барина не отличишь... Говорится: Ев-ро-па, а что же ты думаешь, в Европе турки, что ли, живут? Небось немец тоже свой расчет имеет: чем ему с большой горячки под пули лезть, он себе лучше хладнокровным манером колбасу с капустой наворачивать будет да пивом запивать, - вот что, а то "война-а!.." Очень устойчиво все было в обиходе торговли Табунова: в лавке пахло лимоном из Европы, "колониальными" товарами, как перец, гвоздика, корица, отечественной ветчиной и воблой - с давних, молодых лет привычные запахи; в лавке была чистота: приказчики ходили в белых фартуках, пол раза три в день поливался из чайника и подметался; в лавке царила вежливость: Табунов требовал, чтобы к каждому покупателю, кто бы он ни был, раз он вошел, обращались с вопросом: "Чего прикажете-с?" И вдруг, - представить только, - прыжок в какую-то неизвестность из таких размеренных границ! Но однажды зашел мимоходом в лавку один из самых почетных покупателей, которым стремительно подставлялся стул, - старый Невредимов, - и сказал, едва успев поздороваться с Табуновым, голосом очень встревоженным: - Что такое значит, а? Не выдают золотом в банке!.. "Извольте, говорят, получить бумажками!" - Неужто не выдают? - так и присел от изумления Табунов. - Никому не выдают? - Понятно, никому, в том-то и дело! - даже обиделся Невредимов такому вопросу. Табунов тихонько присвистнул и поглядел на Полезнова. - Вчерашний день выдавали, - я сам получал, - сказал Полезнов. - Гм, "вчерашний"! Говорится: "Ищи вчерашнего дня", - закивал головой, явно волнуясь, Невредимов. - Вчера выдавали, а сегодня строгий приказ: никому ни одной монетки! Это было на восьмой день после того, как появились первые телеграммы легкомысленно-розового цвета. Новость показалась Табунову до того нелепой, что он спросил: - А вы, Петр Афанасьич, извините, в каком же это банке деньги свои получали? Не во "Взаимном кредите"? Это был вопрос существенный: банк "Общества взаимного кредита", не так давно тут основанный, сумел уже прославиться разными махинациями одного из своих основателей, итальянца Анжелло, и у Табунова таилась еще надежда, но ее разбил Невредимов сердитым ответом: - Стану я во "Взаимном" деньги свои держать! В Го-су-дар-ствен-ном! - В Государственном?.. Ну-ну-у!.. - И полез Табунов в свою бороду пятерней, что делал только тогда, когда был озадачен ловким шашечным ходом Полезнова. - Этого и в японскую войну не было, чтобы золото в банках не выдавали, - припомнил Полезнов. - Не было же, - истинно, не было! Никогда с того времени, как ассигнации ввели, этого не было, чтоб Государственный банк стал банкрут! - азартно подтвердил Табунов. - Тут не в банкротстве дело, - заметил Невредимов, хотя посмотрел на него не строго. - Однако же почему же на бумажки перешел? - Явное дело, золото из обращения изымают, - вот почему. - А для чего же изымают? - Разумеется, на случай, ежели вдруг война. - Неужто ж и всамделе быть войне? - обратился Табунов к Полезнову. - В банке разве объяснения дают? Получай бумажки да уходи с богом, - неопределенно ответил Полезнов, сам ошарашенный новостью не меньше хозяина. Невредимов сидел в лавке недолго, он взял два лимона и ушел, а Табунов потом весь день, принимая деньги от покупателей, озабочен был только тем, золотом будут ему платить или бумажками, знают ли уже все, что золото "изымают", или кое-кто еще не успел узнать. Оказалось, что к вечеру об этом знали уж все и золотом не платили. Табунову оставалось сказать по этому поводу: - Не зря, стало быть, говорится: добрая слава лежит, а худая по дорожке бежит... Теперь, значит, подымется у людей за золотом гонка. А Полезнов поддерживал: - Как бы к тому не привело, что за десятку золотую рублей по пятнадцать люди платить будут, - только давай! - Во-от, истинно, так и быть может! - воодушевлялся Табунов. - У кого сбережены золотые были в своем бабьем банке, - в чулку, - этот, считай, теперь раза в полтора богаче станет! - А войны никакой и духу и звания не будет! - стоял на своем Полезнов. - Дураков теперь много не найдешь войну начинать: все на том свете остались, - не оспаривал его Табунов. Про себя, конечно, каждый из них соображал, сколько у него может найтись в "бабьем банке" золотых монет и нельзя ли вот теперь же, сегодня вечером, пока не все еще знают о приказе правительства, каким-нибудь образом добыть золота в обмен на бумажки. II Ни у Табунова, ни у Полезнова в семьях не было никого призывного возраста, так что лично их война, если бы она в самом деле разразилась, не задевала остро: у Табунова совсем не было сыновей, только дочери и от них малолетние внучки, а Полезнов только еще совсем недавно "пошел в семя". Невредимов же не мог не обеспокоиться: пятеро племянников его уже стали совершеннолетними, и пока шел он к дому, держа фунтик с лимонами в левой руке, он соображал о каждом из них, смогут ли они уцелеть от призыва. Вопрос этот был, однако, труден: неизвестно было, какая ожидалась война, если действительно допустить, что ожидалась: долгая или короткая? И сколько она могла потребовать людей: больше ли, чем японская, или меньше? Коля был уже готовый офицер военного времени: он отбыл воинскую повинность и вышел прапорщиком; притом же он жил в Петербурге, и, хотя был инженером, все-таки это не освобождало от призыва. Вася мог быть взят в армию как врач; Петя - как только что окончивший свой институт. Только остальные двое - студенты - могли остаться. Он подходил уже к своим воротам, когда встретился ему полковой врач расквартированного здесь довольно давно уже пехотного полка Худолей, Иван Васильич, - "святой доктор", как его тут звали, человек, снедаемый талантом жалости к людям. Эта встреча показалась Невредимову как нельзя более кстати. - Вот у кого я узнаю, - сказал он, - в чем суть дела! Здравствуйте, Иван Васильич, дорогой! Как у вас в полку насчет войны говорят? Голова Невредимова, покрытая соломенной шляпой с широкими полями, подрагивала ожидающе, но Худолей, - христоподобный по обличью, очень усталый на вид, - только удивился вопросу: - О какой войне?.. Кто с кем воевать начал? Я ничего не слыхал и не читал. Значит, все-таки начали? - Со своими, со своими воевать начали, - объяснил Невредимов, - золото прячут! - Как прячут? Отбирает полиция, что ли? Только тут припомнил Невредимов, что доктор Худолей был вообще "не от мира сего", хотя и носил воинственные погоны - серебряные, с черными полосками - на своей тужурке. Поэтому он не стал ему ничего больше говорить насчет золота, спросил только: - Как думаете, Иван Васильич, моего Васю, - ведь он теперь земский врач, - возьмут в случае войны или могут оставить? - Значит, войны пока нет, а только догадки, что, может быть, будет, - понял, наконец, Худолей. - В случае войны Васю?.. Он знал всех племянников и племянниц Невредимова и даже склонен был думать, что Вася вследствие одного разговора с ним выбрал после гимназии медицинский факультет. Но так как ему не хотелось огорчать старика, то он ответил уверенным тоном: - Нет, не должны взять, если даже будет война... Вольнопрактикующих врачей могут взять, а земские, - помилуйте, они ведь и так считаются на боевой службе: обслуживают очень большие районы, а жалованье получают незавидное, и практики у них в деревнях никакой. Нет, земские врачи должны быть неприкосновенны: как же без них обойдется деревня? К знахаркам пойдет? Этого не допустят, Петр Афанасьич. - Я решительно так же точно и сам думаю, - обнадеженно отозвался на это Невредимов. - Не должны Васю, кет, он - человек необходимый, раз он сельский врач... Так же, думаю я, и инженеры на заводах, а? Если инженеров возьмут, то как же тогда заводы? - Это вы о Коле? - догадался Худолей. - Если завод станет военного значения, то это ведь все равно та же служба... А как же иначе? Нельзя же оставить заводы без инженеров: ведь на них же не хлебы пекут. - Положительно, да, положительно точно так же и я рассуждаю, Иван Васильич, положительно так же, - просиял Невредимов. - Очень вы меня успокоили, спасибо вам!.. Разумеется, как же заводу быть, если инженеров возьмут? - Да ведь скорее всего никакой войны и не будет... То есть я не так сказал, - поправился Худолей. - Не то что "скорее всего", а вообще не будет! Кто посмеет войну начать? Культурные народы чтобы воевали в двадцатом веке, - подумайте, ведь это же нелепость, сумасшествие! А парламенты, наконец, на что же? Если отдельные люди могут свихнуться от тех или иных причин, то депутаты пар-ла-ментов - это же мозг... мозг каждой европейской страны, - что вы, Петр Афанасьич! Никакой войны не допустят парламенты, - и даже думать об этом вам не советую! Мы ведь не во времена Кира, царя персидского, живем, и не в Азии, а в Европе. Очень убедительно говорил Худолей, - притом же был он военный врач, и совершенно забывший уже о неприятности с золотом в Государственном банке старик Невредимов мелко кивал своею шляпой с черной лентой и поддакивал оживленно: - Так-так-так... Это вполне, вполне разумно, вы... Да-а-да-да... Вполне! Но вот к Худолею подошла и остановилась небольшая девушка, похожая на него лицом, стеснительно поклонившись Невредимову, и тот догадался, что это его дочь, о которой что-то пришлось ему слышать не совсем приличное. Он еще только силился припомнить, что именно, но, не припомнив, отбросил и самую эту мысль о неприличном: у девушки было такое робкое, почти детское лицо, с мелкими, не успевшими еще определиться как следует чертами. - Так что гоните от себя даже самомалейший намек на войну, - протягивая Невредимову руку, чтобы с ним проститься, заключил разговор Худолей, и не успел отозваться на это старик, как юная и такая робкая на вид дочка его вдруг сказала: - А по-моему, война непременно будет. И я тогда поступлю сестрой милосердия в какой-нибудь госпиталь. - Что ты, Еля, что ты, - забормотал ее отец, спеша проститься с Невредимовым. Она не поколебала, конечно, своим восклицанием той уверенности, какую вселил в старика ее отец, но все-таки, простившись со "святым доктором", Невредимов уносил с собой какой-то неприятный осадок, что заставило даже его припомнить и то, за что эта невысокая девушка с детским личиком была уволена из гимназии. Она будто бы успела завести роман с пожилым уже человеком, командиром местного полка полковником Ревашовым... "Из молодых, да ранняя, - подумал о ней Петр Афанасьевич, входя к себе в дом. - Ведь вот же у меня целых три девицы выросло, однако, спас бог, никаких таких художеств за ними не водилось! Значит, у меня все-таки строгость необходимая была, а бедный Иван Васильич, он оказался слабоват... Хотя, конечно, служит и везде его просят к больным, - некогда человеку вздохнуть свободно, не то что за своими детьми присмотреть..." И точно в подтверждение того, что сам он оказался очень хорошим воспитателем для детей своего брата, Надя, которая была постарше и гораздо виднее дочки Худолея, встретила его с сияющим лицом. Она ничего не сказала при этом, так что он сам уж, присмотревшись к ней, спросил, как спрашивал иногда раньше, в ее детские годы: - Ты что будто кирпичом начищенная? И она ответила радостно: - Я только что от Сыромолотова, дедушка... Он пишет мой портрет. Сегодня был первый сеанс. Конечно, это было совсем не то, что пришлось только что услышать от другой девицы - чужой - старому Невредимову, однако почему-то и это показалось ему не особенно приятным. - Молода еще, молода, чтобы художники портреты с тебя писали, - ворчнул он. - Ничего такого замечательного в тебе нет. - Мало ли что нет, а вот все-таки пишет! - продолжала тем же тоном Надя. - Надеется, что и за твой портрет ему пятьдесят рублей дам?.. Пусть зря не надеется, не дам, - как бы в шутку, но без всякого подобия улыбки сказал дед, утверждая на вешалке шляпу и передавая Наде лимоны. - Ух ты, как здорово пахнут! - вскрикнула Надя, поднеся к носу фунтик, и добавила не без лукавства: - Да ведь Сыромолотов моего портрета и не продаст ни за какие деньги! III Сыромолотов не только пропустил два дня после того "неудачного" сеанса, он не пошел к Кунам и на третий день, а на четвертый к нему пришел обеспокоенный Людвиг и с первых же слов спросил: - Вы заболели, Алексей Фомич? - Я? Нет, не имею обыкновения болеть, - ответил художник. - Не больны? Значит, заняты очень? - Это вернее... Начал новую картину... А когда начинаешь новую картину, всегда, знаете ли, получается как-то так, что времени совершенно не хватает. Людвиг Кун начал было расспрашивать, что это за новая картина, но Сыромолотов оборвал его, говоря, что, пока она еще не откристаллизовалась как следует, он затрудняется передать ее содержание, оторваться же от нее на час, на два, пожалуй, сможет, чтобы закончить портрет старого Куна, и тут же пошел вместе с Людвигом, решив, что идет в дом Кунов последний раз. На ходу он только исподлобья взглядывал прямо перед собою, редко - по сторонам. Людвиг заметил, конечно, что он не в духе, и пытался его отвлечь от того, чем он был занят, но Сыромолотов отвечал односложно. Молча потом он сам добивался в гостиной Кунов того же самого освещения, какое было раньше, подшпиливая занавеску на окне, а когда добился, принялся писать тоже молча, и только сонливая поза "натуры" заставила его, наконец, прибегнуть к разговорам, чтобы в глазах Куна засветилась хоть кое-какая мысль. В этом помог ему снова Людвиг, который, придя вместе с ним в свой дом, вскоре ушел, а возвратился не один. По голосам, доносившимся к Сыромолотову из соседней комнаты, он думал, что опять встретится с Тольбергом, однако гость Людвига был не Тольберг. - С вами, Алексей Фомич, очень хочет познакомиться некто господин Лепетов, - вкрадчиво сказал Людвиг, войдя в гостиную. - Он говорит, что в очень хороших отношениях с вашим сыном. Сыромолотов нахмурился и густо задышал, не поднимая глаз на Людвига. - Какое же отношение имеет это ко мне, что он в хороших отношениях с моим сыном? - выжал он из себя с явной натугой. - Да, разумеется, вы - сами по себе, ваш сын - сам по себе, - поспешно отозвался на это Людвиг, - но я просто подумал, может быть, вы заинтересуетесь этим Лепетовым, как художник. Он говорил вполголоса и поглядывал на дверь, через которую вошел, что не укрылось от Алексея Фомича, который поэтому поднял голос: - Мой сын тоже художник, как вам известно, я думаю... - О, конечно, разумеется, я это отлично знаю! - заулыбался, сгибаясь в поясе, Людвиг. - Но-о... у нас с ним разные вкусы, - докончил Сыромолотов; и вдруг, подняв глаза на молодого Куна, который сказался так общителен и так осведомлен, и посмотрев на него презрительно, сказал: - Впрочем, пожалуй, пусть войдет и сядет вон там, не ближе. Он кивнул головой в ту сторону, где сидел Людвиг во время прошлого сеанса. - Именно там мы и сядем, - мы вам, конечно, не будем мешать, как можно! - и Людвиг, изогнувшись в поклоне, вышел, а не больше как через полминуты вошел снова, пропуская вперед Лепетова. Сыромолотов только скользнул цепким взглядом по вошедшему и оценил всего с головы до ног "хорошего" знакомого своего сына. Перед ним был человек, очевидно, чувствовавший себя на земле гораздо прочнее, чем преувеличенно вежливый и гибкий в поясе Людвиг Кун, хотя годами был едва ли старше его. Впрочем, возраст его с одного взгляда уловить было затруднительно: у него было полное, плотнощекое бритое лицо, едва ли способное к передаче мимолетных ощущений, и какие-то очень сытые глаза; тело было тоже сытое, пожалуй даже холеное; роста же он оказался одного с Людвигом. - Господин Лепетов, Илья Галактионович, - представил его Людвиг, не забыв и при этом склонить свой торс. Сыромолотов переложил кисть в левую руку и протянул Лепетову правую, отметив при пожатии, что рука его была какая-то неприятно мягкая и слегка влажная, и сказал, кивнув в сторону стульев у противоположной стены: - Прошу сесть там. Лепетов, подхваченный под руку Людвигом, выразил согласие на это не столько головой, сколько веками глаз, отошел неторопливо, причем спина у него (он был в белом пиджаке) оказалась широкой сравнительно со спиной Людвига, почему Сыромолотов спросил его, когда он сел: - Вы что же, тоже цирковой борец, как и мой сын? Неприязненный тон этого вопроса был вполне откровенный, однако Лепетов сделал вид, что он не обижен, что он вообще знает, с кем говорит, и удивить его резкостью нельзя. - Нет, не борец, - ответил спокойно, - хотя, признаться, ничего зазорного в этой профессии не вижу и силе Ивана Алексеевича завидовал. Дай бог всякому такую силищу! - Гм, так-с... Конечно, что ж, сила в жизни не мешает, если только внимания на нее не обращать и не выходить с нею на подмостки, - продолжая действовать кистью и вглядываясь в свою натуру, потерявшую упругость мышц под бременем лет, как бы размышлял вслух Сыромолотов, - но куль-ти-ви-ровать силу, но стремить-ся непременно другого такого же здоровенного болвана прижать лопатками к полу... в присутствии почтеннейшей публики, это, смею вас уверить, мне, его отцу, не нравится, нет! А вы где же знакомство с ним свели и когда? - За границей это было, - глуховатым голосом ответил Лепетов, по-прежнему глядя спокойно и не меняя выражения лица. - Я был за границей, как турист, там и встретились. - Мне не интересно, где именно и как вы там встретились, - желчно сказал Сыромолотов, хотя Лепетов и не выказывал желания говорить об этом. - Может быть, вы - тоже художник, как и мой сын? - Нет, я не художник, так же как и не борец... - В таком случае, - ваше место в жизни? - уже смягчаясь, спросил Сыромолотов, и Лепетов ответил расстановисто: - По образованию - юрист, по профессии - коммерсант. - Вот ка-ак! - теперь уже несколько удивленно протянул художник. - Купец? - Ком-мер-сант, - подчеркнул Лепетов, и Сыромолотов, как будто поняв какую-то разницу между этими двумя словами - русским и иностранным, - спросил: - Какое же у вас дело? Кажется, так это называется: дело? - Дело хлебное, - сказал Лепетов. - В этом не сомневаюсь, - слегка усмехнулся художник. - Я только хотел уточнить... - Точнее сказать и нельзя, - весело по тону перебил его коммерсант: - хлебное. - Только не в смысле торговли хлебом здесь, а в смысле отправки его за границу, - вмешался в разговор Людвиг. - Так-ак, так! Ну вот, теперь все ясно, - совершенно уже беззлобно отнесся к этому Сыромолотов. - Это солидно, да, это почтенно... и кого же это вы кормите русским хлебом? Итальянцев? Греков? - Имею дело только с немецкими фирмами, - по-прежнему спокойно и подчеркнуто ответил Лепетов. - С немецкими? А-а! - И Сыромолотов вспомнил, что, войдя, Лепетов не здоровался со старым Куном, - виделись, значит, уже в этот день, может быть досыта наговорились уже о хлебе урожая этого года, которому куда же еще и идти морем, как не в Германию через Дарданеллы и Гибралтар. - Дело, так сказать, хлебное в квадрате... Но позвольте, позвольте! Вот здесь же я слышал несколько дней назад, что может начаться война, - и как же тогда ваша коммерция? - Война? - пренебрежительно протянул Лепетов. - Начать войну между великими державами не так-то легко, как многие полагают. Это ведь не восемнадцатый век, даже не девятнадцатый, а двадцатый. Теперь начать войну большого масштаба - это равносильно самоубийству для всей европейской цивилизации. Армии должны быть многомиллионные, разрушения многомиллиардные, а какой же выигрыш для победителей? Кто будет за битые горшки платить и чем? Никому никакого расчета. Если даже стихийно как-нибудь начнется война, то через пять-шесть недель прекратится. - Вот как вы читаете книгу судеб! - удивился Сыромолотов. - Пять-шесть недель, если даже начнется? - И подмигнул своей "натуре": - Видите, как? "Натура" слабо улыбнулась и снисходительно махнула пальцами руки, лежащей, как ей и полагалось лежать, на одном из колен, а Людвиг Кун заметил: - Илья Галактионович имеет на этот счет свои соображения. - Соображения? - живо подхватил Сыромолотов. - Это гораздо важнее, конечно, чем "взгляды". Какие же именно? - обратился он к Лепетову, не переставая работать над холстом. - Их можно выразить в трех словах, - важно ответил Лепетов. - Это интересы международной торговли. Каждое из этих трех слов он тщательно оттенил, но художник сказал на это с недоумением: - Торговля - да, конечно, жизненный нерв, однако, кроме торговли, есть еще и промышленность... Выходит, что если война, то против международной торговли поднимается международная промышленность, почему и начинается кавардак со стихиями. - Промышленность работает для торговли, - захотел разъяснить ему Лепетов. - Но во время войны начинает работать для уничтожения всех и всего, между прочим и торговли, как же так? - старался уяснить для себя вопрос художник. - Только не для уничтожения торговли, а для расширения ее в послевоенное время, - поправил его коммерсант. - А если война интересам международной торговли начнет наносить очень крупный ущерб, то она и прекратится сама собою. - И вы полагаете, что она должна будет прекратиться через несколько... месяцев? - немедленно переиначил слова коммерсанта художник. - Недель, а не месяцев, - поправил его коммерсант. - Несколько месяцев, например пять-шесть, - это слишком долго для европейской войны между великими державами. - Гм, скажите, пожалуйста, как я отстал от времени здесь, в глуши! - как бы про себя, отозвался на это художник, но тут же добавил: - Как же все-таки так вдруг может остановиться машина войны, когда ее раскачали? У меня не хватает воображения, чтобы это представить... Я однажды хотел растащить двух собак, которые друг в друга вцепились, и целую садовую лейку воды на них вылил, и бить их принимался этой лейкой, и минут десять ничего с ними поделать не мог: мертвая хватка у обеих, - вот как бывает с собаками, с двумя только собаками, - а ведь вы сами говорите, что если воина, то миллионы людей воевать будут. Да ведь для них воды целой Волги не хватит, чтобы их разнять потом! Лепетов слегка улыбнулся, как старший младшему, и сказал на это: - И начинаются войны и кончаются войны в кабинетах у дипломатов, и никакой волжской воды для этого не понадобится. - Очень хорошо, что не понадобится, но в таком случае объясните же мне, как это за несколько недель несколько миллионов человек на одной стороне смогут истребить несколько миллионов людей другой стороны? - заметивши беглую улыбку Лепетова и слегка вздернутый ею, спросил художник. - А какая же надобность будет истребить непременно все силы одной стороны? - в свою очередь спросил коммерсант. - Для мировой торговли был бы от этого только непоправимый вред. Покажут только, кто насколько силен в средствах нападения, в средствах защиты, про-де-мон-стри-руют, так сказать, свою тяжелую промышленность, а потом и договорятся за спиной у войск. - Э-э, вы что-то очень расчетливы не по годам, очень расчетливы! - с заметным раздражением принял это художник. - Это только нам, старикам, впору, а? - обратился он к Карлу Куну, на что тот сочувственно потряс головой. После этого настало неловкое молчание, которое Лепетов прервал вопросом: - А что, где сейчас Иван Алексеевич? - Не знаю-с. Совершенно этого не знаю-с. Гораздо меньше это мне известно, чем всех интересующий вопрос о войне, - ответил Сыромолотов. - Но ведь он, кажется, довольно давно уже отсюда куда-то уехал, - продолжал Лепетов. - А куда же именно? - Не знаю-с... В это я не вникал. Он уже теперь человек самостоятельный, и жизнь у него своя. А переписываться друг с другом - этой милой привычки мы с ним никогда и прежде не имели и сейчас не имеем. С минуту еще после того просидели Людвиг Кун и Илья Лепетов молча, потом, чувствуя большую неловкость, поднялся первым Людвиг, встал и Лепетов. - Ну, Алексей Фомич, мы уж вам больше мешать не будем, и у нас есть свое дело, так что будьте здоровы, и прошу извинить, - сказал Людвиг, подойдя к художнику проститься. Простился и Лепетов, теперь уж и со старым Куном, видимо совсем уходя из дому, и весьма непосредственно сказал художник своей "натуре" спустя минуту после его ухода: - Да, вот поди же, какие спокойные люди на свете рядом с нами живут! Посмотришь на такого, пожалуй и сам если не в войну, так хотя бы в драку полезешь! Он думал, что Кун если и отзовется на это, то каким-нибудь неопределенным междометием, однако тот неожиданно зло пробормотал: - Делает такой вид, что очень спокойный! Э-э, schlechter Mensch!* ______________ * Плохой человек! (нем.) При этом Кун презрительно сморщился и начал кашлять. IV Этот кашель не помешал художнику: главное - лицо и руки - он уже вылепил на холсте. Портрет он решил закончить в этот, третий по счету, сеанс и сидел долго, пока не сказал: - Все. Больше я ничего не могу прибавить. Он не прибавлял и тогда, когда говорил Людвигу, что очень занят своею новой картиной: это была та самая картина, эскиз которой он набросал несколько дней назад, после того как ушла от него Надя. Он не сказал бы только, почему именно затолпились вдруг люди в его мозгу и властно потребовали от него, чтобы он воплотил их на полотне большого размера. Было ли это следствием прочитанных им телеграмм из Сараева, или разговоров о возможной войне, или вызвала в нем эти толпы одна только Надя Невредимова своими несколькими словами, своею убежденностью в чем-то, туманном еще, конечно, и для нее самой, но картина стояла перед его глазами неотбойно, и он принялся за нее со всею страстью, на которую был способен, несмотря на годы. Годы, правда, не сокрушили пока еще в нем ничего, чем он отличался и в молодости как художник. Напротив, с годами он научился яростнее и гораздо успешнее, чем тогда, защищать свое рабочее время от всяких на него покушений. И когда центр будущей картины для него окончательно определился, когда все горизонтали сошлись на фигуре молодой женщины, идущей впереди с красным флагом, он написал на четвертушке бумаги: "Вот что, Надя: приходите, если свободны, завтра утром, часов в десять, - попробую написать с вас этюд. А.Сыромолотов". Эту записку, вложенную в конверт, Марья Гавриловна отнесла в дом Невредимова, причем она попала непосредственно в руки Нади, обрадовав ее чрезвычайно. Конечно, в назначенный час Надя уже вошла в мастерскую, которая была теперь для нее открыта отнюдь не нечаянно. Она видела, что и сам Сыромолотов был теперь другой: куда девалась его насупленность... Он широко улыбался, он встретил ее, как приготовившийся к тяжелой борьбе может встретить соратника, поспешившего прийти ему на помощь. - Ну вот, ну вот, Надя, - говорил он, - в вас, стало быть, имеется одна хорошая черта: пунктуальность! Вполне уверен, что откроются для меня и другие, еще лучшие. - А какие вы находите "еще лучшими"? - не утерпела, чтобы не спросить, Надя. - Еще лучше будет, если вы сумеете хорошо держаться впереди массы, - подумав, ответил художник. - Здесь? У вас?.. Подумаешь, какой труд! - пренебрежительно сказала Надя. - Ишь ты, ишь ты, - что значит молодо-зелено! - подзадоривал ее Сыромолотов. - Там, на улице, вам придется, если придется, конечно... - Непременно придется! - перебила она. - Хорошо, допустим... Придется быть в напряжении каких-нибудь десять - двадцать минут, а у меня в мастерской, может быть, десять - двадцать часов. Что, есть разница? - Если вы меня поставите так, чтобы я видела эту картину, - кивнула она на "Майское утро", - то я могу и сорок часов простоять! - Ого! Ого! Знай наших! - отозвался на это Сыромолотов, но отвернулся при этом, чтобы скрыть смущение - очень искренне у нее вырвалось то, что было сказано. Эскиз новой картины красками он уже сделал. Летний день, сверкающее солнце, горячая пестрая толпа - с одной стороны, шесть конных фигур и за ними ряды солдат - с другой стороны, а в центре, в фокусе картины, - высокая прямая девушка с красным флагом, - это уже было скомпоновано так, что стало устойчивым и в его сознании и на холсте: нужно было только вдохнуть жизнь, живую душу, экспрессию в каждый вершок картины. Самым важным и трудным лицом из нескольких десятков лиц определилось для него лицо ведущей. Он что-то схватил тогда зорким глазом художника в Наде, а потом начал уже сомневаться: не почудилось ли ему? Так ли он разглядел? Подойдет ли эта натура?.. И вот, когда она подбросила голову, кивнув на "Майское утро", он почувствовал, что не ошибся, что у нее "выйдет", а значит, выйдет и у него. В густом потоке жизни капризно и, казалось бы, совершенно случайно переплетается сеть влияний одного на другого, то губительных, то благотворных, то благословляемых, то проклинаемых впоследствии со всею горячностью, какая свойственна человеку. Но так ли все случайно даже в явно случайном, - оставим для будущего эту загадку. Однако, - без надежды, впрочем, решить ее, - над нею думал Сыромолотов, когда размашисто принялся зачерчивать углем на холсте Надю почти в полный рост. Разителен и увлекателен для него был прежде всего контраст между конченым человечком - старым Куном и этой - только что начавшей жить. Она была поставлена так, чтобы перед зрителем пришлось три четверти фаса. Она глядела здесь на "Майское утро", а там, на картине, должна была открываться перед нею поперечная улица, на которую непременно должны были свернуть демонстранты и где их ожидали и наряд конной полиции с приставом во главе и солдаты. - У вас, Надя, должна быть напряжена до отказа каждая точка тела, -