и одна черта самого Левшина, его жены и дочери и его Лукерьи не осталась не замеченной зорким глазом художника, способного находить новое для себя даже и в том, что видел он ежедневно. А к концу обеда, когда Лукерья внесла на подносе четыре стакана чаю, заволновалась дочь Левшина, услышав звонок у входных дверей. Может быть, она ждала кого-нибудь, потому что выскочила из-за стола отворять двери с возбужденным лицом, однако какое вытянутое стало у нее лицо, когда она вернулась! Следом за нею в столовую вошли двое, в которых Сыромолотов угадал сына Левшина (он был в студенческой тужурке) и замужнюю дочь, к которой студент поехал, как ему сказал сам Левшин, в Павловск. Сыромолотов успел мельком заметить полное недоумение на лицах Левшина и его жены (Лукерья уже уплыла на кухню), но был поражен и сам, услышав, как студент крикнул, обращаясь к отцу и, должно быть, не заметив гостя: - Он - подлец, папа! Подлейший подлец! После этих энергичнейших слов кричавший разглядел, что в столовой кто-то есть, кроме своих, и в замешательстве остановился, а замужняя дочь Левшина совершенно неожиданно зарыдала вдруг и бросилась к своей матери, и Сыромолотов почувствовал величайшую неловкость и, поднявшись с места, мгновенно решил, что лучше всего ему сейчас же проститься и уйти, так как в дом вместе с этими двумя вошла какая-то трагедия. Однако нельзя же было просто бежать без оглядки, как нельзя было и уйти, например, вместе с Левшиным в его мастерскую: Левшину, как отцу, необходимо же было знать, в какой степени оказался подлецом тот, о ком кричал его сын. Из нескольких еще расслышанных им в общей суматохе слов Сыромолотов понял, что подлецом был муж старшей дочери Левшина, потому что вел себя в отношении жены как-то не так, как следовало, и студент, брат ее, решил привезти ее домой, к отцу. Уловив на себе взгляд Левшина, очень сложный по своему значению, Сыромолотов простился с ним кивком головы и взглядом, не менее сложным, и боком, стараясь ни на кого больше не глядеть, ступая на носки, вышел из столовой в переднюю, поспешно снял с вешалки свою шляпу, отворил дверь на лестницу и вышел. Когда он уходил из столовой, старшая дочь Левшина рыдала в объятиях матери, младшая стояла около них и кусала губы, чтобы не зарыдать, а студент смотрел на них, стоя плечом к плечу с отцом, был бледен от негодования на "подлеца", раздувал ноздри узкого в конце, как у его отца, носа и, видимо, готовился произнести горячую речь против зятя. Старшая же дочь Левшина, насколько успел ее разглядеть Сыромолотов, была очень похожа на младшую: такая же тонкая, узкоплечая, с волосами такого же цвета или чуть-чуть потемнее, что трудно было определить, так как была она в розовой шляпке без полей. На лице студента Сыромолотов заметил слабую белесую растительность, сходства же с молодым Левшиным, каким помнил его по Академии, не уловил, - только нос был отцовский. Спускаясь по лестнице, он пожалел товарища, которому явно не повезло в семейной жизни. Винить его самого в этом, как склонен был бы сделать это Сыромолотов, было трудно; однако помочь чем-нибудь совершенно невозможно. Жизнь сложилась именно так, как, очевидно, и должна была сложиться. Наконец, нужно было еще решить, не питали ли разные семейные трагедии, подобные этой, творчества Левшина: у всякого ведь свой способ вдохновляться. Как художник всеми клетками своего существа, Сыромолотов этой семейной неурядице (которая к тому же могла закончиться и полным примирением супругов) не придавал особого значения. Для него лично гораздо печальнее казалось то, что Левшина приходилось после виденного в его мастерской вычеркивать из числа ищущих, из числа идущих вперед. Печальный вывод этот все созревал в нем и во время разговора на балконе, но окончательно созрел только в момент неожиданной семейной сцены. VII Едва успел добраться Сыромолотов к себе в "Пале-Рояль", как мальчик в синей курточке с металлическими пуговицами и в фуражке с вышитым по околышу канителью словом "телефон" постучал к нему в дверь и крикнул: - Просят к телефону! Надо было спуститься вниз. Он не сомневался, что звонит Надя, и действительно говорила она: - Если можете, Алексей Фомич, приехать сейчас на Дворцовую площадь, угол Невского, то можете увидеть пристава Дерябина. Разумеется, он обещал приехать, и минут через двадцать вагон трамвая доставил его к Дворцовой площади. Надя его ждала. Она была одна, и это почему-то было ему приятно. Обыкновенно он выходил "на натуру" всегда один, теперь же их было двое, как, не меньше чем вдвоем, идут сибирские охотники на медведя. Главное, что Сыромолотов в Наде чувствовал тот же самый художнический подъем, каким полон был и сам. У нее сияли глаза, и он, глядя на нее, почти ощутимо видел, что она представляет и переживает сейчас не что иное, как его картину "Демонстрация". Надя вела его, и он шел за нею точно так же, как на его картине она вела толпу демонстрантов. Он ловил себя на том, что не чувствует никакого неудобства от того, что его ведет к месту, где он может увидеть Дерябина, девятнадцатилетняя Надя; напротив, он был ей благодарен, как месяца два назад в своей мастерской, где она стояла с красным флагом в руках. Он шел за нею через Дворцовую площадь, по-своему впитывая и эту площадь, и дворец, и толпу людей, и экипажи, и машины, и у него блеснула мысль, перевернувшая мгновенно весь его замысел, мысль дерзкая, так как подсунула она ему на холст то, что было несравненно труднее сделать, чем небольшую толпу на небольшой улице в сравнительно небольшом Симферополе... Эта мысль была: "А что, если взять эту вот площадь, и дворец, и тысячную толпу, и вот такой день, как сегодня?" И не успел еще он хоть сколько-нибудь освоиться с этой чересчур дерзкой мыслью, как Надя, улыбнувшись какою-то круглой, вроде нимба, улыбкой, сказала ему: - А что, Алексей Фомич, если бы это вот вы перенесли на свое полотно? - Как "это"? - боясь, что не о том она говорит, спросил Сыромолотов. - То есть, я хочу сказать, что если бы к Зимнему дворцу шла ваша демонстрация, вот была бы кар-ти-на!.. Только я, конечно, это по глупости своей говорю: такой картины невозможно сделать, - и Надя даже махнула рукой в знак безнадежности. Он поглядел на нее удивленно, протянул, как это было ему свойственно: "Гм, да-а!" - окинул глазом и дворец и площадь, перевел свой шаг на тот самый "мертвый", о котором говорила Нюра, и, наконец, сказал: - За-нят-но было бы! - А можно? Разве можно? - необыкновенно как-то почти выкрикнула Надя и расцвела при этом. - Все можно, - буркнул он, чувствуя, что с этого момента будет смотреть на свою картину, оставшуюся там, в Крыму, только как на эскиз для новой, зародившейся в нем теперь. - Ведь подумать только: какая-то никому не известная улица где-то вообще, хотя бы и в Симферополе, или Дворцовая площадь, известная всей России! - с большим подъемом и ярким сиянием глаз проговорила она, он же добавил: - Не только всей России, даже и всему миру после девятого января. - Вы это серьезно, Алексей Фомич? - А разве вам показалось, что я шучу? - удивился он. - Нет, я вижу, что не шутите... Я очень рада и сама не знаю, что говорю... Это я от радости так. Радость действительно так и рвалась из круглых глаз Нади. Когда же она сказала вполголоса почему-то: "Вот он! Смотрите!" - Сыромолотов отчетливо почувствовал в ней снова товарища - охотника, напавшего на след крупной дичи. Он поглядел туда, куда кивнула Надя (они уже подходили к тротуару около дворца), и увидел того, кого искал безуспешно в Симферополе: пристав Дерябин - ставший, впрочем, здесь, в Петербурге, только помощником пристава - стоял перед козырявшим ему другим полицейским чином, казавшимся маленьким сравнительно с Дерябиным, но бывшим не ниже среднего роста. - Он самый! - так же радостно, как и Надя, и тоже вполголоса отозвался ей Сыромолотов и немедленно вообразил его верхом, притом не на гнедом и невзрачном, а на красивом вороном коне с белой звездой на лбу. Белая звезда, впрочем, так же быстро пропала, как появилась, но вороной конь под таким всадником прочно остался в мозгу. - Мимо него пройдем, Алексей Фомич, как все ходят, - успела предупредить художника Надя, опасаясь, что Дерябин крикнет и на него точно так же, как на нее: "Вам что нужно?", если он перейдет на "мертвый шаг". - Я понимаю, - постарался успокоить ее Алексей Фомич, - ведь он что называется "в наряде на дежурство" - охраняет дворец, - как же можно... Они пошли мимо Дерябина, как ходят вообще жители столиц, и Надя сознательно четко и быстро делала шаги, а художник старался идти ей в ногу, и в то время как Надя, только искоса взглянув на Дерябина, тут же перевела взгляд на другого полицейского, Алексей Фомич так и впился глазами в того, кого отыскивал и, наконец, нашел. Однако он не удовольствовался этим: он обернулся, когда прошел мимо, и, должно быть, это показалось подозрительным Дерябину. Вдруг раздался его мощный басовый голос: - Подождите минуточку! - и он направился к ним сам. Алексей Фомич не столько видел, сколько почувствовал, как с лица Нади слетела вся ее недавняя сияющая радость, и это заставило его улыбнуться, а Дерябин обратился не к нему, а именно к Наде: - Предъявите, пожалуйста, ваш паспорт. - Почему? - спросила Надя, ободренная улыбкой Сыромолотова. - Потому - что вы подозрительно себя ведете, - прогудел Дерябин, а Сыромолотов сказал вдруг неожиданно для Нади весело: - Земляков своих не узнали? Надя поняла, что ей тоже необходимо улыбнуться, а Дерябин, выпятив губы и оглядев поочередно их обоих, спросил густым, еще более низким басом: - Это в каком смысле земляков? - В симферопольском, - в тон ему ответил Алексей Фомич, и выпяченные губы Дерябина слегка разошлись в стороны. - Вы из Симферополя? А-а... Это другое дело... Мне кажется, что я вас там даже видел, - старался припомнить и явно не мог Дерябин. - Не знаю, видели ли вы меня, но я вас не один раз видел, и очень рад видеть снова, - весьма весело, к удивлению Нади, говорил художник, в то время как Дерябин усиленно вспоминал и даже наморщил ради этого брови. - Позвольте мне вам помочь: художник Сыромолотов, - сказал Алексей Фомич, касаясь рукой своей шляпы. - Помню! - наконец, улыбнулся Дерябин и повторил: - Сыромолотов, художник, - помню! Он тоже прикоснулся к своей фуражке и протянул Алексею Фомичу руку. - Ого! - вполне искренне сказал Алексей Фомич. - Силой вас бог не обидел! - Есть отчасти, - самодовольно подтвердил Дерябин и спросил: - Вы недавно из Симферополя? - Недавно и на время... А вас там помнят, должен вам сказать. - Ну еще бы не помнить, - немедленно согласился с этим Дерябин, но так как в это время мимо проходил какой-то генерал, то он вытянулся и взял под козырек. Однако тут же, как только откозырял генералу, вспомнил про Надю и спросил ее: - А вы тоже из Симферополя? - Конечно, и сколько раз вас видела там, - постаралась попасть в тон Сыромолотову, который добавил: - Лю-бо-ва-лась - вот как надо было сказать!.. Особенно когда вы верхом ездили!.. И проезжали мимо женской гимназии. - Случалось, - тут же припомнил Дерябин, - случалось мне там парадировать и верхом. - Идея! - вдохновенно воскликнул Алексей Фомич, вскинув руку. - Не хотите ли парадировать на своем коне у меня на холсте, а? Я, разумеется, подарил бы вам этот свой этюд на память! Надя даже поднялась как-то непроизвольно на цыпочки от удивления перед этим решительным натиском художника на столь монументального пристава. Дерябин же несколько мгновений размышлял, видимо не зная, как отнестись к предложению художника, но вот он медленно поднес руку к козырьку, слегка наклонив голову, и пробасил: - Польщен и тронут. Потом, будучи несомненно человеком дела, а не слов, спросил: - Каким же образом это можно будет осуществить? Теперь настала очередь Сыромолотова отвести несколько моментов размышлению над тем, где бы именно мог он писать такого огромного пристава, парадирующего на соответственно внушительной, конечно, лошади. Поскольку его мастерская осталась в Крыму, то не в номере же "Пале-Рояля"! - Вот что было бы самым лучшим, - сказал он. - Так как въезжать на лихом коне в мастерские художников считается вандализмом, то несомненно лучше будет Магомету пойти к горе, чем горе идти к Магомету. - Я тоже так думаю, что это... как бы выразиться... более естественно, - согласился с ним Дерябин; Сыромолотов же вспомнил, какую хорошую службу сослужил ему в этот день телефонный мальчик в "Пале-Рояле", и попросил Дерябина записать на память номер телефона. - Зачем же мне записывать, когда я могу просто вызвать "Пале-Рояль"? - заметил Дерябин. - Ну вот и чудесно! А мне тогда скажут, и мы с вами побеседуем на эту тему. Только об одном прошу вас: не затягивайте, не откладывайте! Прошу помнить, что я здесь долго жить не намерен. Сказав это, Сыромолотов вдруг спросил поспешно: - А какой масти ваш конь? - Вороной жеребец, - ответил Дерябин, откланиваясь. - Чудесно! Вороной жеребец - это чудесно! - восхитился Сыромолотов своей удаче. - Всего лучшего! - Будьте здоровы! - пожелал Дерябин, и они расстались. Надя, уходя от дворца, получила возможность наблюдать, как отразилась на шедшем с нею рядом художнике его беседа с "натурой". Как будто совсем другим человеком стал теперь хмурый и резкий, малодоступный и очень сдержанный пожилой художник, точно тридцать лет с него слетело. Он жестикулировал воодушевляясь. - Значит, фортуна моя пока еще со мною, а это ведь самое важное! Испанцы говорят: "Дай своему сыну счастье, а потом хоть бросай его в море". Вот у меня, значит, и есть центр картины: вы, Надя, подходите слева (он выбросил вперед и вверх левую руку), пристав Дерябин стоит на своем жеребце справа (он сделал то же самое правой рукой), а на заднем плане - Зимний дворец! Название дворца-то какое, а? Зимний! Ведь это - символ, ни больше ни меньше! Замороженная Россия и Зимний, - какой же еще? - дворец! И картина моя будет называться теперь не какая-то там "Демонстрация", - че-пу-ха! А иначе, иначе... Совсем иначе!.. Вот как: "Атака на самодержавие"! А? Как вам кажется, Надя? Так ведь гораздо лучше, а?.. "Атака на самодержавие"! - Не кричите так, Алексей Фомич, на улице! - сочла нужным сказать ему в ответ Надя. - А? Не кричать, вы говорите? Разве я очень кричу?.. Да, разумеется, хотя мы с вами и на площади, но говорю ведь я только с вами, а не стою на трибуне. Сыромолотов помолчал немного, но умолкнуть не мог, конечно: он был слишком взвинчен своей удачей - центр картины окончательно и бесповоротно уже возник в нем и укрепился. - А вороной конь как вам нравится, Надя? - продолжал он неуемно. - Ведь я только о нем и думал - и вот вам подарок судьбы! Оплот власти царской на вороном жеребце! А? Ведь этот Дерябин вполне может поспорить фигурой с моим сыном Ваней, но вот, подите же, даже и на ум не пришел мне Ваня, когда дошло дело до пристава? А ведь одень я его приставом - и чем не натура? Не догадался даже и вспомнить о нем... Это ваша заслуга, Надя, - что я вполне гласно и признаю, - это вы мне подсудобили такого пристава, как Дерябин. Не напиши вы мне о нем в письме, я бы не подумал, что он нужен именно такой; я бы не пошел искать его в Симферополе, поскольку остался он у меня в памяти в каких-то темнейших закоулках, - и вот теперь кончено, он у меня на картине! Готово! - Да ведь нет его еще у вас на картине, Алексей Фомич, - решилась поправить увлекшегося художника Надя. - Как же так нет, когда есть? Если есть у меня здесь, в голове, значит и на холсте есть, - остался неисправимым художник. - Алексей Фомич! А как же так вы говорите, что я буду у вас на этой ведь новой уже картине? - спросила вдруг Надя. - То есть? - не понял Алексей Фомич. - Что это за вопрос такой? - Как же так не вопрос, когда там я была - в Симферополе, а теперь у вас будет уж Петербург, - сказала Надя. - Там я выросла, и там я еще могла бы, пожалуй, а здесь я что? Буквально какая-то муха, каких здесь на одних только улицах миллион, да миллион в домах, по квартирам. - Ах, вот вы о чем!.. Это к делу не относится. Там вы были у меня во главе, а здесь будете на переднем плане картины. Место для вас тоже весьма почетное, если представите, что толпа идет не в шеренгах ведь, а как всякая толпа - беспорядочно и не в ногу, косяком... Так же точно и пристав Дерябин: вы идете непосредственно на него, а другие, которые в общем шествии впереди вас будут, - те на других, по положению повыше, чем Дерябин, вот и все, - объяснил художник. - Я представляю, - сказала она, - только ведь если взять Дворцовую площадь и дворец, то какая же должна быть это огромная картина, Алексей Фомич! - Очень огромная, да! - согласился Сыромолотов. - И показывать ее нужно будет в огромной зале, и зрители должны будут стоять на весьма приличной дистанции... Скорее всего нужно будет протянуть некое подобие барьера между этой картиной и зрителями, - вот как надобно будет сделать! И вот вы видите теперь сами, Надя, как убого она была задумана там, у меня в мастерской!.. Идет, дескать, толпа людей неизвестных профессий, несут, дескать, красные флаги, а их, дескать, уже ждут со свинцовым горохом, и, - публику просят не расходиться, - сию минутку бабацнет залп! Убого! Скуповатенько!.. Какое время, прежде всего? Девятнадцатый век или двадцатый? Двадцатый, вы говорите? А где же машины? Двадцатый век - это век машин на земле, и в воде, и в воздухе, - вот что такое двадцатый век! А где же эти машины, хотел бы я знать?.. Вы видите, сколько машин пробегает мимо нас с вами здесь? А? Вот они-то и должны быть на моей картине!.. И если бы вы меня спросили теперь, как спрашивали вчера, зачем собственно я приехал... - Я вас не спрашивала об этом, Алексей Фомич, - решилась перебить его Надя. - Все равно, я чувствовал этот вопрос и теперь вам на него отвечу: я приехал, чтобы найти вас, Дерябина и новый размер своей картины. VIII Зимний дворец вместо какого-то угла, переулка и улицы в Симферополе и пристав Дерябин во всей его тяжеловесности и мощи - это была такая находка, что Сыромолотов, прощаясь с Надей, долго обеими своими ручищами жал ее узенькую девичью руку и благодарно глядел все, тоже в радостные, круглые светлые глаза. Про себя думая, он не мог бы назначить даже и цены за такую находку, а Наде говорил: - Не помню, у какого это поэта я вычитал в мои древние годы: Сюжета нет, сюжета нет, - Я жизнь отдал бы за сюжет! Вот, значит, какова бывает цена порядочному сюжету на бирже поэтов. Однако и на бирже художников хороший сюжет стоит много... Об одном нашем русском художнике вы, наверно, когда-нибудь слышали, что всю свою жизнь он отдал одному только сюжету, но о другом, может быть, и никогда не услышите, что он свои фигуры для картины вылепил из воска и всячески их освещал, пока не нашел освещения, какого хотел... Вот так и я... вкупе с вами, Надя. В том, что я хотел сделать там, у себя, таился, конечно, сюжет, но только здесь, в Петербурге, вырос он во весь рост и... как бы это сказать... в душу мне глянул - вот! Вам обязан этим, вам, - никогда не забуду, что у вас я в долгу, Надя! В долгу, в долгу! - Алексей Фомич, - сказала Надя, - а как же вы... Я хочу сказать, как же вы думаете о подобном сюжете и не думаете о приставе Дерябине? - Как же так не думаю? - удивился Алексей Фомич. - Теперь буду думать и день и ночь. - О том, как он сидит на своей лошади? А если он придет к вам в мастерскую и посмотрит на себя и спросит вас: "Кто это вам разрешил такую картину писать?" Надя сказала это за один прием, и только когда сказала, ей стало неловко за себя, но Алексей Фомич ответил ей так, как было ему свойственно: - А зачем же я буду пускать приставов Дерябиных в свою мастерскую? Этого еще недоставало! - А кто же будет смотреть вашу картину, когда она будет готова? - снова спросила Надя. - Победивший народ, - коротко ответил ей Сыромолотов и добавил: - Ведь вы же уверены, что народ победит? - Уверена, да, только... когда еще это будет! - Да ведь и картина моя когда-то еще будет готова! - в тон ей отозвался Алексей Фомич, еще раз пожав ей на прощанье руку. Как в жизни каждого человека, так и в подспудной, ни для кого другого не видной жизни крупного художника бывают взлеты, но случаются и срывы. Это не значит, конечно, что ему совершенно не удалось то, что он создал, - нет; это значит только, что он не все дал на холсте, что мог бы, что в силах был бы дать. Теперь, когда весь целиком захвачен был Сыромолотов своей новой картиной, ему стало совершенно ясно, почему он вскоре же после того, как показал свой триптих "Золотой век" своему Ване и пациентам врача Худолея, охладел к триптиху и принялся за пейзаж "Майское утро". В "Золотой век" вложено им было очень много и, однако, не все: было показано как бы несколько крутобоких вспененных яростных волн, но не просторно бушующее море. Он хотел захватить триптихом три момента: предгрозье, грозу и послегрозье, но средний из них - гроза - получился каким-то малоговорящим - частичка очень большого, волна вместо моря, - всего только несколько человек вместо восставшего против своих угнетателей народа... А кто же построил на пустом поле то новое, чему тоже слишком уж тесно было на третьей полосе триптиха? Эту картину вздумал резать ножом пришедший вместе с Ваней в его мастерскую провокатор Иртышов, но могло быть и так, что если бы она была выставлена, то очень многие из публики поняли бы ее не так, как задумал ее сам художник, а между тем картина, вполне удавшаяся ее творцу, не должна вызывать кривотолков: она покорит с первого на нее взгляда, как покорило Надю "Майское утро", вызвав у нее слезы восторга. Но, возмущенный, выхватил из кармана свой перочинный нож Иртышов, когда увидел "Золотой век", и чем бы ни руководился он при этом, для Сыромолотова довольно было одного этого ножа, чтобы охладеть к триптиху, как довольно было искренних слез Нади, чтобы признать "Майское утро" своим взлетом. Однако что же такое "Майское утро", как не пейзаж? И девичья фигура, введенная им в картину, была не только неотъемлемой от пейзажа, - она углубляла его, она была человеческой мыслью в нем, - именно тем, чего не хватало его триптиху, хотя в основе его лежал тоже пейзаж. Этот пейзаж с радугой, стоившей ему много труда и исканий, был все же не продуман им до больших глубин. Не те несколько фигур, какие были даны им в средней части триптиха, а массу их, ломающих старую жизнь, должен был он уместить на узком холсте; он упростил рисунки, и вышло не то... Даже единоборство Мстислава Храброго, князя тмутараканского, с князем Редедей было не в пустом поле, а перед множеством воинов как с той, так и с другой стороны. И о второй части триптиха могли бы сказать: "Одна ласточка не делает весны, и пять - шесть человек недостаточно, чтобы показать восставший народ". В "Майском утре" он как бы отбросился в сторону от темы триптиха, признав ее для себя слишком трудной, в этом был его срыв. Ему только некому было сказать об этом: сыну не пришлось, кому-нибудь другому - незачем, и срыв этот переживался им в одиночестве. Он, конечно, не мог не ценить колорита этой картины, в чем сделал он тогда большой шаг вперед, но содержание, сюжет картины... Он взялся тогда за холст, названный им "Майское утро", чтобы забыть о триптихе. И все-таки даже и удавшееся ему "Майское утро" он не называл про себя взлетом: это был отход от мотивов триптиха, прыжок в сторону общепонятного, всеми заранее принятого, но не взлет. И вот только он чувствовал настоящий и высокий взлет весь без остатка захваченный "Демонстрацией" (или как бы впоследствии ни назвать ему свою новую картину), и это был самый большой взлет изо всех, когда-либо испытанных им в жизни. Простодушная Надя, случайно войдя в его дом с просьбой дать какой-нибудь рисунок или этюд для лотереи в пользу ссыльных и заключенных политических, будто вошла с фонарем в кладовую его памяти о 1905 годе. И вот рядом с триптихом, на котором, между прочим, изобразил он семицветную радугу - труднейшая задача для живописца! - зарделась в его мозгу молодая русоволосая девушка с красным флагом. Просто вспомнилось то, что давно, еще в молодости его, считалось святым: идут девушки, русские мученицы за идею, с красными флагами, а потом становятся заключенными и ссыльными. Картина, которую он затеял там, у себя в Крыму, явилась как бы платежом долга, повинностью, подвижничеством, но не взлетом художника. Он только как бы сделал несколько подскоков на земле, только расправил для полета крылья, но не взлетел. Быть может, и взлетел бы все-таки, но помешала начавшаяся так неожиданно война. Война показалась там непреодолимым препятствием для взлета, и вот - преодолено это препятствие, здесь, в столице, на широкой площади перед Зимним дворцом. Сюда, сюда, именно сюда должны были сойтись все святые русские девушки с символами свободы - красными флагами в руках! Где же, как не во дворце, решался вопрос о том, быть или не быть войне? Откуда же, как не из дворца, вышли один за другим написанные дубовым казенным языком царские манифесты? Кого же оберегают приставы Дерябины, как не того, кто обитает в этом дворце, когда пустуют другие, весьма многочисленные его же дворцы? И вот к этому дворцу, как к Бастилии, идет народное русское море, чтобы смыть его, как вековой свой позор. Да, это - взлет! И это настоящий и подлинный и самый высокий взлет его, художника Сыромолотова, так как он отражает долгожданный, необходимый, подсказанный историей взлет ставосьмидесятимиллионного народа, отставшего на сотню лет от других, даже и мелких народов, благодаря вот этому самому Зимнему дворцу, холодильнику, заморозившему Россию! Мужики с кольями призваны теперь, конечно, в полки, защищающие - что собственно - Россию или вот этот самый холодильник? Вместо кольев у них винтовки в руках, они, желавшие девять лет назад непременно убить его, художника Сыромолотова, за то, что на голове его была шляпа, будут, может так случиться, в роте его сына, прапорщика, и он вынужден будет приказывать им идти на верную смерть прежде всего "за веру", потом "за царя" и только где-то на заднем плане - "за отечество". Неприязнь к ним развеялась только вот теперь, здесь, на Дворцовой площади, когда возникла в мозгу громадная картина, заполнившая все его существо. Это было ему присуще всегда: жить той или иной своей картиной. Он мог бы всегда говорить о себе самом: "Я - это я плюс картина, которую пишу". И картины, которые он писал, расширяли его "я" в меру своей значительности. Однако за всю его жизнь в него не внедрялось картины такого бесспорного, такого огромного значения, как эта, только что появившаяся перед его глазами. Расставшись с Надей, он взял направление к себе, на Пушкинскую улицу, но не столько шел туда сам, сколько бережно нес в себе возникавшую, рождавшуюся в замысле картину. Кругом него все еще было летнее, и только что счастливо встреченный им Дерябин был еще в летнем белом кителе и в летней фуражке, но почему-то он представлялся ему в зимней долгополой, кавалерийского образца, то есть с высоким разрезом сзади, серой шинели и в круглой черной каракулевой шапке, украшенной спереди большою затейливой бляхой из белого металла. Именно таким рисовался он ему на своем вороном жеребце. Может быть, самое слово "Зимний" (дворец) отбрасывало в его мозгу все летнее; может быть, то, что 9 января осуществлен был первый натиск народа на эту твердыню; может быть, наконец, какое-то подспудное соображение о том, что если война продлится, как утверждали, не больше полугода, то, значит, революционный взрыв, приуроченный к ее окончанию, должен совершиться не в иное время, как зимою... И Надя стала рисоваться ему, конечно, тоже не в летнем платье, а в зимнем пальто, с небольшим меховым воротником - мех голубовато-серый, и все другие были заботливо одеты им тепло, по-северному, по-петербургски. Это было почему-то даже необходимо: не летняя красочность и белизна одежды, а зимняя суровость, строгость, даже однообразие тонов. Ведь шла огромнейшая народная масса не на праздник, а на бой, - лето же размягчает человеческую душу, а зима делает ее решительней и тверже. И даже снег... Крупные хлопья снега вдруг представились Сыромолотову. Луч солнца, пронизавший снежную тучу и засверкавший в падавших хлопьях снега, и побелевшая от снега сверху подстриженная грива дерябинского жеребца! Был теплый сухой день, но воображение Сыромолотова, рисовавшее зиму, действовало с такою четкостью, что преодолело всю толпу на Невском, среди которой он шел к своему "Пале-Роялю": ведь это была та самая толпа, которая атаковала Зимний дворец. В этой толпе между прочими виделся ему и старший сын Левшина, почему-то в нагольном полушубке и в шапке из рысьего меха. Он помнил его гимназистом, но теперь он представлялся ему бородатым, с выдавшимися скулами... Разве не мог он бежать из этого Зерентуя, чтобы непременно в нужный момент попасть на Дворцовую площадь? И все Невредимовы, сколько их было, - старцы, студенты, курсистки, прапорщики, полковые врачи!.. И своего сына Ваню он удостоил получить место на картине в первом ряду: против богатырски сложенного пристава Дерябина выдвигался не богатырь ли тоже Ваня Сыромолотов, чемпион мира!.. И лошади... Ведь не один же только дерябинский жеребец будет на картине. Алексей Фомич припомнил и представил свои этюды 1905 года, которые делал он в имении Сухозанета и из которых кое-что сохранил. Вот когда могли они ему пригодиться: ведь за Дерябиным не шесть, а много конных столичных полицейских, и под ними должны быть не какие-нибудь шершавые, а настоящие красавцы кони. И тот генерал, которому истово козырял Дерябин, разве не может он командовать обороной дворца? Прикажут, будет командовать: "Патронов не жалеть!..", "Холостых залпов не давать!.." Чистого холста не было у Сыромолотова, и он купил по дороге холста, красок, кистей. Ни малейшего отлагательства не мог допустить он, переполненный ощущением зародившейся и растущей в нем картины. А в вестибюле "Пале-Рояля", как только он вошел, к нему подскочил телефонный мальчик и сообщил, радостно улыбаясь: - Вам звонили только что! Я хотел уж бежать к вам наверх. Сыромолотов подошел к телефону, уверенный, что с ним желает говорить Дерябин, но говорила Надя: - Только что получила телеграмму от брата Пети. Он ранен и теперь в лазарете. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ ЭТЮДЫ К КАРТИНЕ I Когда полиция проявляла интерес к кому-либо из обывателей, это производило вполне понятное большое впечатление на всех соседей. Естественно, что переполошился метрдотель "Пале-Рояля", когда, вызвав его к телефону, помощник пристава столичной полиции Дерябин справился у него насчет художника Сыромолотова. - До настоящего времени ни в чем не замечен, - встревоженно ответил он, но Дерябин, крякнув неопределенно в трубку, прогремел весьма отчетливо: - Дело в следующем... Прошу слушать внимательно и ему, художнику, передать точно, чтобы не вышло недоразумений... - Я запишу, запишу! - заторопился успокоить его метрдотель, причем даже и спину выгнул дугою. - Да, вот именно, запишите, что я-я... прошу его, художника, приехать ко мне в полицейскую часть... И пусть захватит все свои принадлежности... И непременно паспорт... Записали?.. Та-ак... От трех до пяти я буду, - добавьте, - от трех до пяти, не позже... Все! Разумеется, никому из служащих гостиницы не доверил метрдотель такого важного поручения. Он явился в номер Сыромолотова сам и, к своему изумлению, очень обрадовал художника. - От трех до пяти? - переспросил Сыромолотов. - Прекрасно! Два часа, значит, будет в моем распоряжении! Лучшего нельзя и желать. И время хорошее, от трех до пяти... А сейчас сколько? - Почти двенадцать, - поспешно вытащив свои часы, ответил метрдотель и добавил: - Со всеми, сказано, принадлежностями и непременно чтобы паспорт. - Ну еще бы без принадлежностей, - усмехнулся Сыромолотов, - что касается паспорта, то я его пришил к жилету и без него вообще не делаю ни шагу. Об этом не извольте беспокоиться. Насмешливый тон и веселый вид художника успокоили метрдотеля, но все же в половине третьего он счел за лучшее напомнить ему, что ему необходимо сделать. Однако Сыромолотов уже выходил из номера с ящиком и этюдником в то время, когда ревнивый исполнитель приказов всесильной полиции показался в коридоре. - Это и есть ваши принадлежности? - осведомился метрдотель, прикоснувшись пальцами к этюднику. - А что же еще, вы полагаете, надо мне взять? Броненосец? - спросил в свою очередь Сыромолотов, поглядев на него очень серьезно. Когда добрался художник до своей натуры (причем не обошлось без предъявления паспорта), шел уже четвертый час, но солнца было еще много, а главное - не было дождя. Дерябин встретил Алексея Фомича вполне благодушно и прежде всего раскрыл перед ним свой портсигар. Очень естественно удивился он тому, что художник не курит, что не имеет обыкновения и напиваться до бесчувствия, и решил: - В таком случае вы - настоящий феномен! Теперь, когда Дерябин был без фуражки, Алексей Фомич не мог не отметить про себя, что лучшей натуры для его картины незачем было бы искать, и вновь, в который уже раз, припомнил, что нашла для него эту натуру Надя, что эта драгоценная деталь - такой пристав на красавце коне - подарена ему ею. Значительно облысевший, хорошо сформованный лоб, и под ним слегка прищуренные, явно прощупывающие глаза; плотные щеки, несколько излишне набежавшие на нижнюю челюсть; крупные мочки ушей; раздвоенный широкий подбородок; широкие и как будто брезгливые ко всему ноздри, а нос прямой, без горбинки; шея - как кусок телеграфного столба, и плечи такие, что на каждом могла бы усесться с большим для себя удобством базарная торговка... "Хорош! Очень хорош!" - восхищался про себя натурой художник, а Дерябин спросил, как будто заметив это восхищение: - Показать вам и моего коня? - Непременно! Непременно!.. И даже больше, чем показать: сесть на него, - вот что было бы превосходно! Сесть! Я вас ведь на коне решил написать. Алексей Фомич даже выкрикнул последние слова: ему показалось вдруг, не передумал ли Дерябин, не желает ли он оставить в назидание своему потомству обыкновенный, вполне всеми принятый поясной портрет? Но Дерябин не передумал. Он сказал даже: - Ведь мы же договорились, чтобы на коне, - и приказал кому-то седлать свою лошадь. Успокоившись на этот счет, Сыромолотов огляделся в кабинете Дерябина - просторной комнате с тремя большими окнами, резными стульями и письменным столом красного дерева, и решил, что нужно что-то сказать приятное натуре своей, чтобы вполне расположить ее к себе. - Прекрасный кабинет у вас, - сказал он. - В такой мастерской можно бы написать по-ря-дочной величины картину! И на одной из стен тут же представил свою "Демонстрацию перед Зимним дворцом". Он сам не заметил того, что очень загляделся на свою будущую картину, так что Дерябин, наблюдавший в это время его, рокотнул снисходительно: - Занятный вы народ - художники! - "Коня, коня! Полцарства за коня!" - продекламировал Алексей Фомич с большим подъемом. - Оседлают - доложат, - деловито отозвался на это Дерябин, но, взглянув в окно, добавил: - Можем, впрочем, выйти на двор: седлают. Взял фуражку, надел ее перед зеркалом, поправил портупею, размял плечи и под руку с Сыромолотовым спустился с лестницы. - Вот это называется удача! - не мог не сказать Алексей Фомич, когда прямо перед ним возник во всей своей красоте и гордой осанке конь Дерябина. Да, это была действительно удача. Вороной жеребец-орловец, около которого возились двое городовых, застегивая подпругу и пробуя, не туго ли затянули, пытливо глядел на него, Сыромолотова, - совершенно нового здесь, во дворе полицейской части, для него человека, а в глазах художника сиял восторг. Настроение сразу же появилось такое, как девять лет назад на обширном дворе конского завода генерала Сухозанета, где тренер гонял скаковых лошадей на корде, где каменные под железом конюшни были украшены сбоку каждых ворот бронзовыми, неплохо сделанными лошадиными головами. - Как его имя? - спросил Сыромолотов, слегка похлопав коня по крутой шее с коротко подстриженной гривой. - Черкес! - с чувством повторил Алексей Фомич и, припомнив, что черкесов и ингушей нанимали в девятьсот пятом году помещики для охраны своих имений от крестьян, добавил: - Прекрасное имя! Очень к нему идет это имя! Черкес раза два наклонил низко голову, точно соглашаясь. Хвост его был подвязан замысловатым узлом. Холеная шерсть лоснилась. - Ну, не будем терять дорогого времени. Прикажете сесть в седло? - игриво пробасил Дерябин, приложив даже руку к фуражке, и, не дожидаясь ответа, неожиданно для Сыромолотова легко, едва коснувшись ногою стремени, поднялся и вот уже устраивается удобнее в седле, а Черкес под тяжестью его, быть может семипудового, тела переступает ногами и ждет, поставив топыром уши, когда его этот увесистый всадник пошлет к воротам, чтобы скакать по улице, звонко стуча копытами по мостовой. Но всадник с папиросой во рту не шевелит уздечкой. Он приказывает городовому вынести для художника стул, потом, вдогонку, кричит: - Два стула!.. Алексей Фомич расположился на этих стульях со своим этюдником и ящиком для красок на таком расстоянии от конного помощника пристава, какое подсказал ему холст на этюднике, и из пачки углей вынул наиболее прочный на вид, так как приготовился к действиям энергичным, а при таких действиях тонкий уголь очень скоро ломался в его сильных пальцах. Дерябин сидел на седле вполне картинно, даже не казался тяжелым, и, чтобы поддержать в нем такую посадку, сколько нужно было для зарисовки, Алексей Фомич сказал первое, что навернулось: - Теперь большая редкость встретить такого коня, как Черкес, в тылу... То есть, не в армии, хотел я сказать... - Реквизиция конского поголовья полиции, разумеется, не коснулась, - не без сознания своего достоинства отозвался на это Дерябин. - Хотя война и мировая, - подхватил Сыромолотов, чтобы завязать, по своему обыкновению, разговор с натурой. - Что же из того, что война мировая?.. Ведь в свое время она окончится, - философски спокойно проговорил Дерябин. - Полиция же - это уж навеки. - Навеки? - совершенно машинально повторил художник, работая углем. - А как же иначе? - спросил Дерябин и покосился на Сыромолотова так выразительно, что тот не замедлил с ним согласиться. - Конечно, нельзя даже и вообразить государства без полиции. - В том-то и дело... А чего же стоит полиция без лошадей? Вопрос этот был поставлен помощником пристава так, что художнику оставалось только ответить: - Разумеется, ничего не стоит. - Войны что! - продолжал философствовать Дерябин, сидя в седле. - Войны - это для государства все равно что для человека скачки, например, с призами или вот какой-нибудь коммерческий шахер-махер: можно выиграть, а можно и проиграть, а то и сделать ничью, как в шахматах бывает... А для министерства внутренних дел только что работы прибавляется во время войны... Однако ее и в мирное время бывает до черта! И с э