зных нищих могло скопиться на одном месте. Но видно было, что к ярмарке многие из них сошлись издалека, и, одетые в лохмотья, с выставленными напоказ култышками рук и ног, старые, слепые, гнусавые, воплощенным косноязычным воплем они двигались в толпе - половина толпы. И нищие давали нищим. Корявые, засушенные работой бабы развязывали узелки платков и вынимали оттуда грязную медь. И все вместе рядом, темные и убогие, шли они, как к последнему оплоту, к высоким и богатым каменным домам и к горделиво поднявшимся в небо церковным главам. И опять Шевардину показалось, что это он видел когда-то очень давно, или слышал, или все это старая сказка старой няньки, такой же убогой, такой же нищей, такой же слепой. Воз его с отпряженной лошадью и поднятыми оглоблями стоял в стороне под старыми вязами, но и здесь его нашли монахи и взяли за место. А следом за ними подошел здоровенный звериного вида бородатый малый, с огромными загорелыми руками, похожими на два висячих самовара, и попросил на хлеб. - Тебе на хлеб? - озадачился Шевардин. - Да ты быка ручищами убить можешь! - Жену убил, точно... - мрачно подтвердил бородач. - Быков не пробовал, а жену убил... Теперь по церковному покаянию хожу. - За что убил? - глухо спросил Шевардин. - На месте преступления с любовником застал. И ее убил и любовника убил... Обоих убил! - ровно и четко, точно прочитал молитву, отрубил бородач. Глаза у него были маленькие, неподвижные и правдивые, как у зверя. И Шевардин почувствовал, что такой мог убить, и дал, чтобы не видеть огромных рук, и босых ног, и звериного взгляда. Ночь была месячная и теплая. В реке, захлебываясь, квакали лягушки; кое-где на берегу пели пьяные, и молчал монастырь. Шевардин лежал на своем возу, упершись глазами в звезды, и чувствовал, как от скопившейся около нищей толпы на земле тесно и как тесно на небе от скопившихся звезд; и теснил его душу недоуменный тупой вопрос: кто это, огромный и могучий, так устроил жизнь, что отвел человеку слишком мало "можно" и слишком много "нельзя", и почему человек этому поверил и возвел это в культ, как святыню? Утром, на рассвете, колокола зазвонили к заутрене, и зашевелилась толпа. Над рекой еще ползал синеватый туман, и казалось, что вода дымится и закипает снизу. Ярмарочная площадь запестрела будками, палатками, балаганами и возами, а монастырь за рекою, закутанный около земли в туман и потому казавшийся в воздухе, звонил о бесплотном боге. Шевардин стоял около своего воза и ждал покупателей. Они подходили и проходили мимо, все с такими захудалыми лицами, некрасивые, приземистые, как корявые пеньки. А когда они покупали, то долго и исступленно торговались, божились, отходили, подходили снова и снова божились. Буравили толпу разносчики, и звонкие голоса их высоко, точно испуганные, взвивались из общего гула. Подъезжали на извозчиках богомольцы из города - все больше сытые купцы и женщины в старомодных шляпках, запыленные и усталые от дальней дороги. Дребезжали бубенчики на сухопарых лошадях, и стучали по мосту копыта. Толпа раздавалась перед экипажами и вслед им пускала тонкие шпильки: - Что значит - богатым везде лафа: и к богу-то в гости в фаэтонах едут. Как зыбь на воде, из уст в уста разносилась весть, что ночью увели лошадей у двух неижмаковцев. Кто увел, как всегда, было неизвестно: намекали на приезжих, с которыми неижмаковцы вчера побратались, пили водку и пели. Чем позднее становилось, тем больше было пьяных; и около возов и балаганов и около монастырских гостиниц они бродили, буйные и крикливые, и земля смеялась над ними и спихивала их то вправо, то влево. И чисто и широко было вверху, в небе, а толпа, сбившись клином на тесной площади перед монастырем, была узка и грязна, и было что-то жалкое и жуткое в том, как она веселилась. А за монастырской стеной молились о благоденствии и процветании святых божиих церквей и соединении всех. Но слова молитв были только колебанием воздуха. Домой Шевардин ехал тою же дорогой, через монастырский и потом графский лес, но огромные сосны и широкий размах дали внизу уже смотрели на него как что-то чужое и враждебное, как что-то такое, что упало сверху на жизнь заколдованным кругом и мешало жить. Смолистый воздух, нагретый и пахучий, был тот же воздух, что и вчера, но в нем было душно. И маленькая саврасая кляча так же старательно выпячивала из-под изъеденной оводами шкуры свои дряблые мышцы и острые кости, а Шевардину хотелось схватить толстый кол и бить и бить ее до изнеможения и потери сознания, как ходячее воплощение всего рабского, убогого и нищего, как живое сборище всех маленьких "можно" и бесконечного "нельзя". IX Была молчаливая ночь и светлая, точно глядящая отовсюду. Шевардину не хотелось спать. Он вышел из сада, обогнул угол села и пошел вдоль берега. Берег был обрывистый, сплошь покрытый серебристым лопушником, мокрым от росы. Под ногами Шевардина лопушник ломался и шуршал, хрупкий и сухой, как камыш зимою. Снизу в стены берега узкими и частыми заливами вползла река и цепко держалась там, черная и жуткая вблизи, ярко-блестящая от месяца, веселая - на середине. Ночь выпила из земли и унесла в небо кричащие дневные краски, и оттого земля стала легкой и серой, и даль земли нельзя было отделить от дали неба. Около лесной опушки, там, где днем были видны развешанные на кольях вентеря, похожие на великанов, чернели на воде два узких челнока, на берегу две рыбачьи фигуры. Шевардин знал их обоих; одного - Семена Драного, другого - Онисима Батрака, из Баринова хутора: случалось покупать у них рыбу. Они ехали вместе, как два речных волка, и при месячном свете были похожи один на другого, с обвисшими, точно прихлопнутыми сверху, старыми картузами, с венками волос из-под них, долгобородые, как рыбари из Галилеи. Шевардин остановился и наклонился вниз. - Никак ловить едете? - спросил он вполголоса и услышал, что для этой ночи сказано было слишком громко: ночь встревоженно подхватила его слова и разнесла их далеко над водою. Старики обернулись. - Это кто?.. Садовник, кажись? - присмотрелся к нему Онисим. - Во-во... Он самый, - отозвался Шевардин. Река пахнула на него едким запахом тины, застоявшимся в заливе и поднятым челноками. - Мы - ночные птицы, каждую ночь ездим, нам не в диковинку, - прожужжал снизу старый голос Драного. - А ты чего ходишь? - Так... Не спится, - бросил вниз Шевардин. - Не спится, не лежится, и сон не берет?.. - Плохо твое дело... Девку тебе надо, - решил вопрос Онисим. Корявые руки их не спеша сматывали вентеря и складывали их горкой на носу челноков, и видно было, как свесились в воду с бортов белесые сухие сети с кольцами из бересты. - Без девок-то обойдемся, - отшутился Шевардин. - Монашком, значит, живешь?! Ишь ты... - Онисим засмеялся. - А ноне и монахи пошли такие - пальца им в рот не клади... В Неижмакове вон целая улица отстроилась - все монаховы женки живут... Так и улицу зовут - "Монахова", право... А ты: "без девок"! Без них, видно, и в святые не попадешь... Смотали последний вентерь. Онисим потрогал рукой свой челнок и сдвинул его с мелководья. Семен вылил ковшом воду из своего и тоже двинул. Запах тины плеснул в берег густой и плотной волной и прошел вдаль, тяжелый и острый. - А что, старики, меня с собой не захватите? - спустился Шевардин вниз к челнокам. От веселой реки, и лучей месяца, и сквозной дали не хотелось идти в темный шалаш. - Куда захватить-то? Кабы лодки... - глухо прошелестел Семен Драный. - В челноке не разгуляешься... Тут большая сторожка нужна вдвоем ездить: чуть что - и плыви! - отозвался веселым баском Онисим и хитро добавил: - А табаком угостишь?.. Угостишь, тогда посажу. - Сколько угодно, - обрадовался Шевардин, доставая табак из кармана. - У него-то, у Онисима, можно, челнок хозяйский, вместительный, ну, у меня, прямо сказать, душегубка, у меня никаким манером вдвоем нельзя... И течет, - видишь, воду выливал... Семен взял в руки весло и, высоко подымая ноги, вошел в свою посудину. - То-то и оно-то, что ты - Драный! Кабы ты настоящий мужик был, а то драный, какой в тебе толк? - весело шутил Онисим, на свету скручивая из бумаги цигарку. - Тебя не драли, вот ты и не Драный, а тебя бы схватили, ты был бы Драный... Такой случай... - безобидно отозвался Семен. - Это хоть, положим, верно... Что верно, то верно, такой случай, - согласился Онисим. И они поплыли вместе. Там, где блестящими, кованными из света пятнами упали в воду лучи месяца, плавными толчками двигались вперед легкие и черные острые челноки. Лес по бокам реки молчал, река тоже молчала, говорили только носы челноков с водою, тихо, невнятно и влажно, и вполголоса, но громко для такой прозрачной ночи говорил Онисим Шевардину: - Рыба, она ведь тоже не зря по всей реке ходит: она свое место знает, - прямо слободами живет, как люди... Правда истинная, свое место завсегда знает. Мы уж сколько лет рыбачим: здесь сула такая, например, а здесь - другая, на спине полоса темнее. Здесь вот, в этом месте, где дубки, - коряги на дне, - здесь сазан; такой тебе сазан несметный, не выловишь! И здоровый, стерва! На крючок попадется, если струмент плохой, слабый, значит, все чисто порвет и уйдет... Прямо как боров! За дубками - там вырезуб по верху ходит. Этот ни за что на удочку не попадается, ходит и ходит, мелочью, сенгавками питается... Тоже не кое-как, свое место тоже знает... А если чабака хочешь пымать, этому принаду нужно... Хоть чабаку, хоть сазану обязательно принаду, без этого не пойдет. Он в глуби, посередке ходит... Вот ежель пустить гарца два жита пареного, так от середки да к берегу полосой, с вечера принадить, а утром притить - отбою не будет! Все крючки и лески порвет! Ежель дорогие - не порвет, а такие, простые, - все чисто порвет, приходи, кума, радоваться... Вода журчала под челноками, и светлые пятна дробились сзади их в длинные искристые цепи. В свете месяца молчаливо ехавший стороной Драный, серебристый по краям рубахи и картуза, казался таинственным и многодумным и был похож на большую осторожную птицу, готовую ежеминутно нырнуть в воду. Впереди, издалека видная, светлолистая ветла окунулась с берега в воду, точно припала пить, да так и застыла. - Вон это место видишь? - кивнул на нее Онисим. - Это место - сомовое, тут омута скрозь, тут сом... Не так давно с кобылу сомов вытаскивали, по пуду зебры одни... Теперь уж таких нет, ну, тоже здоровые попадаются. - А за что Семена секли? - вдруг громко перебил Шевардин, и свои же собственные слова вдруг показались ему лишними и жесткими для такой тишины и такой бесплотной дали. - Семена-то? - Онисим обернулся к Семену и крикнул: - Семен! За что тебя драли, спрашивает? - Ладно, за что... - буркнул сзади Семен. И все замолчали. Над водой неровно трепетали, гоняясь за лодкой, то появляясь, то исчезая, маленькие летучие мыши. Черный лес слева казался только траурной рамкой для залитого лунным светом белого леса справа. Где-то впереди, должно быть, в мелком заливе, слышно было, щекотали в тине носами и тихо крякали дикие утки. - Драли его за то: не бунтуй, - заговорил, закуривая новую цигарку, Онисим. - Бунтовщик он у нас оказался, пошел черкесов бить... За то его и драли... Тут такое дело было, куды! И черкесы наших побили, и наши черкесов побили, а драли только наших, - каких сослали, какие в острогу сидели. Генерал Грабин приезжал, значит, чтобы усмирять это дело... Приехал он, конечно, с удочками, складные такие, с колечками, в ящике их привез... Охотник до этого был, а у нас река, она известная, рыбная... Нужно только места показать, а к кому оборотиться? Ну, становой меня же знает, постоянно рыбу ему вожу, сичас ко мне... Так я, значит, и остался здрав и невредим. - То-то и дело... Простой это случай такой, - ввернул Семен. - Не иначе, как случай! До меня уж урядник добирался, да шиша взял. Генерал это мне: "Ну, говорит, рыбак, будет у тебя улов, будет тебе обнова". Ладно, говорю, постараемся. Вынесли это для них ковры на берег, удочки мне дали... Лески богатые были: двадцать пять аршин леска одна. Посмотрел я на грузила, - эх, грузила не по-моему, - дай-ка перевяжу. Перевязал... Глядь, на середке шереспер бултыхнулся... А, думаю, ладно! Насадил и на то самое место как жарну! Как струна леска легла. Генерал так даже присел с удивлением. "Ну, говорит, рыбак! Сроду такого не видал, - как струна леска легла! Когда-то, говорит, рыба будет". А рыбу, говорю, ваше превосходительство, тянуть надо. Сразу это взялось и удилище гнет! Ухватились они вместе, генерал с дочерью, тянут-пыхтят, уморились, насилу к берегу подвели: двенадцать фунтов вытянули. Куда его такого девать? В кулек не лезет; в ковер завернули: солдаты понесли, как упокойника... Генерал мне бумажку свернул, - на! Думал я - рубль, ан десять рублей оказалось... Так я на этом бунту еще и десятку заработал... Дела! - А будь бы иначе, его бы драли, - опять вставил Семен. - Это что и говорить! - живо подхватил Онисим. - Потому - урядник на меня зол, а зол, что ему в рыбе не уважаю... Он бы меня не то что драть, - и сейчас бы я в Сибири сидел: сказал бы - зачинщик, и крышка. Нешто нам поверят? Ему поверят, потому что - власть, а мы что?.. Опять же и то сказать: в рыбе уважить! Мы-то за нее нешто денег не плотим? Полтораста рублей мы за реку графу плотим, а за озеро особенно. Как тут уважить? Еле-еле свои деньги выгонишь. А мокнем-то? А ночей-то не спим? Посчитай-ка по совести... От реки вверх подымались свежие, чуть видные полосы тумана. Легкие весла челноков враз опускались в воду, и с каждым взмахом их челноки бросали за собою две сажени реки. - Да вы далеко едете? - спросил Шевардин. - Ага! Напросился, теперь посиди, - засмеялся Онисим. - Верст за шесть поедем, за Пришиб. Теперь-то скоро, - прогудел сбоку Семен. - Рыбы - ее и здесь много, да не возьмешь нипочем, - оглянулся кругом Онисим. - Дубье внизу лежит, такое дубье на дне, прямо столетнее... Сколько сетей об него изорвали, - не возьмешь, как в крепости. Удочками здесь ловить, это так, удочками сколько хочешь... Ну, конечно, не прежние года, это и говорить нечего. Что старики нам говорили да что теперь стало - и звания того нет. Онисим говорил, и хлопали по воде весла. Прозрачный и легкий, полный лунных лучей воздух, округленный тишиною, проходил через все тело Шевардина и делал его таким же прозрачным, таким же легким, таким же тихим, но сбоку его, как черная осторожная ночная птица, плыл на узком челноке Семен Драный, и в тишине чудился его замогильный голос, съедающий тишину, и черным пятном на прозрачный воздух ложилась его согнутая спина и съедала прозрачность. - Как уезжал генерал, - говорил Онисим, - обещал петербургский подарок прислать. Я уж знаю, что это - петербургский подарок: это сто рублей у них называется. Конечно, богатому человеку, что ему сто рублей? Он и тыщу даст за удовольствие. Вот, думаю, поправлюсь; избу покрою, землю сыму, - все честь честью. Месяц жду - нет... Два - нет... Почитай, полгода прошло, - призывает меня становой пристав. - На, говорит, получай, двадцать рублей тебе генерал прислал. - Восемьдесят, значит, зажилил. Что ж, наше дело телячье, - пожевал да в хлев, спорить не станешь... Начальство - его и воля... Восемьдесят рубликов, значит, на его пай пришлось: потрудился, конечно, мужику двадцать передамши... все-таки забота. Огромная ночь кругом была светла и беззвучна, и Шевардин чувствовал, как в нее, большую, маленькими мутными каплями падали слова мужика. А за челноками струились яркие пятна света на черной волне, такие яркие, такие едкие, точно река насмешливо мигала глазами. X С вечера падал редкий, но крупный дождь, к ночи он перестал, только небо сплошь обложилось тучами и захлопнуло землю, как крышка гроб. Слабо качались верхушки яблонь, потом затихли, и черная ночь стала немой. В шалаше было душно, и Шевардин не спал. Забившиеся от дождя в шалаш комары хищно пели над самым ухом, тонкие и острые в широкой темноте, как блестящие иглы. Пахло лежалыми яблоками и черным хлебом. Шевардин не спал, но то, что наполняло его днем, плыло теперь перед ним, растягиваясь и сплетаясь в бесформенные пестрые полотна. Он, с детства привыкший к земле, боготворил землю. Великая дающая сила земли покоряла его в каждом зеленом листе, в каждой тонкой былинке. Он по целым часам мог наблюдать, как завивались около сучьев гибкие усики хмеля, точно осмысленно тянулись к ним издалека, снизу, и как, укрепившись на одном сучке, тонкая зеленая веточка шла выше и усики ее искали новый сучок. Он понимал и мягкий зеленый мох, робко гнездящийся на старых стволах, там, где извивы коры глубоки, как людские морщины. И черная, свежевспаханная земля не была для него беззвучной: она была как лицо, полное притаившейся скрытой работы и вот-вот готовое блеснуть яркой мыслью в наряде красивых слов. И, любя землю, он привык думать, что земля любит его. Но то, что он видел здесь, было для него новым и обидным: огромная земля кругом смотрела на него враждебно и тупо, как тяжелая каменная голова с надменной складкой бровей. Земля эта была высокая, чужая и пустая, а в провалах ее, где-то в глубоких и узких трещинах, жили люди, хотели подняться, подставляя друг другу плечи, но обрывались и падали, и были темны и были нищи. Огромной и пустой землей владел, неизвестно почему, один человек, такой же, как те люди внизу, но не любивший земли и живущий где-то вдали. И там, где он не знал, что делать с огромной землею, в глубоких трещинах от тесноты задыхались люди. А в это время тот, кто владел огромной землею, окутывал тела дорогих продажных женщин мачтовыми соснами своего майората и приезжал сюда только послушать, как трубят охотничьи рога в его лесах. Над ухом Шевардина неотступно и громко, как в охотничьи рога, трубили комары, точно хотели напеть: так и будет, и будет, и будет. В волны идущей внизу сырой плесени вливался запах гнилых яблок и черного хлеба. Черная ночь за дверью была немой. Шевардин не представлял себе графа как человека: он был для него безличной тяжестью, давившей плечи, как ненужный, но тяжелый мешок, который хочется сбросить наземь, чтобы свободно вздохнуть. Он был для него тяжестью, давившей звуки, дождем, смывавшим краски, стеною, заслонившей даль. Шевардин вспомнил небо, каким оно было перед вечером, насыщенное синим до черноты, с седыми кудрями вверху. Седые кудри были седые брови над хмурым, огромным, пугающим глазом, - и веселые краски поспешно сбежали с земли, и побледнели и стихли звуки, и заплакала даль. Таким был граф. И весь он был маленький и далекий, весь он был надоедливо ненужный, как гуденье комаров, весь он был незаметный, как точка на белой стене, и всем кругом он мешал жить. Шевардин любил землю, как полнозвучную красоту, как великую мощь, как воплощенную сказку; любил землю днем, любил ночью; любил ее в ризе солнечных лучей и под фатой дождя; любил ее с раннего детства, когда проводил в лесу под Новгород-Северском лето за летом. То, что он ясно помнил из детства, было сплошное море цветущей черемухи, белой, точно морская пена, пахучей и полной сверху донизу свистов и раскатов: это соловьи пели под ее сводами. Обвивая сетями белые кусты, он сам загонял на заре и ловил серых большеглазых певунов и помнил, какие трепещущие были у них сердца, когда он вынимал их из сети. Но он не мог тогда отделить соловьев от черемухи: это не они пели в лесу, это лес был живой и пел. Здесь же, за рекою, огромный, сорокаверстный лес был нем, точно заколдованный, - чужой лес, лес одного человека и слишком большой для одного. На горе, вправо от сада, за каменной стеной легла экономия графа, а от нее во все стороны, как паутинные нити, бежали через лес проволоки телефона и ездили черкесы-объездчики по узким лесным дорогам, зоркие и хищные, как пауки, выслеживающие добычу. И то, как издавна сложилась здесь жизнь, - был произвол; и то, чем и как держалась здесь жизнь, - было рабство. Шевардин чувствовал что-то знакомое, по мере того как думал: к его широким мышцам подплывало что-то горячее и густое, как желчь, и они набухали и искали дела. Но когда перед ним, рожденные ночью, замелькали новые, яркие тени, в немой темноте вдруг раздался сухой треск, короткий и слабый. После него опять долгая, точно испугавшаяся тишина, и новый осторожный треск ближе. Шевардин поднялся. "Вор!" - мелькнула догадка. Он остановился напряженный, хотел было взять ружье, но взял толстую палку и, когда тихо отворял двери шалаша, услыхал, как в дальнем углу сада кто-то осторожно тряс яблоню: шумели листья, и яблоки гулко падали на землю, как резиновые мячи. Шевардин вгляделся в черную ночь и ничего не увидел; только вверху на мглистом небе реяли кроны деревьев. Ощупью, путаясь в ветвях, он прокрался до ближайшего вишенника, обогнул его, наткнулся на дуплистую грушу и пополз по земле в сторону звуков. Земля была влажная, липкая и пахла травою. Яблоки все падали часто и шумно, ближе и ближе. Кто-то стрясал их по-хозяйски со всех сторон дерева, и слышно было, как они хрустели на земле под чьими-то ногами. За шумом тот, кто хозяйничал в саду, не слыхал, как подполз Шевардин, и когда чиркнула и зажглась за его спиной спичка, он обернулся и застыл на месте, испуганно мигая глазами. Это был молодой мужик, остролицый, низенький, с кустистой бородкой, с мешком в левой руке. Несколько мгновений он стоял ошеломленный, потом светлым пятном в темноте кинулся к плетню, натыкаясь на ветки. Не отдавая себе отчета, зачем это нужно, Шевардин бросился за ним. Он настиг его около самого плетня, и они боролись там, тяжело дышащие и безмолвные, как два зверя. Шевардин чувствовал, как потом и грязью пахло от мужика и какие узкие, жесткие были у него руки, точно куски деревянных брусьев, сбитые на локтях, и слышал, как стучали у него зубы и хрипела грудь. И когда Шевардин, более сильный, свалил его, он услышал глухой голос, идущий снизу: - Пусти! Так много было в этом голосе глубокого провала, что он мгновенно разжал пальцы, впившиеся в костлявые плечи, и встал над ним, высокий и ожидающий. Вор тоже встал. Глаза Шевардина освоились с темнотой и теперь почти ясно различали белеющую перед ним рубаху мужика и ловили в воздухе его дыхание, тяжелое и густое. - Здоровый какой! - с одышкой заговорил мужик. - А говорили - из господ... Из господ, а здоровый... Ешь, должно, вдосталь? Нескладные слова, глухие и скрипучие, ударились в Шевардина и упали наземь; а вдогонку за ними поползли другие слова, такие же ненужные: - Теперь, значит, на съезжую меня поведешь?.. Сделай милость, веди на съезжую... Хоть веди, хоть не веди, все одно... - Да ты что, пьян, что ли? - крикнул на него Шевардин. - Пьянай?.. - Мужик помолчал, точно выдавливал откуда-то из себя горечь, и в словах его почудился злой смех. - Только того и пьянай - жена помирает... Только и пьянства - двое суток помирает, а значит, того... и не могит... Ни помереть, ни жисти нет... кричит! - Больна, что ль? - тихо спросил Шевардин. - Мочь надорвала! - с силой ответил мужик. - Значит, тяжело подняла по хозяйству, ну, надорвала... Сама, понимаешь, тяжелая была (руки мужика метнулись около живота), а тут ешшо чижельство подняла - и враз... Как легла, так и лежит... Пластом... Душа с телом расставается. - Черт куцый! - закричал Шевардин. - Тут акушерку искать нужно, а он в сад лезет... В сад-то зачем лез? - Это самое... ты постой, - вдруг ухватил его за руку мужик. - Что на меня кричать? И так я убитай... Кушерки-то, ее у нас нету... Значит, бабка есть, а кушерки нету... Бабка, - это наша, значит, Севастьяниха, - возьми ей чего-то и дай... Ну, хуже ей стало, жене-то: кровью зачало рвать... Кричмя-кричит, живот во какой, а пользы нет... Кушерка - она есть, только в Студенке она на заводе, такая, значит, казенная, от земства, а то тут, в Неижмакове, господа на свежий воздух приезжают, ешшо кушерка есть, немка она, значит, вольная... К той я ездил в Студенок, вчера ешшо ездил, ну, говорят, занятая, а сюда пошел до немки, эта не хочет. К ней, конечно, с деньгами надо, а денег-то, их нету... - А яблоки тут при чем? - не понял Шевардин. - Это самое... - заспешил мужик. - Продал бы я их, яблоки-то, да кушерку бы привез. - Дуб еловый! Да ты бы занял у кого-нибудь рубль, только и всего, - не выдержал Шевардин. - Просил я... не дает никто... И хозяйство-то у меня плохое, и опять же баба, она... родит, грят, не тоскуй... баба, грят, такое дело... родит, боле ничего... значит, время подошло... А время-то, оно не подошло, а это значит - от чижельства. - Ты откуда сам? - спросил Шевардин. - Я-то? Я с Баринова... Чичибубин, Леонтий... Так кличут по-деревенски - Чичибубин, а фамилия Марков. Крайняя изба наша... Как из лесу выйтить, так счас изба... так, немудрая изба... Бобыли мы. Шевардин не видел его глаз, но представлял их ясно: серые, испуганные, далеко ушедшие в глазницы, как затравленные звери в глубину нор; и представлял он, какие копошились за ними мысли, тяжелые и острые, как камни, которых никак нельзя было вложить в бездушную ткань слов: они прорывались, и падали, и не выходили из головы, а оставались все там, за узкими стенками черепа, и резали и давили мозг. И это представление его испугало. - Так вот что, - заговорил он волнуясь. - Дам я тебе рубль, беги за этой немкой в Неижмаково и скажи, что не может она не ехать, когда человек умирает... Так и скажи. Должна она приехать, иначе человек умрет, понял?.. На рубль. Чичибубин сначала не понял, но потом, когда серебряная монета, белевшая в темноте, коснулась его пальцев, он как-то вскинулся неловко и жалко и упал в ноги. Было темно и жутко кругом. Черное небо стиснуло в сонных объятиях черную землю и застыло, а там, где оно припало к земле, было холодно и мокро от его непересохших недавних слез. На коленях, тыкаясь сухими губами в широкую руку Шевардина, ползал перед ним Чичибубин и что-то хотел сказать, но выходило мычание. Шевардин выдернул руку и отшатнулся. Страшно было, что так дешево стоила человеческая жизнь в таком огромном богатом мире, что ночь кругом была так черна, а людское горе так бело и ярко, что в этом мычании внизу было так много задавленных звуков, тяжелых, как земля. Через минуту черная ночь растворила в себе бежавшего из села Чичибубина, но звуки его шмурыгающих шагов долго еще бороздили тишину, пока не обесцветились пространством и потонули в нем. Шевардин собрал сбитые яблоки в брошенный мужиком мешок и отнес в шалаш. Яблоки оказались шафраном, еще зеленым и кислым, и вряд ли кто купил бы их у Чичибубина хоть за полтинник. Представилось, как бежит теперь он один в темноте с крепко зажатым в руке рублем, спотыкается, перескакивает через ухабы, остановится отдохнуть немного и опять побежит. Впереди него, в Неижмакове, - акушерка-немка, позади, в Баринове, - при смерти жена, и между этими двумя полюсами бьется его небойкая мысль, то обгоняет его, то отстает, то бежит с ним рядом. Где-то далеко за границей - граф, где-то еще дальше, высоко над звездами, - бог, в которого твердо верит Чичибубин, как в высшую справедливость. Но от божьих звезд спрятана земля под крышею туч, и в темноте не видно справедливости, не видно несправедливости, не видно даже земли, как не видно неба, - видны только собственные шаги, короткие, спотыкающиеся и частые, и виден клочок дороги под этими шагами. "А что, если никакой жены нет и все это только придумано? И Чичибубина никакого нет, а есть какой-нибудь Печкин, и все это только для того, чтобы разжалобить", - подумал вдруг Шевардин. Эта случайная мысль больно хлестнула мозг, но, когда Шевардин схоронил ее в себе, на смену явилась новая, такая же острая: "А что, если с рублем в руке Чичибубин теперь вприпрыжку бежит домой и давится в темноте от смеха?" И эта мысль быстро застыдилась своего ядовитого облика и пропала. Но за ними, как жабы из мокрой канавы, выползали откуда-то со дна души все новые и новые, такие же нелепые и обидные мысли. И, кружась в голове, они разгоняли там сон и, выливаясь наружу, разгоняли темноту ночи. Шевардин лег было в шалаше, но не мог заснуть. Опять запахло плесенью и черным хлебом, опять загудели комары, казавшиеся большими и звонкими от тишины ночи. Шевардин встал, запер шалаш, пробрался между знакомыми деревьями сада, перелез через плетень и утонул в темноте так же, как Чичибубин, только тот шел в Неижмаково, этот - в Бариново. Дорогу он помнил: обогнуть на отлете стоящую кузницу, миновать огороды татьяновцев и потом все время лесом, полторы-две версты до поляны. Кузница маячила справа, как большой черный гроб, шаги были громки, точно ковали вперебой два молота, и с огородов похоронно пахло спелой коноплею. Когда Шевардин шел обратно, напоенная туманом темнота уже сползала с земли, обнажая ближние деревья леса, и небо начинало белеть сквозь черные сучья, и тихо заговорили листья. А в мозгу Шевардина, точно выжженная, прочно сидела изба Чичибубина, узкая изба с кривою печью, с лавками вдоль стен, с зеленой лампадкой перед горою темных образов. Изба была крайняя, без двора, с незапертой дверью, и, когда Шевардин входил в нее, там на одной лавке справа спала старуха, а прямо на другой лавке, головой к образам, жена Чичибубина, с белыми поднятыми ногами, сведенными в коленях, и с обнаженным высоким животом. Когда Шевардин вошел, только собака где-то за окном залилась лаем, но в избе не шелохнулась старуха; а у больной крупно дрожала нижняя челюсть завалившегося лица, и слышно было мычание и стук зубов. Глаза ее были закрыты, прядь желтых волос припала ко лбу, руки были сжаты на груди, ниже сердца, и все тело дергалось в судорогах так сильно, что скрипела лавка... Великое таинство смерти совершилось при Шевардине. Испуганными глазами он видел, как начало, икая, вытягиваться тело; сначала ноги разжались и легли ровно, одна около другой, так что живот стал еще белее, круглее и выше, потом отошли полукругом с груди и упали руки; в голове еще теплилась жизнь и борьба, - она слабо дергалась, как голова зарезанной птицы, - недолго, и застыла, прижавшись подбородком к шее. Шевардин положил ей на лоб свою руку, - лоб был холодный и легкий на ощупь. То, что было живым и думавшим человеком, стало трупом. Зеленым, насмешливым глазом мигала у образов лампадка, и спала старуха, тихо и задумчиво свистя во сне... На бледном небе рассвета лес казался одним тысячеруким, и что-то глядело сквозь него мутно, спросонья, точно старалось осмыслить жизнь и не могло. Шаги Шевардина были тверды и звучны, как камни. Он шел по майорату и знал это, и знал, что майорат задавил Чичибубина и раздавил вот теперь его жену. И из-под кусков разорванных, боязливых, летучих мыслей выдвигалась в нем одна круглая и цельная мысль: "Если граф, холостой и бездетный, умрет, то майората не будет". XI Бывают в середине августа такие солнечные дни, когда блеску слишком много в воздухе и когда земля точно осыпана осколками битого стекла, и блестят листья и стволы деревьев, блестит трава, отсвечивает дорога. Земля вблизи становится шире и ярче, а даль задумчивей и бледнее. В такие дни хочется смотреть и слушать, и хочется думать о чем-нибудь далеком и сказочном, как хрустальные дворцы. В саду Шевардина в один из таких дней все было похоже на ярко освещенную церковь, и светлые, желтые ветки яблонь были как свечи. Откуда-то из лесу налетели в сад молодые синицы, желтогрудые, синекрылые, с черными головками. Они бойко шныряли в переплете ветвей, и целый день с утра слышно было их звонкое "пинь-пинь-пинь" и стук носов о крепкую кору. Начинали падать листья, начинали украдкой, по одному, точно блюли очередь. В ясном небе бесплотно отражалась набело вымытая солнцем юная и безгрешная земля, и небо отражалось в земле, как в выпуклом зеркале. Неясными звуками был полон воздух: это звенели кузнечики где-то около на подсыхающих, тонких, как струны, травах, и что-то еще далеко было слышно, чего нельзя было понять, но без чего было бы скучно. В этот день мимо сада провезли на скрипучей телеге татьяновца, Ивана Ткача, убитого в Студенке, на лесопилке графа. Ткач лежал на ярко-желтой соломе темным пятном, а около него шагали его брат Михайло и студенецкий мужик, нанятый перевезти тело. Убило его взрывом котла в машине, и этот взрыв для него, пильщика, был громом с ясного неба, размозжившим ему череп. В селе не знали о смерти Ткача. На реке, под садом, его жена с женой Михаилы мочили лен. Снопы льна были навалены на берегу, светлые и рыхлые, и обе бабы, высоко подоткнув юбки, носили их в реку, вмазывали в грязь, чтобы не унесло течением, и звонко смеялись. В реку гляделся, лениво щурясь, спокойный лес, и вместе с бабами смеялся берег, заросший белым лопушником, смеялся игриво, заразительно, как бойкий белобрысый мальчуган с торчащими во все стороны вихрами. Его точно держал кто-то снизу, а он все хотел подняться и посмотреть вдаль, но не мог и, смеясь, боролся с кем-то узкими, как руки, песчаными косами, и волнистый, точно задыхающийся от смеха и борьбы, вырывался и катился дальше, пока не пропадал за поворотом. Когда показался на дороге медленный воз, он тоже смеялся: вспыхивающие улыбки ползали по рубахам шагавших мужиков, по желтой соломе, чалой гриве лошади и блестевшим ободьям. Но на возу на соломе лежал плач. Он был только не виден издали, а сила его, сжатого на узкой телеге, была так же велика, как сила смеха, разлитого кругом. И когда он подъехал ближе, потускнел берег и глубже в воду ушло отражение леса. Шевардин слышал, как заплакали, взвизгнув, женщины: сперва жена Ивана Ткача, потом другая. Это были страшные и резкие звуки, высокие и колючие, как кусты безлистого боярышника на лесной опушке. Вдова вцепилась руками в тело Ивана и застыла на нем, безостановочно воя, и короткая клетчатая юбка мелко вздрагивала над ее ногами, покрытыми грязью. И, потупившись, стояли около мужики, и, задумчиво опустив мягкую голову, шевелила ушами лошадь. Плач так же многолик, как и смех. С тихих улиц и издалека, с берега, спеша сходились татьяновцы, подходя, крестились, соболезнующе качали головами, и новые бабы начинали вторить плачущим. Когда подошел к возу Шевардин, он увидел, как жена Ткача, безглазая от слез и красная, точно слезы сожгли всю кожу на ее лице, тыкалась в толпу грязными руками и причитала: - Симнадцать копиек зосталось, миленькие!.. Пятеро диток малых... симнадцать копиек... Маты моя ридна!.. От грязных рук на красном лице ее легли грязные полосы; слезы смывали их в мелкие ручьи, и от этого крик ее казался еще более ползучим и земным. Все стоящие кругом знали, что у нее пятеро детей и что в домашнем обиходе ее никак не может быть больше семнадцати копеек, но от того, что она сейчас перед телом мужа вспомнила это, пятеро детей завертелись выпукло перед глазами, пятеро чумазых маленьких ребят, поднявших возню из-за семнадцати копеек, и это было похоже на суеверное заклинание, от которого ползут по спине мурашки. А с телеги искривленным окровавленным лицом и пробитым черепом ядовито подмигивал в небо труп Ивана Ткача. Неспокойный он был и после смерти, и сжатые ноздри его узкого носа, казалось, подозрительно принюхивались к воздуху, оттопыренное вспухшее правое ухо ловило звуки, а глаза встревоженно смотрели сквозь опущенные веки, не грозит ли им что-нибудь спереди, сверху, с боков. Молодой рыжий Михайло говорил в стороне апостольски старому деду: - Должны яке-небудь пособые дать... семейству, стало быть... яке-небудь... А дед отрицательно мотал головой и тягуче доказывал, что пособия граф не даст: - Як десять, чи дванадцать годов тому задавило Трохима Бузыря та Грицка Крейду, тих, шо грахский камень билы, далы шо-небудь?.. Эге!.. А як грахски собаки Панасову дивчину заилы, далы шо-небудь? То ж то и е... У старика был застывший, обращенный внутрь взгляд, но по желтизне его бороды от сухих губ вниз ползла ядовитая усмешка, такая же, как на мертвом лице Ивана, и, один лежащий, другой готовый лечь, они были - одно. Хмурый студенецкий мужик дернул лошадь. Вздрогнуло на телеге тело Ткача, блеснули, покатившись, ободья колес, телега заскрипела. Кучка людей около воза двинулась за ним, как одно большое тело. Подходили новые люди, и толпа росла, и все та же вдовья жалоба пестро, крикливо колыхалась над нею, как флаг при ветре: - Симнадцать копиек зосталось, ридные мои-и! Пятеро диток малых!.. Ненька моя мила, шо ж я, сиротына, маю з ними робиты! Сад на горе молчал, и, далекий и чуткий, молчал за ним неподвижный белый берег. XII Недели через полторы разнесся слух, что приедет граф на охоту. Кругом все ожило и заспешило. Шевардин не один раз видел, как по дороге мимо сада на тройке с колокольчиками мчался куда-то Аурас, жиденький немец с острой лисьей мордочкой и длинным носом. Около него неизменно галопировали два черкеса в высоких шапках и красных чекменях: один - старый, чернобородый, другой - молодой, верткий. И встречавшиеся им мужики низко снимали шапки и, окутанные облаком пыли, молчаливо смотрели им вслед. С берега реки было видно, как у белого дома на горе шевелились люди; говорили, что там мыли окна, выносили проветривать мебель, белили галерею. Отец Мефодий откуда-то узнал, что граф хочет жениться на еврейке и с нею вместе приедет как с невестой. Взбудораженный этим слухом, он явился в сад к Шевардину сияющий, как только что сошедший с иконы. - Великолепный факт! - хитро щурясь, говорил он. - Ведь это значит, что нужно ее к православию приводить, ибо на еврейках, по закону, жениться нельзя. Теперь, этак нежно, раскинем мозгом: приглашать для наставления этой самой иудейки кого-нибудь со стороны неловко - разболтает; из монастыря архимандрита взять - тоже огласка, да и зачем такую персону, ведь это - форма одна, - разве для них важно. Выходит, что такой поп, как я, например, самое благое дело... Могила!.. И запугать можно и наградить можно... А вы как бы думали... Могила! И стоило бы дешево... А? Если бы, например, десятинок пять-десять леску. Сосновенького... - Губа не дура, - заметил Шевардин. - И очень просто... Что ему пять-десять десятин. Это с сорока-то верст лесу! Все равно, что для нас с вами полтинник... А пять-десять десятин это того, с какой стороны на это ни посмотри... Великолепный факт, а? Почему-то дальше пяти-десяти десятин фантазия попа не шла, но за эти пять-десять он держался крепко и даже назначал им приблизительно место - рядом с монастырской землей. И, говоря об этом, он все смеялся, и курил, и хлопал Шевардина по колену, и слова его казались Шевардину противными и рыжими, как его подрясник. Он знал, что о.Мефодий только что перед этим написал своим прихожанам жалобу на Аураса. Немец отвел одному из конторщиков место для постройки дома как раз около татьяновского кладбища, а для надворных построек приказал занять часть кладбища. Рабочие заняли. Пришли в субботу бабы на могилы, а могил никаких нет, - есть ямы, навален лес, и ветхая ограда кладбища отодвинута внутрь сажен на десять. Бабы подняли вой, но мужики