не бунтовали, помня черкесов и солдат, а собрались к о.Мефодию писать прошение и целый день галдели и писали. Это случилось недавно, после ярмарки, но о.Мефодий теперь уже молчал о прошении, и оно лежало у него в шкатулке до выяснения вопроса о графской невесте. Яблоки поспевали. За грушовкой и белью сняли анис, казачку, малиновку, царский налив. Погода стояла теплая, сухая, тихая, и пряный аромат так и реял в воздухе. Помогать Шевардину пришел и писарь Яков Трофимыч с тремя малышами, которых негде было учить. Малыши в розовых рубашках сначала дичились, держались кучкой и смотрели исподлобья, но потом бойко шныряли в кустах, звонко кричали и перебрасывались гнилушками. А в это время сам Яков Трофимыч глухо и тихо, точно заговорщик, гудел около Шевардина: - Вот приедет, постреляет и уедет... только и всего... И зачем же, скажите, пожалуйста, между нами, ему такая масса земли дадена, а другие около него в загоне живут? Шевардину казалось, что это назойливо жужжит около большая серая муха, и он отмахивался от писаря рукой. Яблок собрали много. Ими завален был шалаш, и большая, желто-розовая куча, свежая и лоснящаяся на солнце, тяжело лежала на сене возле самого входа. Толстая баба, матушка о.Мефодия, приходила покупать эту кучу, долго рылась в ней, пробовала вкус, ломала яблоки жесткими руками, чтобы узнать, годятся ли в мочку, давала за пять пудов два рубля и, когда Шевардин засмеялся только в ответ, обиженная ушла. Яков Трофимыч подмигивал ей вслед и, отвернувшись и спрятавшись за куст, беззвучно хихикал. XIII Приехал граф тридцатого августа днем. Так как со станции до белого дома на горе дорога шла мимо села, то о.Мефодий встречал его - чего не бывало в прошлые годы - в толпе празднично одетых татьяновцев и с крестом в руках. День был облачный, даль серая. Накануне прошел дождь, и потому дорога была твердая и влажная, и четко было видно, как приближались звонкие кони. Впереди мчались черкесы - шесть человек, треугольником, как летят журавли. Красивы были они, все в новых ярких епанчах, крыльями вившихся сзади, в высоких папахах, загорелые, хищные, чуть пригнувшиеся к лукам седел на сухих дыбившихся лошадях. За ними в легком плетеном тюльбери, запряженном парой, ехали Аурас и становой пристав из монастыря. Аурас что-то говорил приставу, чего не было слышно за звоном колокольчиков и бубенцов, и размахивал тощими руками. Усатый круглый пристав, соглашаясь, покачивал головой. За тюльбери выплывало ландо четверкой лошадей. Лошади все, как одна, редкой караковой масти, пристяжные с крутым отгибом голов, с плавным переводом ног. Кучер широкий и рыжий, в желтом атласе на груди безрукавки, с павлиньими перьями на голове. В ландо сидел граф - толстый, с отвисшими щеками, с ленивым взглядом из-под серой пуховой шляпы. Около него невеста - смуглая, большеглазая, похожая на итальянских певиц. Мелькнули, и уже сзади новые экипажи: лошадиные морды, огненные птицы на дамских шляпках, кучера, звонкие бубенцы, лоснящиеся крылья колясок, колеса, слитые в сплошные круги. Отец Мефодий широко благословлял едущих сверкавшим крестом; обнаженные головы толпы около него молчаливо склонялись до пояса. Промчались, - и в воздухе остался только запах женских духов и конского пота, а головы татьяновцев все были притянуты туда, где в повороте дороги один за другим тонули и скрывались экипажи. Шевардин стоял тут же, около самой дороги, глубоко заложив руки в карманы форменной тужурки. Из-под копыт и колес в его сторону летели влажные комья грязи, а в широкие извивы мозга глубоко вонзились четырехугольные щеки графа, сощуренные глаза, мягкая шляпа, завязанные узлами хвосты лошадей, подушки из голубого бархата, белый платочек в чьей-то белой руке. - Черненькую видели? - спросил о.Мефодий, когда шли они вместе к саду - один красный и радостный, другой сжавшийся и бледный. - Подцепил ведь, а? Понимает толк по этой части. Глаза у попа были влажные, наваксенные, и зубы скалились, точно жевал он сырое мясо. - Это итальянка, а не еврейка, - бросил в ответ Шевардин. - Толкуйте мне - итальянка! - шутливо отбросил поп. Уверенный тон о.Мефодия понемногу взвинчивал Шевардина, и ему хотелось разозлить и выбить попа из седла иллюзий. - Не видать вам, отче, ваших нелепых десятин, как своих ушей. Итальянцы - католики, как известно, и к православию не приводятся, - медленно, точно баржу потянул, начал он. - Ладно, ладно... Толкуйте мне - итальянцы... - легонько толкнул его в бок о.Мефодий. - Итальянок я, отче, видел на сцене, в опере, - придумывал Шевардин. - Эта - точнейшая копия, и прическа такая же, и глаза тарелкой - все на своем месте. А кто вам писал насчет еврейки, - плохо слышал, а если сам сообразил, - голова у него очень уж туга. - Да ведь брюнетка! - встревожился поп. - То-то я и говорю, что голова туга: кроме еврейки, туда ни одна брюнетка не входит. Раз брюнетка, значит, и готово... Вы-то сами разве блондин? Целиком из Ефиопии. - Я - особое дело, я лицо духовное, - немного обиделся поп. - Ну, так вот-с, итальянцы хоть и не все духовные, зато все брюнеты. И введет он ее в русские дебри без всякого срама и с какой угодно оглаской, и не только вы ему, а и великолепнейший архимандрит ваш ему не нужен... Так-то, отче! - Ври, ври... Мели, Емеля... - слабо защищался поп. - Думаете вы, о чем они говорят теперь... - продолжал Шевардин. - Она ему певучим контральто: "Какой, мол, смешной поп с крестом на дорогу вышел и мужиков еще с собой привел!" А он ей: "Милая моя! Это что! То ли еще быть может. Стоит только намек сделать, - не то что Христа - далеко Христос - отца родного продаст за десятину, а приготовь ему осинку с веревкой в лесу, - небось не повесится по-иудину: осину срубит, обтешет и продаст за трешницу, а веревку домой принесет, дворнягу привяжет... Например, кладбище тут есть... Хочешь, мы его распашем и спаржу посадим. Только приказать, - готово". Отец Мефодий остановился и недоумело посмотрел на Шевардина. - Это вы что?.. Это ты как, в шутку или в сурьез? - пробормотал он. Глаза у него стали круглые и встревоженные, и смешливые морщинки под ними растянулись, как перчатки на пальцах. - Я насчет шуток плох, отче, - остановился и Шевардин. - Да шутить тут и нечего. Больно уж вы привыкли на кривых ездить: чуть правду скажешь, сейчас и шутка. - Так это ты мне? Мне, духовному лицу, слова такие... - задохнулся о.Мефодий. - Тебе, тебе, отче, - вскинул Шевардин на попа свой крупный подбородок. - Тебе, тебе! - Ага! Так... Так ты вот какой!.. Ага, ладно! Отец Мефодий хрипел, и глаза у него были неподвижные и красные. - И агакать тут нечего, отче... Свинью куликом не назовешь. - такое дело. - Свинью-ю? Отец Мефодий оглянулся кругом, точно ища помощи, и увидел шагах в двадцати от себя писаря Якова Трофимыча. С маленьким сынишкой на руках тот тихо шел сзади, выставив в их сторону уши. - Слышишь! Яков Трофимов! Будь свидетель!.. Будь свидетель, как разбойник священника ругает! - закричал ему о.Мефодий. Но писарь, согнувшись и семеня ногами, быстро-быстро двинулся вправо, потом кустами, гумнами и исчез. И было слышно, как на руках его, должно быть испуганный бегством отца, кричал ребенок. - Нонче же у пристава будешь, слышишь? - прошипел поп и пошел от Шевардина влево, а пройдя шагов пять, обернулся и крикнул: - Слышишь? - А платить тебе двадцать рублей кто будет? Неужто расстанешься? - насмешливо крикнул ему вдогонку Шевардин. Поп не ответил, но по тому, как он шел, размахивая широкими рукавами подрясника, видно было, что из седла иллюзий он выбит, и видно было, как что-то упрямое и злое вползло под его высокую, новую уже шляпу, и пыжилось, и ерошилось там, и кололо мозг. А Шевардину стало весело и широко шагалось. XIV До поздней ночи он сидел и писал письмо Терновскому, писал карандашом, на простом листке бумаги перед свечкой, около которой вились и падали с обожженными крыльями мелкие ночные бабочки. "Мне все опротивело, - писал Шевардин, - и сад, и Татьяновки на том берегу и на этом, и сорок верст графского майората, в котором дохнут от голода мужики, и то, что тут все молчит: и лес, и река, и люди. Главное, молчат люди, - и это меня душит, и хочется мне рявкнуть во весь голос с какой-нибудь высокой точки, ну хоть с монастырской часовни на горе: - Да сколько же еще - сто лет, тысячу лет - вы будете молчать? Вы - колокол миллионнопудовый! Каким рычагом можно раскачать и хватить в борта вашим языком так, чтобы дрогнул около воздух?.. И воздух здесь какой-то сонный: за все время, пока я здесь, не было ни порядочного ветра, ни грозы... Молчит. Молчат дни, молчат ночи. Точно змеи зимой, оцепенели и молчат в голове мысли. И почему это все на меня так сильно действует, что развинтились нервы? Может быть, и не нервы, а просто силу свою хочется приложить к чему-то большому, к какой-то огромной динамомашине так, чтобы далеко кругом завертелись колеса и пошел трезвон. Молчит проклятый воздух, и я никак не могу понять, почему молчу я, если молчит воздух. Если что случится со мной, и ты услышишь, не удивляйся; знай только, что мне опротивело до предела. Должен быть такой предел, дальше которого нельзя терпеть, иначе сам себе опротивеешь. И знай, что здесь чудесный воздух, и на реку вечером наглядеться нельзя, и земля здесь - ложись и целуй, только земля эта - майорат, река - майорат, воздух - майорат. Это проклятое слово сквозит здесь на каждом шагу, на каждом шагу перед тобой столб с надписью: "Езда воспрещается", "Ходьба воспрещается", "Стрельба воспрещается"... Майорат давит меня со всех сторон. Он как огромное чудовище, съевшее все, что вдали, все, что вблизи, и от него тесно плечам, как в клетке. Он стал для меня живым, этот майорат... Скажи мне, что я не сошел с ума, или я сам себе не поверю! По ночам я перестал почти спать. По ночам виднее небо, и не видно земли, и майората не видно. Тогда я представляю, какая красивая и полная смысла жизнь могла бы быть здесь, около меня, если бы не было майората. Теперь, когда я пишу, именно такая ночь: того, что на земле, не видно, и можно по-своему переставлять предметы и по-своему населять даль. И я переставляю и населяю. Около меня пахнут яблони, и я вспоминаю, что в Татьяновке нет ни одного деревца, в то время когда вокруг богатейшая почва для сада. Вся земля вокруг могла бы быть одним роскошным садом, могла бы, но этого кет. Нет школ, нет больниц, нет красоты, нет смысла - одно сплошное "нет", вся жизнь - одно живое отрицание, воплощенное в нелепые избы, в хмельной чад, в кусок черного хлеба, из которого можно ковать ядра для пушек. Представляешь ли ты картину жизни, когда человек живет так, что хуже нельзя придумать? Люди могли бы быть действительно царями земли, а здесь они узки, как иголки, выжатые под прессом майората и тесно воткнутые в жалкие клочки земли, когда вокруг огромный простор - чужой, преступно чужой, потому что на нем один и совершенно лишний для жизни человек. Трудящийся достоин пропитания; не знаю, кем это сказано и когда, но сказано именно то, что нужно. Мне хочется, чтобы трудящийся был достоин, и мне кажется, что я это сделаю. Сегодня днем приехал сюда граф на охоту..." Шевардин остановился, прочитал, что написал, и медленно разорвал весь лист сверху донизу. Потом вытащил из шалаша ружье, начинил патрон крупной заячьей дробью и зарядил. Ружье отсырело и около курка покрылось тонкой ржавчиной. Шевардин вытер его паклей и снова отнес в шалаш. Около свечки внизу нападала груда сереньких, как сумерки, легких и мягких, как паутина, ночных мотыльков, и Шевардин долго сидел над ними в изучающей позе. Мотыльки все были вредные для растений, и слабые, и мелкие, еле заметные, но жаль их было и больно было смотреть, как они ползали недоумевающие, растерянные, ошеломленные светом, не умеющие шевелить остатками своих тонких крыльев, не в силах подняться и лететь туда, где в черном просторе пахли яблони. И, чтобы не видеть, как они летят на огонь и падают, обжигаясь, Шевардин потушил свечку. XV С тяжелых осокорей падали легкие листья. Попав на свободу, они долго вились и плавали в воздухе, потом теплыми яркими пятнами бессильно ложились на землю. Воздух стал прозрачный и звонкий, и в небо любопытно смотрели купы сосен на самом горизонте. То, что было далеко, стало близким, и робко зазвучало то, что молчало. Шевардин, начиная с утра, целый день ходил по дорогам около монастыря и графского дома. За плечами его висело ружье с замысловатой надписью на ложе: "Се гут, се бон, се балабанюка, се Лондон, се кузнец Иван Коваль". В своей куртке с зелеными кантами он был похож на лесника, высматривающего порубки. Сад он бросил на произвол татьяновцев; впрочем, последний сбор был уже продан по мелочам, а оставались неснятыми только крепкие сорта - антоновка, титовка, шафран, и то всего несколько яблонь. Походка его была та же легкая походка с развальцем, а неоформившиеся плечи стали еще шире за лето и распирали по швам тесную куртку, но угловатое лицо было бледно. Шевардин решил застрелить графа в первый же момент, как его увидел. Ему представлялась старуха прачка, тетка из Новгорода-Северска, вечно мокрая, усталая и пьяная, аккуратно трогательная со своими рублями на Пасху и Рождество; представлялось ее сморщенное лицо и потрескавшиеся от воды руки, и то, как она заохает и заголосит, когда услышит, что он убил человека. И в то же время было неоспоримо, что ей не от кого услышать, что между ним и ею нет никаких звеньев, и он один. Он прошел спокойным деловым шагом сначала к графскому дому, потом к монастырю, потом перешел через мост и обогнул Неижмаково. К полудню он был на мельнице Буднякова. Мельница стояла в лесу на глубоком и чистом заливе. Из темной воды около плотины торчали черные кривые зубья старых свай, и какие-то древние коряги протянули над самой водой узловатые лапы. Видно было, какая бездонная и холодная была вода, и неподвижная и густая внизу, как слизь. В стороне стучала мельница, но тут, в омуте, было тихо. Шевардин представил, что можно броситься и утонуть в этой воде и лежать там, внизу, в холодной слизи между черными сваями и лапами коряг. Представил и отвернулся. Вырос перед ним безликий страх и заглянул в душу белыми глазами, такими белыми, тусклыми, как у мертвеца. С плотины видно было, как колеса мельницы, огромные, медлительные и слепые, в мелкие брызги дробили рыдающую и бьющуюся внизу воду, и она быстро-быстро - не успевали следить глаза - падала с черных, скользких от моха решеток в виде мелкой, искристой, сверкающей, плачущей сети. На мельнице над ковшами белым туманом стояла мучная пыль, и все мужики, возившиеся там, и пузатая баба в красном платке, и синеглазый мальчонка в широких пестрядинных портах были сплошь седые от этой пыли. А на плотине в стороне стоял воз с понурой гнедой клячей, которая усиленно думала о чем-то своем, лошадином, думала упорно и бесконечно, не замечая ни черных свай справа, ни ревущих огромных колес слева, ни носящейся везде мучной пыли. Шевардин смотрел и чувствовал, что кругом разлито что-то жестокое, по всем направлениям вошедшее в жизнь, как тонкие стекла, и один конец такого стекла вонзился в мозг гнедой клячи, другой острый конец такого же стекла торчит в его мозгу, и перед этой жестокостью они - одно. Вспоминались огромные, как два самовара, коричневые руки того, который убил жену с любовником, и правдивый взгляд его маленьких глаз. В нем тоже стояла эта жестокость, резала пополам его душу, поэтому он убил. Откуда-то из глубины, навстречу тому миру, который был перед ним, развертывался, как свиток, мир другой, в котором земля была старая, измятая, застывшая, полумертвая, ждавшая толчка извне, чтобы ожить. Эта земля - были люди кругом: синеглазый мальчонка, пузатая баба, бородатые мужики, седые от мучной пыли, и та страшная толпа на монастырской площади. Толчок для этой земли был еще мертв в его руках, но должен был ожить, чтобы оживить землю. Шевардин еще накануне узнал, что граф каждый день выезжает кататься со своей невестой и сам правит лошадью. И ему все чудилось, что вот они едут по дороге. Красивой рысью бежит караковая лошадь с подвязанным хвостом, и мягко подпрыгивают колеса. Крылья коляски блестят, и блестит чеканная сбруя. От мягких толчков дороги у графа, как студень, дрожат жирные щеки, а в ее большие жадные глаза медленно вливается сорок верст майората. А майората тогда уже не будет, так как граф холост. С мельницы заметили Шевардина, и медленной косолапой походкой, в широких белых сапогах к нему подошел мельник Будняков. Вид у него был степенный и мохнатый, как у жука, упавшего на спину в пыль и после долгих усилий поднявшегося снова на ноги. - Поохотиться, мабудь, прiйшлы? - Он приподнял немного козырек белого картуза и снова шлепнул его на брови. - Да, да... вот именно, поохотиться, - не спеша ответил Шевардин, затягиваясь папиросой. Гнедая кляча в стороне чуть шевельнула повисшими ушами, точно прислушиваясь, потом опять задумалась о чем-то своем, лошадином. - Так-с! - протянул мельник и лениво сдвинул картуз совсем на глаза. - Тiлькы шо охотиться здесь нема дозволения... значит воспрещено, - добавил он, мигая из-под козырька обмучненными ресницами. - Я знаю, что у вас все воспрещено, - криво усмехнулся Шевардин. - На ногах-то ходить вам еще не воспрещают? Может, на головах приказано? Вид у мельника, приземистого и плотного, был по-прежнему основательный и невозмутимый. - Ни, насчет сего не було приказу, - качнул он головой. - Ходимо, як треба. А вы видкиля сами? - Татьяновский, - смеясь глазами, ответил Шевардин. Он смотрел на мельника и думал, что тот говорит с ним теперь спокойно, как с разным, даже как с высшим, а завтра, быть может, будет смотреть на него, как на преступника, с недосягаемой высоты правого человека. Подъехал на паре волов еще длинный воз с зерном, и мельник повернулся к возу и пошел от Шевардина тою же обидно медленной походкой, какой шел к нему от мельницы, и было в нем много спокойной земли и того глубокого омута, из которого подымались черные зубы свай. Шевардин пошел вдоль берега по узенькой, лукаво прячущейся дорожке, между кустами все еще зеленой лозы. И снова, как тогда, в первый день, почувствовал, что на его плечи навалилась огромная тяжесть и, придавив его к земле, сползла вниз. Представлялась зала суда. Масса народа. Говорит защита, говорит прокурор... Его осудят, он знал... Тропинка вывела на дорогу в Татьяновку из Пришиба, дорогу, черную от глубокого лесного чернозема и мерцающую в гладко накатанных колеях. По бокам ее стояли матерые дубы и осокори, и с их тяжелых, широких сучьев падали вниз легкие листья. И в том, как падали листья, была тайна и чудился страх с белыми глазами. А сквозь прозрачный и звонкий воздух, любопытно вытянув тонкие шеи, смотрели далекие сосны с горизонта; и где-то хрипел, пролетая, вальдшнеп, где-то далеко, но было слышно. И в тонкий запах вянущих листьев врывались густые смолистые волны: это дышал на меловых холмах сосновый лес. XVI Он встретил графа вечером, когда на дорогу от лесной стены сзади упала сплошная тень, а в лесной стене спереди зазолотели верхушки и синей паутиной обвились стволы. Он сидел над дорогой в широких кустах липняка и думал уже, что сегодня граф не поедет или поехал в другую сторону. Но издалека донесся топот верховых, - несколько пар копыт били по твердой земле с перебоями рысью, и слышен был за ними мягкий катящийся шум. Шевардин вздрогнул. То, что было далеким, вдруг стало близким, что было в бесплотных мыслях внутри, готовилось найти себе место вне. И почему-то опять на миг вспомнились тетка из Новгород-Северска и дед Никита с ясными глазами, сквозь которые прошла целая жизнь. Снятое с плеч ружье дрожало в руках. Из-за густого липняка Шевардина не было видно, но он видел. На повороте взметнулись между безлистыми сучьями две черные черкесские шапки, под ними малиновые чекмени и остроухие лошадиные морды. И оглушительно, как ночной гром, около самых ушей Шевардина стал падать мерный топот. Издалека наборные белые бляхи уздечек, поясов и рукояток кинжалов кололи глаза. Это были те же самые двое: один старый, чернобородый, другой молодой, верткий. Хищно склонившись над седлами, рысью они промчались мимо, в десяти шагах, и уже зарябили слева по дороге, а из мглистых сучьев справа, на смену им, тупым пятном закачалась красивая пригнутая голова караковой лошади... ближе... ближе... Шевардин чувствовал, как что-то широкое и мягкое с каждым толчком сердца подымалось к его голове, раздвигало стенки черепа и быстро ухало книзу. И два желтеньких листка перед ним вздрагивали на желтых черешках, и тонкие черешки казались широкими, как ставни, и мешали смотреть. Граф был в темно-синей венгерке, в конфедератке, делавшей его похожим на жокея, и в серых перчатках. Он правил, натянув вожжи. Она рядом с ним в широкополой низкой шляпе, пышноволосая и смуглая, улыбалась и щурилась от быстрого бега. Легкая коляска была узка, и сидели они тесно, точно сливались. Оставалось несколько шагов... Шевардин отчетливо самому себе сказал: "Конец!" - продвинул вперед ружье и взял мушку. Тут же мелькнуло в нем кроткое: "Пусть живет!" - но припомнились слова писаря об ястребе: "Птица к бою крепкая, в нее весь заряд всади, тогда так..." Качнулась над острием мушки отвисшая, как у старого дога, левая щека графа, и незаметно для самого себя, точно боясь потерять что-то, Шевардин поспешно нажал курок... Оглушенный выстрелом и отброшенный назад отдачей, Шевардин не сразу пришел в себя, а когда пришел, то увидел, как взбесившаяся испуганная лошадь мчала коляску; из коляски полувыпало и тащилось головой вниз по земле толстое тело графа; светлая кофточка его невесты была окровавлена сзади и шляпа сбита, и, подняв руки, она кричала так же страшно, как страшно трепалась по земле, подпрыгивая на кочках, обнаженная голова графа. Черкесы мчались с боков, стараясь поймать упавшие вожжи и остановить лошадь. Несколько секунд они были видны так все, потом пропали за поворотом, и слышны были только бешеный топот и страшные крики. Тогда Шевардин поднялся, холодный и бледный, и, бросив в кустах патронташ и ружье, побежал вдоль леса в Татьяновку. Так же стояли на его пути столетние осокори и суховерхие дубы и роняли листья. Заряд заячьей дроби почти целиком вошел в голову графа и ранил в лицо его невесту. Когда на следующий день сознавшегося Шевардина вели через Татьяновку в город, в тюрьму, на него вышло смотреть все село. Сеял мелкий дождь, и земля размокла и осклизла, как сырая кожа. В сетке дождя беспросветно-плакучими казались избы с обвисшими тяжелыми очеретяными крышами; но лица толпы были оживлены. Длинный и тощий Иван Коваль громко жаловался о.Мефодию, что пропало теперь вплоть до суда его ружье, а о.Мефодий с силой перебивал: - Что твое ружье! Тут двадцать рублей за разбойником пропало, и то молчи... Да и что двадцать рублей. У меня, может, через него целое состояние пропало, а не двадцать рублей. Со стороны огородов бежала, накрываясь платком от дождя и подбирая юбки, та самая девка, которая боялась идти к Шевардину на поденку. На бегу она останавливалась и звонко кричала кому-то сзади: - Фроська-a! Та иды-бо швыдче! Ведуть того, шо грахва убыв! А в одном тусклом окне за кисейной занавеской Шевардин узнал чуть видное полузакрытое лицо писаря, но, когда он вгляделся в него, оно пропало, как ползучий призрак. От дождя горизонт сделался смутен и узок; реяли плоские крыши, чернели трубы, дымились деревья; желтели кругом человечьи лица. Шевардин двигался по скользкой дороге, опустошенный и спокойный; загадкой казалось ему, что было впереди, сказкой, что было сзади, сном, что было около. 1904 г. ПРИМЕЧАНИЯ Сад. Впервые напечатано в журнале "Вопросы жизни" Э 10-11 за 1905 год. Вошло во второй том собрания сочинений изд. "Мысль", Ленинград, 1928, с датой: "Октябрь 1904 г.". H.M.Любимов