я туда-сюда оглянулся - никого решительно. А подсознательное какое-то чувство говорит: "Уходи немедленно!" Встал я и пошел к выходу. Только дошел до вертушки, а из-за кустов кто-то меня дерг за плечо! Смотрю и глазам не верю: целых три офицера, а за ними какой-то тип в черном лохматом осеннем пальто: шпик. Совершенно глупо вышло. В этот раз и маленький браунинг был у меня в кармане, но окружен я был очень тесно, и сопротивляться было бы глупо. - А вы умеете иногда хитрить? - Вы попали в слабое мое место: я всегда был плох по части конспирации. Да ведь тогда, во время войны, трудно было это, - слишком много везде оказывалось шпиков добровольных. Буржуазия, она и сейчас яростно стоит за продолжение войны, а тогда тем более, что после успехов-то на австрийском фронте многие были вне себя... И этот, в пальто-то черном лохматом, он не профессионал оказался, а просто лавочник местный. - Из-за него вы, значит, отсидели два с лишком года? - Да... Из-за его усердия. - Хорошо! Постойте! Один вопрос: если бы вот сейчас, здесь, на берегу, вы увидели бы этого своего шпика, что бы вы с ним сделали? - очень живо вдруг спросила она. - Вы бы его утопили в море? Даутов увидел, что глаза ее, обычно усталые и лишенные блеска, теперь расширились и блестели, как будто она сама видела вот где-то близко, в трех шагах, этого херсонского лавочника-доносчика. - Нет, - улыбнулся ее новым глазам Даутов. - Личные счеты свои я пока отложил бы... - Почему? Почему отложили бы? - Потому что гораздо более серьезная задача у нас - и у меня, значит, - вот-вот потребует разрешения. - Какая? - Гораздо более серьезная, - этого, я думаю, с вас довольно... С войною надо покончить или нет? Вы недавно согласились со мной, что надо, - не так ли? А раз с войной будет покончено, то... тогда уж можно будет начать разговоры с херсонским лавочником и со всеми лавочниками вообще. - Сердцем я вас понимаю, - сказала она, - а умом нет. - Чего же вы не понимаете умом? - Еще бы!.. Если уж вам даже предатель ваш, из-за подлости которого столько страдали вы на каторге, теперь совершенно почему-то неинтересен, то вы... Вы, по-видимому, фанатик какой-то! - Нет, но я способен умереть за наши идеи. И все, кто хочет того же, что и я, всегда готовы умереть за наше дело. Тем-то мы и сильны... - Почему же вас боятся рабочие? Я читала об этом где-то... или слышала. - Едва ли есть такие!.. - Вы, кажется, просто мечтатели, по-э-ты! - Нет, мы прозаики. У нас есть не только ясный план действий, но еще и гениальное руководство. А если вам кажутся наши задачи утопиями, то, в известном смысле, что же такое вообще прогресс, как не проведение многих и многих утопий в жизнь? Леонардо да Винчи только мечтал летать, а мы уже летаем, да еще на аппаратах тяжелее воздуха... А в будущем - я уж говорил вам - вся наша надежда на таких вот трехлетних, - кивнул Даутов на Таню, которая в это время, вонзив голые ножки в мокрый песок, шумно работала ими и кричала: - Мама, смотри! Я месю тесто! В той комнате, где жили на дачке Степана Иваныча Серафима Петровна с Таней, на стене, как раз над самым изголовьем Таниной кровати, пришпилена была кнопками карта Крыма, и мать как-то от нечего делать в дождливую погоду показала Тане все крымские города, а она запомнила их названия и где находятся. Эта памятливость трехлетней девочки очень удивила Даутова в первый же день его знакомства с Таней, и теперь, желая проверить прочность таких случайных знаний, он начертил возможно правильнее у себя в записной книжке очертания Крымского полуострова и на месте городов поставил, как и на той карте, кружочки, а когда кончил, подозвал Таню: - А ну-ка, черноглазенькая, пронзившая мое каменное сердце, иди-ка сюда!.. Как ты думаешь, что это такое, а?.. То ты меня все пытаешь, а теперь ну-ка я тебя!.. Что это такое я начертил? - Кошку? - спросила Таня, чуть взглянув. - Нет, не кошку... Ты приглядись как следует... Получше смотри! - Крым? - вопросительно сказала Таня. - Пра-вильно, братец ты мой! - восхитился Даутов. - Молодчина!.. Крым! А какой вот здесь город? - Севастополь, - уже уверенно ответила Таня. - Какова, а?.. Гениально!.. А этот какой? - Керчь? - Я, когда поставил кружочек, думал о Феодосии, а про Керчь я, признаться, забыл... Но вот тут же рядом и Керчь... Это, значит, ты меня поправила!.. Какова ваша дочка, а?.. Я вам говорил ведь!.. Стало быть, тут Керчь, а тут рядом? - Феодосия. - Гм... замечательно... А это что? - Евпатория? Даутов вытянул губы, чмокнул девочку в пышущую щечку, сказал: "Гениально!" - и ткнул, наконец, в самый крупный кружок посредине: - Может быть, хоть этого города ты не помнишь? Ну-ка, скажи: не помню! - Симферополь, - очень отчетливо ответила девочка. - На пять с плюсом! Вот так Таня!.. И чтобы такую золотую головку какими-то Иисусами Навинами и молитвами перед учением засоряли!.. Нет, этого мы не допустим! - Она знает все буквы на пишущей машинке, - сказала Серафима Петровна, - какую ей ни покажете, она скажет, - а то всего несколько городов, и чтобы она забыла! - И чтобы такая училась в вашей гимназии тому, как Иисус Навин останавливал луну и солнце?.. Вот чтобы ее подобной ерунде не учили, и надо углублять революцию! Говоря это, Даутов обеими руками охватил Таню, и вид у него был такой, как будто он ее от матери защищает. - Вы очень хороший человек, - сказала Серафима Петровна, наблюдая доверчивость к его рукам со стороны Тани. - Благодарю вас... И вы понимаете меня сердцем, но никак не желаете понять умом? - спросил он Серафиму Петровну ее же словами. Она развела слабыми руками и покраснела: - Ну что же мне делать?.. Значит, чего-то многого не хватает в моем уме... - Вот так и со всеми!.. Слова не убеждают - убедительны только факты... Если же фактов недостаточно еще, значит волей-неволей число их придется увеличить... Повсеместно и бесконечно... Бесконечно и повсеместно!.. Так приказывает сама история! И, говоря это, Даутов крепко держался за маленькую Таню, как за свой оплот. Не только Таня заходила в гости к Даутову, иногда и Даутов приходил в гости к ней. Тогда она показывала ему свои игрушки, альбом зверей и... прейскуранты автомобилей. Прейскуранты эти были весьма деловые, заграничные, и трудно было зачислить их в игрушки, но у Тани они были в большом внимании, что весьма удивляло Даутова. - Почему они тебе нравятся? - спрашивал он девочку. - Они? Бегут!.. Так: ж-ж-ж! - показывала только ручкой от себя, не пытаясь даже показать их бег своим бегом, девочка. - Хорошо, бегут... Но ты ведь не знаешь, конечно, как они бегут, почему бегут? - Мотор работает! - отвечала Таня вздыхая. Такого ответа и глубокого вздоха было достаточно, чтобы заставить Даутова подкидывать ее к потолку. - Смотри! Мама!.. Подъемный кран! - кричала счастливая Таня. - Откуда ты знаешь подъемный кран? - удивлялся Даутов. - Ты только самоварный кран знаешь! - Нет... Подъемный! - И она находила у себя вырезанный из журнала снимок подъемного крана. Это совершенно изумляло Даутова. Он очень оживленно говорил Серафиме Петровне: - Знаете что? Из вашей дочушки, может быть, со временем целый инженер выйдет! - Тоже радость большая: ин-же-нер! - махала тонкой рукой своей учительница из Кирсанова. - Я даже читала у какого-то философа, что самое неудачное произведение природы - это женщина-архитектор. - Должно быть, у Ницше вы это читали, который умер в сумасшедшем доме... Но Таня, Таня, ваша Таня - это сокровище!.. И что мы из нее сделаем инженера, в этом вы убедитесь! Однажды Таня проснулась ночью. Лампа чуть горела за ширмами, где спала мать, и Таня слышала испуганный шепот матери: - Нет, пожалуйста, не надо! Пожалуйста, не надо! Я вас прошу!.. Таня отчетливо подумала о Даутове, который с вечера сидел у них: "Он хочет читать маме свою газету, а мама не хочет слушать!.." Она заснула снова, а утром, встав, долго тормошила мать, и та, проснувшись, наконец, не положила ее рядом с собою, а только обняла крепко и заплакала почему-то. Не больше как через неделю после этого Даутов уехал в Петроград, и Таня видела, как ее мама стояла около извозчичьей линейки, на которой он уезжал (автомобилей тогда уже не было в глубоком тылу), и слезы дрожали у нее на ресницах, а на правом виске все что-то дергалось безостановочно. Тогда Таня посмотрела на Даутова так пристально, так насухо вбирающе, как никогда не смотрела раньше, и на долгие годы запомнила его таким, каким он сидел на линейке: с загорелой, коричневой высокой головой, в расстегнутой белой рубашке, с крепкими скулами и четко вырезанным носом. Когда линейка тронулась и он замахал войлочной шляпой, которые здесь звали лопухами, Серафима Петровна зарыдала вдруг обрывисто, уже всем своим тоненьким телом порываясь и сдерживаясь изо всех сил, и, глядя на мать, заплакала Таня. Потом около моря пошло все как-то не так, как прежде. Первый виноград, которого много съели Таня с матерью, оказался ядовитым, и они болели несколько дней. Потом захолодало, пошли дожди, и целыми днями приходилось сидеть дома, смотреть, как пятиногая Шурка со всех сторон пытается подобраться к гелиотропу и вербене, а Дарья Терентьевна, заложив руки за спину и делая задумчивое лицо, старается внезапно захватить ее длинное висячее ухо. Сухой и сутулый Степан Иваныч оживал во время дождя чрезвычайно. Тогда он гремел водосточными трубами, устанавливая их так тщательно, чтобы ни одна капля воды с крыши не миновала его бассейнов, и проворно-проворно, как и не ожидала от него Таня, очищал веничком канавки, по которым текла дождевая вода к его цветам. Одно облако над горою поразило в это время Таню. Оно было все плотное, белое и кудрявое, как овечья шерсть, и очень стройно подымалось в высоту над горой. Оно было похоже на великана в белой овчине. Таких великанов лепили из снега мальчишки в Кирсанове. - Мама, - глядя на то облако, сказала Таня, - мы когда поедем в Кирсанов? - Скоро, Танек, - ответила Серафима Петровна. - Надо ехать, а то, может быть, и доехать до него будет нельзя... И вскоре они действительно уехали на той самой линейке, на которой сидел и махал белым лопухом Даутов. II В памяти Тани, теперь уже пятнадцатилетней, очень смутно и отрывочно уцелело это время от приезда в Кирсанов и дальше, пока не попали они снова в Крым. Однажды мать вбежала в комнату и захлопнула дверь, как будто за нею гнался бык, потом начала поспешно одевать ее, Таню, во все самое теплое, потом беспорядочно хватала, что попадало под руки, запихивала в белую скатерть, завязанную узлами, задыхаясь бормотала: - Бежать надо, бежать!.. Таня, Таня, бежать надо!.. Бежать! Потом они мчались на совершенно сумасшедшей деревенской телеге, все время подпрыгивающей на ухабах... Ночевали в избе на лавке; под лавкой хрюкали поросята... Утром подошла к лавке серая гусыня и больно ущипнула Таню за ногу... Это было первое бегство Тани. Таня не помнила, где это было потом, что из города вышли обе гимназии - мужская и женская, в полном составе, с учителями впереди, и пошли куда-то, как будто на прогулку в лес, но это было зимою, и все то и дело оглядывались назад, где гремел гром. Матери ее и в этом городе удалось достать лошадь. Снег был неглубокий, и их извозчик обогнал тянувшихся по дороге, взяв по прямой, наперерез. А когда над городом поднялся в разных местах черный дым, извозчик этот, старик, посмотрел очень странными глазами и закричал вдруг: - Погорим!.. Все чисто погорим!.. Ведь это что! - И начал гикать и колотить гнедую лошадь кнутовищем. На одной какой-то станции, где они хотели сесть в поезд, Таню чуть не раздавили. Ее уже сбили с ног. Она помнила, что лежала головой на холодном рельсе, а над ней по приступочкам вагона топали солдатские сапоги, с которых капало на нее жидкой грязью... Потом она помнила "Грязи" - большую станцию. Даже и теперь, как только она слышала слово "грязи", когда говорили, например, о сакских целебных грязях, она мгновенно представляла высоко вверху частый переплет из железа и в нем то мутные стекла, то небо; влетают и вылетают голуби; сыплется сверкающий снег... А она тогда только один раз и посмотрела вверх, больше нельзя было - так густо двигался кругом народ: могли сбить с ног и задавить; надо было плотнее прижиматься к матери... И еще, что неизменно представлялось ей при слове "грязи", - это кишки, намотавшиеся на буфера между двумя вагонами. Она запомнила, как мать стояла, безумно вытянув к этим буферам свое небольшое лицо с остановившимися глазами, а какой-то рыжий солдат с заржавленным чайником кричал матери: - Ну, упал человек с крыши на ходу, - и все!.. Мало их падает?!. И так глядел тогда этот рыжий солдат, такой он был страшный, что Тане показалось - вот-вот ударит он ее, маму, наотмашь тем заржавленным чайником, который держал он в руке... Это было все, что вместилось в слове "грязи". Слово же "Лиски" - другая узловая станция - было связано у нее с кислыми вишнями. Она помнила - на этой станции мать покупала у какого-то мальчишки вишни и спросила: - А должно быть, кислые, а? Мальчишка же обиделся и крикнул: - Они уж целый месяц, как их есть, - все вам будут кислые! Вишни оказались действительно очень кислые, но хуже было то, что мать потеряла кошелек со всеми деньгами. Таня отлично помнила жаркий день, какие-то кругом белесые лысые бугры, сожженные солнцем; народу на станции почему-то не очень много; она сидит одна, сосет кислые вишни; и вишни эти в желтой бумаге, размокшей от ее слез; а мать куда-то умчалась искать кошелек... Потом была великая радость: с найденным кошельком, вся сияющая, счастливая, примчалась мать! Это "Лиски". Что мать ее именно "мчалась" в те смутные годы, а не ходила, - это прочно осталось у Тани в памяти. Как могла она вынести эти годы, Таня не понимала и сейчас, но какая-то стремительность, невесомость, летучесть матери ей все-таки хоть что-нибудь объясняли. Таня почти не помнила ее тогда спящей и никак не могла припомнить, когда и что она ела. Она только металась и мчалась и кружилась все, как кружатся вихри по дорогам. Потом Таня не расспрашивала мать, что они делали между станцией "Грязи", где были сверкающе-снежной зимой, и станцией "Лиски", где были кисло-вишневым летом. Это до того бесследно унеслось из ее памяти, что не появлялось даже желания восстанавливать его. Она запомнила два маленьких городка - Купянск и Старобельск, где они прожили по месяцу, а может быть, и больше. Но от Купянска уцелело в памяти только какое-то большое деревянное желтое здание со стеклами вверху под зеленой крышей. Стояло оно на середине базарной площади, и стекла в нем неистово сияли, когда садилось солнце. Странно было ей самой, что, кроме этого уездного "пассажа", она не запомнила ничего, не помнила даже того домика, в котором они жили и который, конечно, был похож на все другие домики, в которых приходилось ютиться. Но запомнила она, как из Купянска на станцию - версты три - они бежали с матерью по желтому песку, и красный лозняк торчал по обочинам дороги. Перед самой станцией нужно было бежать по мосту, и это оказалось опаснейшей частью пути, так как мост был дырявый. Таня упала и в большую щель видела, как внизу катится бледноватая мутная река и кружит желтые камышинки. Щель же была такая, что, упади она ближе к краю моста, она бы провалилась в реку. Ее подхватил на руки кто-то в полушубке (запах этого полушубка - несвежей рыбой - она запомнила) и протянул матери. До Старобельска от какой-то маленькой станции они шли долго, целый день, по белым уже пескам, и, должно быть, было холодно тогда, потому что мать говорила: - Иди сама... Иди ножками, тебе теплее будет... А она, Таня, отвечала вдумчиво: - Я, мама, всегда иду ножками... Это запомнилось Тане потому, что потом довольно часто повторялось ее матерью, когда наступала радость, и радость была особенно велика. Эта великая радость была тишина, в которую она попадала: какой-нибудь маленький дворик, на дворике два-три деревца, обтертые чесавшейся коровой; серый кот, который грелся безмятежно на солнце; и какой-нибудь отживающий и потому очень благодушный старичок на дворе, вроде Степана Иваныча, поливавшего свои вербену и петунью... Главное, чтобы не слышно было свиста снарядов, свиста пуль, свиста паровозов, свиста людей, идущих в военных шинелях с песнями по улицам. Попав в такую тишину, мать Тани мчалась искать работу, и, должно быть, крайне голодный вид ее смягчал жесткие сердца: работу она находила. Отдыхала от дороги она сама, отдыхала Таня, привыкала к серому коту, к пестрой корове, оставлявшей на коре деревьев во дворике клочки то белой, то черной шерсти... И вдруг рано утром или поздно вечером торопливое, плачущее, будоражащее до глубины: - Та-ня, бежать!.. Бежать, бежать надо!.. - И вот прощай серый кот и пестрая корова. На одной станции поезд оцепили люди в мохнатых шапках, и, войдя в их вагон, двое усатых и страшных крикнули: - А ну-у!.. Попiв и жидiв немае?.. Мать сказала ей тихо: "Махновцы!" - и тут же услышала Таня, как под скамьей, на которой она сидела, кто-то ухватил ее расставленные ноги в дырявых калошах, сдвинул их и так держал. Таня привыкла к тому, что ее все дергали, толкали. Ее страшно испугали эти двое усатых. Мать обняла ее обеими руками и так застыла. И вдруг один из этих двоих с винтовками прямо к ней, к Тане: - Ты ково там ховаешь, га? Батьку свово? Таня залилась тогда плачем от страха и потому не видела, кого это сзади ее вытянули за ноги из-под скамейки. Потом за окном загорланили: - Геть из вагонiв!.. Геть из вагонiв, усi чисто! И так же стремительно, как садились в поезд, все стали его очищать, давя друг друга в узких дверях, а в дальнем углу платформы, там, где была водокачка, началась стрельба. Очень хорошо запомнила Таня, как однажды пропала, умчалась и исчезла мать, а она осталась одна на узелке с вещами на каком-то маленьком полустанке, где почему-то и людей совсем почти не было. Вонзался дождь в лужи между рельсами, на лужах, как после ожога, вскакивали пузыри; рельсы мокро блестели... К ней тогда подошла старуха с двумя мешками наперевес и с палкой. Старуха эта, похожая на бабу-ягу, оглянулась, потом взяла ее за руку и сказала: "Пойдем!" Таня даже не спросила, куда идти: ясно было ей, что нужно было идти к матери, что это она прислала старуху, но страшно было идти, и баба-яга почти волокла ее по грязи. И уже миновали все постройки полустанка, началось поле, когда какой-то встречный дядя в нахлобученной шапке, серая борода клочками, толкнул старуху, а ее отнял. На той лавке, где сидела и глядела в окно Таня, узелка уже не было, но Таня видела, как старался запихнуть его в свой красный окованный сундучок какой-то медлительный долговязый парень. - Наш это! Наш!.. Мамин! - закричала Таня. Тогда старик, который привел ее, ударил спокойно парня в спину, узелок вытащил, положил на лавку, и она опять на него уселась, а парень сел рядом со своим сундучком и начал очищать щепкой сапоги от грязи. Мать пришла, когда Таня уже заснула от усталости. Придя, она ее растолкала. Она совала Тане в руки хлеб. Хлеб был весь мокрый и даже грязный. Куда уходила тогда мать, Таня не спрашивала. Где-то мать поставила ее на подножку желтого вагона "второго класса", стараясь вскочить и сама, но какой-то молодой офицер, красный от натуги, нагнувшись, спихивал ее вниз и кричал: - Какого черта! Нельзя сюда!.. Это - вагон офицерский! Мать же храбро кричала тоже: - А я кто же?.. Я жена полковника! - Какого полковника? Как фамилия? - кричал офицер. - Полковника Кирпичова! Кирпичова! - кричала мать и вскочила рядом с Таней на подножку. - Нет у нас такого! Вы врете! - кричал офицер и сталкивал мать, но она крепко ухватилась одной рукой за железную стойку и крепко прижала другой к себе ее, Таню, а поезд уже двинулся. - Пропустите же, вам говорят! Вы ответите! - кричала мать, и офицер пропустил их на площадку, где они простояли до следующей станции. Она помнила, как офицер кричал на мать уже на площадке вагона: - Вы нагло врете! - и как она потом спрашивала шепотом: - Мама, а что это - "нагло"? В одном большом селе на Украине, занятом отрядом красных, мать Тани нашла работу в ревкоме. Машинки в этом ревкоме не было, и бумаги, которые нужно было писать в огромном количестве, она писала безукоризненно четким, крупным почерком учительницы. Однако писала недолго. То ошеломляющее количество вшей, которое произвела в эти годы чересчур щедрая природа, Тане стало казаться чем-то необходимым: трещит же под ногами снег во время мороза!.. Так же трещит и пол на вокзалах и в вагонах... Но среди тысячи несчастий, какие ожидали их обеих, мать ее всегда представляла и это - сыпняк. Она говорила часто: "Ах, только бы не свалиться!.." И все тело ее при этом вздрагивало от страха и отвращения. Именно в этом селе она и свалилась. Это случилось зимою. Таня помнила совсем белого, даже, пожалуй, зеленоватого, деда, который подолгу молился перед множеством икон, и его внука, мальчишку лет десяти (ее мать называла мальчишку идиотом), который все смеялся и подмигивал, но не говорил. За иконы деда он часто засовывал котенка, и там, в тесноте, котенок мяукал жалобно. Идиот смеялся. Его била за это его мать. Лица ее Таня не помнила, помнила только ее торопливые и ловкие, все успевающие сделать по хозяйству руки. Помнила, что часто она, мать десятилетнего идиота, сидела около ее больной матери. Крыша на хате, в которой они жили, была из очерета и обмазана глиной; поэтому сосульки, которые свисали с нее, огромные рубчатые сосульки - это ясно помнила Таня - были желтые. Женщина с торопливыми, всюду успевающими руками остригла ее мать, что очень испугало Таню. Мать после этого стала совсем как девочка, меньше ее, с очень маленькой головкой, и Таня глядела на нее горько плача. Чтобы ее утешить, зеленоватый дед совал ей в руки два ломтика серого пшеничного хлеба с зажатым между ними ломтиком сала и бормотал улыбаясь: - Жива буде, жива буде, - то уж менi видать... Настало первое весеннее тепло; грачи везде щеголевато ходили по дорогам; ручьи бежали... Красные ушли уже из села, и было слышно, что подходили белые. Однажды зеленоватый дед сказал матери: - Тикать вам треба, як вы служили у ревкомi! И будоражаще, как всегда, начала вскрикивать мать: - Бежать! Таня, бежать надо! Бежать! Дед сам повез их ночью на станцию, - ночью потому, что боялся везти их днем. Таня помнила, как на станции мать поцеловала руку этого деда, что очень ее тогда удивило и растрогало. В большом городе, где много было паровых мельниц с высокими трубами, у них была странная очень встреча. Это было уже весною, вечером, в каком-то скверике... Мать, с не отросшими еще волосами, в темном платочке и этим похожая на монашенку, сидела с нею на одной из скамеек недалеко от фонаря и говорила ей, что она много всякого видела и должна быть теперь умная. Таня помнила, что она ответила матери довольно убежденно: - Да, мама, я умная... И в первый раз почувствовала в себе что-то именно умное, такое, чего ни с чем другим смешать было нельзя. Даже больше того: как раз после этих слов матери и своего ответа она ощутила в себе недетскость, серьезность, - как будто от нее что-то отлетело, как отлетает пух с одуванчика. Она хорошо запомнила этот сложный и необычный момент. Горели фонари, и около ближайшего к ним столпилось несколько человек офицеров. Курили, подымая головы кверху, чтобы выпустить дым, рассказывали что-то друг другу очень оживленно... И вот к ним подошел еще один. Он поднял руку к козырьку и тоже прикурил у одного из них папиросу. Он о чем-то спросил: ему ответили; потом он только курил, так же, как другие, подымая голову, и слушал, что говорили другие... Но вот он снял, должно быть тесноватую, фуражку, провел по потной голове рукою и снова надел фуражку, только не так глубоко. В это время - Таня хорошо это помнила - мать ее вскрикнула слабо. Фонарем он был очень хорошо освещен спереди, и мать, нагнувшись к ней, к "умной" теперь уже Тане, шепнула возбужденно: - Да ведь это Даутов! Даутов, да? Ты помнишь? Она не помнила, но сказала тоже тихо: - Да... Помню... И после того, как сказала, ей показалось, что действительно она видела когда-то эту высокую бритую голову, крепкие скулы и близко к носу сидящие глаза. Тогда мать вскочила и, забыв уже взять ее за руку, пошла своей летучей походкой. Таня едва поспевала за ней вприпрыжку. Она слышала, как мать, остановившись всего в двух шагах от этого офицера, сказала от волнения негромко: - Даутов!.. Вы? Она видела, как он дернулся, сделал глаза удивленными и враждебными и вдруг широким шагом пошел в сторону. Мать пробовала было его догнать, но почему-то отстала и, отставши, несколько раз повторила, однако вполголоса: - Это он!.. Это, несомненно, Даутов!.. Иначе он не ушел бы!.. Но почему же все-таки он вдруг стал офицером?.. Только несколько лет спустя узнала Таня от матери, что действительно в эту весну Даутов был в отряде, пробивавшемся в Крым, и появление его в офицерском костюме в городе, занятом белыми, проделано им было в целях разведки с большим для себя риском. Таня помнила, что после того еще несколько раз они с матерью были в этом скверике и почти вплотную подходили к офицерским группам, вглядываясь в лица. Один седой военный, приняв ее мать за нищую, сунул ей в руку керенку, и она взяла и торопливо поклонилась. Таня была рада, что мать так хорошо обманула этого седого военного, сыграв роль, как будто и всамделишняя нищая. Она сказала ей об этом. - Конечно, я и есть нищая, а то кто же? - отозвалась мать. Но Таня ответила твердо: - Нет, мама, ты - учительница! Однажды в лунную ночь, когда весенний дождик, мелкий и теплый, создавал впечатление серебряной пыли на всем, они с матерью шли где-то по шпалам между вагонов. Ей очень хотелось спать, но вверху иногда знакомо жужжало и где-то сзади сильно хлопало. Мать изо всех сил тянула ее за руку, а она полусонно цеплялась ногами за шпалы. И вдруг чей-то голос, хриплый: - Эй, баба! Ты куда? - Здесь санитарный поезд? - спросила мать. Хриплый голос: - Ты видишь - обстрел? Куда лезешь? - Я сестра милосердия!.. Меня послали сюда... в поезд... Таню очень удивило это: кто мог послать сюда мать, которая так боялась стрельбы? - Меня послали... И вот бумага... Она проворно вытащила бумажку и протянула перед собой. - Спрячь, размокнет! - сказал хриплый. Лица его не было видно, блеснула только винтовка. Потом он добавил мягче: - Иди прямо, там разберут... В эту ночь Таня с матерью попали в санитарный красный поезд того отряда, который весною девятнадцатого занял Крым. Доктор в поезде казался Тане очень свирепым: он был мрачного вида, худой, желтый, по нескольку дней не брился. - Я тебя знаю, брат! - страшно глядя, говорил он Тане. - Ты - из Персии. - Нет, вы не знаете, - отворачивалась она, вздохнув, - я из Кирсанова. На мать ее, очень боявшуюся всяких ран, у которой при перевязках чересчур дрожали руки, доктор кричал: - Принимают тут разных, черт их дери!.. Ступить не умеет, а туда же - сестра! Мать же говорила о нем: "Очень добрый". Впрочем, доброе и злое весьма перепуталось в Тане, и она уж не различала их. Ко многому она привыкла быстро, от многого так же быстро отвыкла. На одной станции бойкая девочка с кувшином и стаканом бежала около вагонов и кричала: - Молока! Молока!.. Кому молока? Таня удивилась (она это твердо помнила) и удивленно сказала матери: - Мама, ты слышишь? Моло-ко! - сказала это так, как будто говорила о каком-то сказочном чуде. Она внимательно рассматривала каждого, кто с ней заговаривал, прежде чем ему ответить. У нее появился быстрый взгляд исподлобья и вбок, когда она видела что-нибудь новое; это был оценивающий и мгновенно соображающий взгляд. Она вытянулась, и шея у нее стала такая же тонкая, как у матери. Сон ее был беспокойный: она поминутно вертелась и иногда вскрикивала во сне. За эти два года около нее редко кто говорил просто и тихо - кричали; редко кто шел медленно, не спеша - бежали, как и они с матерью. Бежали, кричали, глаза блестели, очень выдавались скулы, - кто-то кого-то собирался бить. Когда свистели пули, нужно было закрывать глаза, как это делала мать, и ожидать с замиранием сердца! сейчас убьет тебя пуля!.. Вот сейчас! Однажды Таня спросила: - Мама, ты ведь слабая? - Слабая... очень... - Как же ты все еще жива? - Не знаю... Однако я умерла бы уж, если бы не ты... Я давно бы умерла, конечно, если бы не ты!.. Таня поняла это так: если бы ты не была еще слабее, чем я... Нужно было бодриться, нужно было стараться жить во что бы то ни стало, чтобы куда-то в безопасное вывести ее, Таню. Вспомнились какие-то болота, видные в окно вагона рано утром, и как в эти болота, обстреливая их поезд, шлепнулись одна за другой две гранаты, брызнув высоко вверх рыжей грязью. И единственный раз за все то время, помнила она, мать спала. Она помнила и то, как прижалась в то время к спавшей матери, чтобы убило их обеих вместе, прижалась и прошептала изумленно: - А мама спит себе, спит! Прошептала же так она потому, что очень часто сама спала крепчайшим сном во время грохочущей перестрелки, о которой узнавала уже потом, проснувшись, от матери, говорившей устало, но радостно: - А ты себе спала, маленькая, спала! Очень ярко запомнилось, как в вагон к ним однажды вскочила какая-то женщина, которой никто не помог поднять на подножку двоих детей-мальчиков. Поезд рванулся вперед, а дети остались на станции. Женщина тут же хотела выпрыгнуть из вагона, ее остановили. Но как она все рвалась к двери, к окну, в каком была она страшном неистовстве и как все-таки соскочила на тихом ходу, скатилась с песчаной насыпи, поднялась и потащилась назад, хромая, может быть переломив ногу, не одернув даже завороченного зеленого платья, - этого не могла забыть Таня. Когда при помощи английских броненосцев Крым снова был занят в июне белыми, Серафима Петровна не могла отсюда выбраться: эвакуация была спешная, она же лежала больная, и Таня, должно быть в августе (продавали уже виноград), снова увидела тот самый, во всем потревоженном русском мире тишайший уголок, в котором жили они года два назад на одной даче с Даутовым. Однако ни Степана Иваныча, ни Дарьи Терентьевны не оказалось: они уехали, продав свой домик какому-то рыбаку Чупринке, и вот около домика сушились сети, а вдоль стен, высоко под крышей, чтобы не достали кошки, чернобровая, суровая, загорелая женщина в синем платке развешивала вялить нанизанную гирляндами на длинную тонкую бечевку узенькую рыбку, чуларку - мелкую кефаль. Козы Шурки тоже не было, а там, где цвела петунья, теперь раскинула жесткую плеть с широкими листами тыква, и видно было, что никто ее не сажал, - выросла самосейкой. Таня помнила (и очень этому удивилась), что матери очень хотелось поселиться в своей прежней комнате, но чернобровая рыбачиха оглядела ее подозрительно и отрезала: - Мы комнатей не сдаем... У нас комнаты не сдающие, а для себя. Уходя, мать сказала Тане: - Все теперь стали умные, - и эта баба тоже. Видит, что платить нам нечем... - Совсем нечем? - не поверила Таня. - Конечно, нет денег... И взять их негде... Но выставочно-голодный вид бывшей учительницы все-таки разжалобил кое-кого и здесь: она нашла уроки. Платили ей хлебом и молоком... Комнату кто-то дал им бесплатно в совершенно пустом большом доме, брошенном бежавшими хозяевами. Дом этот стоял отдельно, затененно, в старом парке. Комнаты в нем были высокие, без мебели, очень гулкие. Такое громкое жило здесь эхо, что мать и дочь говорили полушепотом, чтобы его не будить. Таня шептала матери: - Я тут боюсь! Лицо матери - такое маленькое - начинало морщится в виноватую улыбку, и она отвечала тихо: - С людьми горе, а без них вдвое... Я и сама тут боюсь... - Уйдем отсюда! - предлагала дочь. - Куда же идти, дурочка? - отзывалась шепотом мать. Когда она уходила на уроки, Таня оставалась одна в доме: стерегла дом. В первые дни стерегла она его так: залезала на складную кровать, на которой они спали вдвоем, и так сидела, отвернувшись от окон, пока не приходила мать! Но потом привыкла и возилась уже около дома одна, в большом парке. Иногда в этот парк приходили неспешащие люди с топорами и рубили деревья. Таня знала, что она должна была запрещать им это, но, подумав, она шептала: "Пусть рубят, что ж..." - пожимала плечами, вздыхала и махала рукой безнадежно. К зиме мать получила место кассирши в бакалейном магазине и перебралась поближе к магазину, в центр города. Тут было много детворы, и Таня научилась приказывать, изобретать игры и в них верховодить. Среди сверстников она была слишком много испытавшей, чтобы не считать себя старшей. Что же касалось взрослых людей, то она видела их слишком много, чтобы не глядеть им теперь в глаза прямо и смело. Иным этот прямой и пристальный детский взгляд казался дерзким. Отец Тани, землемер, утонул, переходя ночью реку в то время, когда только что тронулся лед. Она его не знала, - ей было тогда меньше года. По странной случайности у Серафимы Петровны не осталось даже и фотографической карточки мужа, но она говорила, что Таня плотнеет и тем становится похожей на отца. Зато часто рассматривала Таня бережно хранимую матерью карточку Даутова, а однажды мать сказала дочери: - Ты знаешь, Танек, я случайно узнала, что Даутов-то... командует целым большим отрядом красных! - Где командует? Здесь? - живо спросила Таня. - Не здесь, конечно, что ты!.. Под Воронежем... Переодеться военным - это он мог, разумеется, но быть военным... вот уж я от него не ожидала! И Таня видела, что мать как-то очень оживлена. Много времени отнимала касса в магазине, и Таня помнила, как тогда поразили ее впервые локти матери: когда она облокачивалась ими на стол, они остро загибались кверху, как носки китайских туфель. Такие локти у всякой другой, не у матери, показались бы неуживчиво злыми. Таня присматривалась к этим колючим локтям и спрашивала недовольно: - Когда же ты, наконец, поправишься, мама? Даже смотреть страшно! На это мать, облизнув сухие, очень тонкие губы, отвечала убежденно: - А вот ты бы поднималась скорей!.. Как только ты поднимешься, я возьму и помру. - Значит, ты никогда, никогда не поправишься? - Разумеется, я какая была, такая и буду... А потом помру... В феврале бакалейный магазин прикрылся, и тогда в первый раз мать пошла в гимназию. Но ее голодный вид здесь не помог ей. Упитанный директор, довольно молодой еще доктор философии гейдельбергского университета, бритый человек с дюжим носом, сказал ей высокомерно: - Вы словесница?.. Та-ак-с!.. Место вам?.. У нас, знаете ли, шесть столичных профессоров, имеющих крупные имена в науке, на местах преподавателей!.. У нас бывшие директора, действительные статские советники, на местах надзирателей!.. А вы... вы захотели места!.. Притом, если бы даже и было место, - гимназия у нас смешанного типа, - я-я-я совершенно против того, чтобы приглашать на должности преподавателей женщин, как бы учены они ни были!.. Я не женофоб в принципе, но я-я-я совершенно отказываюсь работать с женщинами!.. Обижайтесь или нет, как вам будет угодно. Повернулся и ушел из учительской, помахивая журналом. Таня была при этом. Таня сказала потом матери: - Ого, какой! На что отозвалась мать: - Он прав, конечно... И я все это знала раньше... Я даже не заикнулась о том, что хотела бы занять место учительницы рукоделия, которая уходит: на это место уже просятся три или четыре художницы... из них две известных... Рукодельница ушла, но ее никем не замещали: рукоделие найдено было излишним в суровом двадцатом году. Да и материй мало было в продаже. Кассирши же по крепким магазинам держались на местах крепко. Самым бойким магазином здесь был комиссионный, наполненный золотыми часами, браслетами, брошками, медальонами. - Ах, Танек, если бы у нас были какие-нибудь золотые часы!.. Мы бы их продали и жили бы, жили! - мечтала мать. - Почему же их у нас нет? - удивлялась дочь. Однако и часы, как и все вообще золотые вещи, шли дешево. Их бывшие владельцы после разгрома Деникина ни на что уж не надеялись больше и хлопотали о выезде за границу. Такими жаждущими погрузиться на пароход и уехать был полон тогдашний Крым. Они сбились сюда со всей России, и однажды Серафима Петровна встретила на набережной жену кирсановского городского головы, купца Сычкова, с двумя ребятами. Оказалось, и Сычковы собирались в Париж!.. Остановка была только за французским языком. Пелагея Семеновна Сычкова решила, что у своей знакомой учиться французскому будет не так стыдно, и месяца четыре мать Тани обучала их четверых. Мальчикам было - одному десять, другому двенадцать лет, оба они были очень дики, глядели исподлобья и вкось, голоса имели глухие и сиплые. Сам же Сычков был грузный, сырой мужчина. Таня помнила, как он, тяжко дышащий, протягивал ей иногда леденец и приговаривал: - На-ка, пососи от горькой жизни!.. Лет ему было под пятьдесят; он часто жевал задумчиво губами, качал головой и протирал глаза. Он неизменно присутствовал на уроках Серафимы Петровны, так как деньги ей платились за всех четверых, но при этом все у него сонно опускалось книзу от бесцельного напряжения: насупливались густые брови, свисали на лоб волосы, набрякал, точно огромная капля, круглый нос, отвисала нижняя губа... Жена его училась когда-то в прогимназии и думала, что французский язык - что же тут такого? Она вообще привыкла быть на виду и устранять затруднения. Исписывались тетради, спрягались вспомогательные глаголы... Волнуемая кирсановским выговором своих учеников, Серафима Петровна часто восклицала в отчаянье: - Но ведь так вас решительно ни один француз не поймет!.. В июне они все-таки уехали. В июне же - это было числа двадцатого - Серафима Петровна прочитала торжествующую телеграмму Врангеля с фронта министру Кривошеину об истреблении конного корпуса красных: "Все поле боя на пространстве двадцати пяти квадратных километров сплошь покрыто трупами красных и их коней!" - радостно сообщал барон... В здешней церкви по случаю такого успеха белых служили благодарственный молебен. Таня помнила, как мать ее, вернувшись в этот день домой, ходила нервно из угла в угол, рвала в клочки и швыряла газету, говорила, глядя на нее остановившимися глазами: - Нет!.. Нет! Что же это такое?.. Это черт знает что такое!.. Представить только!.. И потом долго лежала в постели с головной болью, а за окном их комнаты очень ярко, как кровавые капли, рдели на огромном дереве доспевающие в это время черешни. Так, долго с тех пор, чуть Таня летом видела черешню, обвешанную спелыми ягодами, ей представлялась мать бессильно, ничком лежащей на кровати, и всюду на полу клочки газеты... Еще что хорошо помнила Таня из того же времени, - это как, ближе к осени и осенью, все кругом говорили: "Перекоп". Ей шел уже в то время седьмой год, и она могла бы объяснить, если бы кто спросил, что "Перекоп - это такая крепость, которую взять нельзя..." Она очень часто слышала именно это от всех кругом, потому что именно так