Леня был совершенно один там, в том старом дворе, где посреди маленького садика спокойно синел улей со спящими пчелками и раскидывалась розовая ялапа, а кругом двора непоколебимо торчал утыканный гвоздями желтый забор. Здесь же совсем не было забора, и далеко-далеко видно было с этого высокого берега, - так далеко, что у Лени захватывало дух от счастья. И здесь, на огромном дворе, за которым тянулся запущенный сад, казавшийся Лене целым лесом, у него оказалось шестеро сверстников, ребятишек, гораздо более бойких, чем он, но по очень странной случайности, удивившей Леню, всех их звали Петьками. И прошло не меньше недели, пока он начал различать, кто из них и какой Петька: Петька управляющев, Петька садовников, Петька дворников, Петька кучеров, Петька прачкин и, наконец, просто Петька хромой, неизвестно чей именно, но действительно прихрамывавший на левую ногу, однако самый голосистый и задиристый из всех Петек. Богатые владельцы подгородной этой усадьбы, которую начал уже захлестывать стремительно росший промышленный город, сдали несколько комнат Ольге Алексеевне больше затем, чтобы не пустовал совершенно дом и чтобы не слишком своевольничал управляющий Павел Иваныч. Зиму они проводили обыкновенно в своем доме в Москве на Молчановке, а пару дышловых жеребцов и при них кучера держали здесь совершенно неизвестно зачем. У Павла Иваныча под замком хранилась их тщеславная фамильная доска, на которой по лакированному черному фону золоченой вязью было начертано, кто из их рода и когда именно - начиная чуть ли не со времен Екатерины и Потемкина - был то уездным, то губернским предводителем дворянства. Портреты всех этих предводителей висели рядком в запертой центральной зале, выступавшей полукругом. Михаил Петрович с семьей занимал только часть левого крыла этого очень вместительного дома, кроме которого было еще два флигеля с затейливыми антресолями. Когда по утрам Михаил Петрович и Ольга Алексеевна уезжали на трамвае в гимназию, Леня оставался на этом неогороженном золото-осеннем дворе среди шестерых Петек и держался очень робко. Когда мать одного из них, садовничиха, доившая перед кухней свою большую и будто бы породистую, но очень тугосисюю корову, сказала ему как-то, чтобы что-нибудь сказать от огорчения: - Ленька! Хоть бы ты мне помог корову эту анафемскую выдоить. Леня поднял по-взрослому обе руки и ответил тихо, но очень испуганно: - Куда уж мне!.. Где мне корову выдоить. Я и воробья не смогу выдоить. Садовничиха вздохнула, подоткнула платок на голове и отозвалась совершенно серьезно: - Воробья-то, пожалуй что, и я не выдою. Она была степенная и медлительная, лицо широкое, плоское, нос маленький, как бородавка. Часто задумывалась и потом, спохватясь вдруг, крестилась испуганно и говорила с ужасом: - Ох, что же это я думаю-то все... Думаю, думаю, а к чему же это я думаю, и сама не знаю. Родом она оказалась рязанская и потому, к удивлению Лени, коромысло называла "хлуд", а вместо "стучал" говорила "стучел". Ее муж, садовник, ходил почему-то в старой потертой фетровой синей шляпе и носил длинные, как у дьячка, волосы. Он не в состоянии был, конечно, один держать в порядке сад в несколько десятин, хотя сад этот и не фруктовый; дорожки в нем заросли, акации не подстригались. Должно быть, на обязанности его лежало косить в этом саду траву на полянах и копнить сено, потому что и теперь еще подкашивал он там кое-где старую, желтую уже и одеревенелую траву, приносил ее большими вязанками на плечах, трудолюбиво сгибаясь чуть не до земли, своей корове Маньке и говорил ей вежливо: - Ну, Манечка, пожалуйте траву кушать. Но недоволен был он этой травою и добавлял, сгребая со щек в редкую бороду пот: - Как если молодая трава, то и косе, видать, приятно ее косить: коса по ней идет сама собой и только шипит, как гусак возле гусыни. А по этой чертоломной так и ревет медведем. Пять шагов по ней прошел, и стоп машина. Бери брус и точи. Не трава, а скандал в семействе! Дворник, обязанный сторожить дом и сад по ночам, был старик очень хвастливый и любил набавлять себе годы тоже из хвастовства: - Шестьдесят четыре года мне, - говорил он, - а волосы, гляди-ка, только чуть посерели, а у людей в эти годы бывают совсем даже седые, как лунь. Минут через пять он уже говорил, как ни в чем не бывало: - Семьдесят два года мне, а еще лошадей я как ежели возьму под уздечки, так они понимают, что это не кто-нибудь их взял, а хва-ат! А еще через пять минут: - Восемьдесят один год мне, а как ежели мне кто-нибудь скажет "Дедушка!" - я ему таким манером: "Это кто же это такой дедушка? Может, где ты и видишь дедушку, а я отнюдь никому не дедушка, а во всей состою своей силе и дело свою сполняю как следует". Между тем двое из Петек звали его дедушкой, потому что один был действительно его внук, а другой, Петька хромой, тоже находился в каком-то с ним родстве и жил у него в дворницкой, только брошен был своею матерью, уехавшей на Кавказ. Кучер был из запасных солдат, во время войны с Японией побывал в Маньчжурии. Неизвестно было, пришлось ли ему быть в каких-либо сражениях, но о маньчжурах он отзывался весьма презрительно: - Во-от народ... И понятия в них даже нет, чтобы тебя обмануть, - вот народ глупый!.. Ром, какой у нас восемь рублей бутылка стоит, - я нарочно в магазине спытывал, - там тебе его за рублевку, да еще и рюмка сверху бутылки полагалась. Водка - два рубля ведро. Рыба - две копейки фунт, какую хочешь бери! Вот до чего народ ничтожный, - не ценит трудов своих. И он себе не желает пищу какую стоящую приобресть, а, прямо сказать, травой одной питается. А разве с травы человек может такой образоваться, ну, хотя бы, скажем, как я? Звали этого кучера Иван Никанорыч, и по одному его виду действительно можно было сказать, что совсем не травой он питался. Был он очень тяжел, распучило его во все стороны, неповоротлив он был и хмур, зарос черным волосом до самых глаз и на всех кругом глядел исподлобья и презрительно. Должно быть, и гнедых с черными хвостами и гривами жеребцов, ради которых его здесь держали, он тоже не считал за лошадей. Леня видел, что они пятились и боязливо косились на него, храпя, когда он вваливался в конюшню с метлой в руках. Управляющий Павел Иваныч любил все делать по форме и букве закона, так как в молодости служил сельским писарем. В одну лунную ночь что-то очень развылись и разлаялись многочисленные собаки двора, и Ольга Алексеевна утром раскричалась, что она их перестреляет, перевешает и отравит. На это Павел Иваныч счел нужным отозваться витиеватой бумажкой за Э 55: "Ваше Высокородие, Ольга Алексеевна. Относительно размножившихся во дворе собак, кои никому не принадлежат, а навела их черная сука Ивана Никанорыча, Лида, то я сам стараюсь их уменьшить, но удастся ли это, вот в чем большой вопрос. Я уже приглашал гицелей-собаколовов еще в прошлом году, но они были и ничего не сделали, и вновь их приглашу. Одним словом, ответственен за собак по долгу службы, но чтобы лично я завел собак ради одной своей фантазии, то я совершенно чужд этому и всячески буду стараться их извести или по крайней мере уменьшить и против принятия вами экстренных мер к уничтожению оных ничего не имею и даже буду благодарен. Управляющий П.Евсюков". Ольга Алексеевна, разумеется, собак, происшедших от суки Лиды, не стреляла, не травила и не вешала, а письмо это доставило ей много веселых минут и хранилось вместе с классной работой одной из здешних приготовишек, которая написала о курице, будто птица эта "туловище имеет широкообразное, а тело устроено посредством хвоста". Конечно, неутомимо писавший этюд за этюдом Михаил Петрович увековечил на холстах собственной заготовки и красками личного приготовления и пеструю корову Манечку, и пару гнедых жеребцов с черными гривами, задумчивую садовничиху, и ее длинноволосого в синей шляпе супруга, и дремучего кучера, и дворника весьма загадочного возраста, и сутулого Павла Иваныча, и живописные по утрам антресоли двух флигелей, на балконах которых были развешаны красные, розовые и синие стеганые одеяла. В этом городе было порядочно учебных заведений, но учителя рисования в них, по крайней мере те, с которыми удалось познакомиться Михаилу Петровичу, были все какие-то законченные люди, по его мнению, навсегда потерянные для искусства: один открыл иконописную мастерскую, другой - фотографию, третий писал портреты царствующих особ; другие же не делали даже и этого, а просто прозябали втихомолку, как улитки, забыв о Рибейрах и Веласкесах и не имея понятия о Зулоага, Дега, Хокусаи, Сезанне, которыми увлекался Михаил Петрович. Это не был город мечтателей, это был бойкий промышленный город, где огромные паровые мельницы принадлежали немцам, металлургические заводы - французам. Это был город, где делали железо, сталь, гвозди, стекло, муку и много еще такого, что никогда не занимало Михаила Петровича. К живописи здесь относились совершенно спокойно. В лучшем случае тут могли заказать художнику занавес для театра купеческого собрания или роспись в стиле модерн клеевыми красками стен и потолка нового ресторана на базаре. А между тем именно здесь начали складываться в воображении отца Лени те картины, для которых писал он свои бесчисленные этюды, и картины эти только затем должны были показать обыденное, чтобы тут же отбросить зрителя в сказку, в то, что иногда смутно грезится тихими вечерами, что может присниться в самых значительных, запоминающихся надолго снах. И даже то, что пришлось как-то случайно поселиться не в самом городе с его теснотою и шумом, а вот именно в таком заброшенном самими хозяевами углу и с такими устойчиво своеобразными обитателями, как все эти Павлы Иванычи и Иваны Никанорычи, Михаил Петрович считал одной из самых больших удач своей жизни. Он говорил Ольге Алексеевне, что чрезвычайно многое для него проясняется и в жизни вообще, и в русской жизни особенно, когда он глядит подолгу, как умеют глядеть только художники, и на запущенный сад здесь кругом и на эти длинные трубы в Заднепровье. - Сеньор, не мешайте мне строчить вам ночную сорочку! - отзывалась Ольга Алексеевна, одной рукой вертя ручку швейной машинки, другой подсовывая материю, а кивком головы ставя на место спадающее пенсне. Нашлась было терпеливая и даже сочувствующая слушательница, тоже художница, немка Дорисса Васильевна, которая если и прерывала его иногда, то только затем, чтобы вставить восторженно: - О да! О да! Я вас понимаю, я понимаю. Вот, например, Беклин, Беклин. Да!.. Или: - О да! Это, как Франц Штук, да... Как Макс Клингер... О да! Я вас понимаю. И румяные щеки ее становились совсем багровыми, и даже маленькие глазки краснели, как у белой крольчихи. Сама она могла делать только слащавенькие акварельки и скоро совсем уехала в Одессу костюмершей в какой-то маленький театр. II А шестеро Петек тем временем овладели душой Лени. Трудно сказать, как это делается даже у взрослых. Вдруг кто-то взял и овладел тобой с нескольких слов, и ты боишься пропустить его взгляд, его улыбку, загадочный наклон его головы, звонкое пощелкивание его пальцев, когда он скажет победно: "Вот так-то по-нашему, а как по-вашему, а?" И спешишь ответить, запинаясь, что как же может быть иначе? "Конечно, именно так! Иначе не может и быть, разумеется". И только потом сознаешься самому себе, что вел себя в этом случае, как последний дурак. Еще труднее объяснить, как это делается у шестилетних. Кажется, для них вполне достаточно просто смотреть вместе на что-нибудь такое, что само так и лезет в глаза. Одному из Петек, - Леня тогда не мог отличить, какому именно, - показалось, что нужно ударить в большую, в палец взрослого длиною, серую с красными пятнами лохматую гусеницу, ползшую по дорожке, куском кирпича, и он ударил и превратил почти всю ее в серо-зеленое месиво, уцелела только голова и два-три сегмента около головы. Тут же собрались к ней все остальные Петьки, подошел и Леня. И было на что смотреть: около оказался вход в муравейник, и муравьи непостижимо быстро облепили размозженную гусеницу, растаскивая то, что получилось от нее под куском кирпича. Но голова гусеницы была жива, и она не хотела сдаваться без боя. Леня видел, как она подымалась, разевала пасть, хватала сразу несколько муравьев и их жевала. Сзади растаскивали и пожирали гусеницу муравьи, спереди жевала и глотала их она. И Лене было до боли жаль гусеницу, которая была так великолепна, даже и умирая, и жаль муравьев, которых она уничтожала, не принося этим себе никакой уже пользы. - Ай! - вскрикнул было он. - Не надо! Но шестеро Петек хохотали весело: для них это казалось забавнейшей игрою. Временами грозная лохматая голова поникала, и муравьи ползли по ней куда хотели, но вдруг она снова подымалась и разевала пасть, и Петьки кричали восторженно: - Смотри! Опять она их! Опять глотает!.. И Леня был побежден их азартом: он достоял вместе с ними около раздавленной гусеницы до темноты, когда нельзя было разобрать, где лохматая голова, где муравьи, а где кусок кирпича, и ушел только тогда, когда его позвала мать. А утром, только проснувшись, он побежал к тому месту, где лежала храбрая голова, но там был только убивший гусеницу кирпич и ничего больше. - Где же попова собака? - спросил Петьку-кучеренка Леня, потому что так именно, "поповой собакой", и называли гусеницу все Петьки. Черный и широкий, глядящий исподлобья, как отец, Петька кучеров ответил уверенно: - Ежица съела... Она днем несется, а по ночам пасется. - Какая ежица?.. Ежиха? - Ежица... Она теперь в гнезде сидит: несется. Леня умел уже читать, - Петька не знал еще ни одной буквы. Однако вот он знал, и очень твердо, что ежиха несет яйца, как обыкновенная курица, и смотрел при этом Петька хотя исподлобья, но тоже очень твердо и твердо стоял на земле босыми, но крепкими ногами. Нельзя было ему не поверить, и Леня долго оставался прочно убежден, что ежихи несут в своих гнездах яйца, а потом их высиживают, и, как цыплята из скорлупок, вылупливаются маленькие ежата, сразу штук двадцать, и непонятно, как они не выколют друг другу глаз в темноте под землею. Стоило одному из Петек, - большей частью это был Петька управляющев, - съесть что-нибудь сладкое, может быть даже независимо от матери: мед ли, стоящий в незапертом шкафу, варенье или повидло, и всесторонне выпачкать этим сладким пальцы, остальные пятеро Петек кидались к нему их облизывать, а сладкий Петька стоял среди них очень торжественно, возможно шире растопырив все десять пальцев и ожидая, когда их оближут дочиста. Несколько раз случалось наблюдать это Лене. И однажды Ольга Алексеевна застала его около банки с яблочным вареньем, но, увидя мать, Леня проворно выскочил на двор. Он очень щедро, так, что даже капало, намазал все пальцы вареньем для Петек, но, устыдясь матери, глядевшей в окно, спрятался за густым кустом, облизал пальцы сам и старательно вытер их листьями. Потом, когда мать была в гимназии, удалось это проделать ему беспрепятственно, и он так же торжественно, как Петька управляющев, стоял, выпучив глаза и растопырив руки, а Петьки, сколько их нашлось на дворе, привычно действовали языками. Почему-то решили они тогда, что Леня угостил их арбузным бекмесом - сахаром, который вываривали в здешних местах из арбузной мякоти, но это было варенье из крымской айвы, о чем промолчал Леня, не желая нарушать великой благодушности этой минуты. Играя с ними каждый день на дворе, он привык скоро отличать одного Петьку от другого даже издали, с первого взгляда и по самым неопределимым признакам. Так, Петька управляющев по праздникам ходил подпоясанным лакированным ремешком, потому что отец и мать его были очень богомольны и праздники свято чтили; а в будни его можно было сразу узнать по белесой и всегда наклоненной голове, точно он неотрывно искал грибы или бил поклоны. Петька садовников был ярко-рыжий, как лисий хвост, и, под масть волосам, рубаха на нем была неизменно оранжевая; конечно, садовничиха нашила ему сразу несколько штук рубашек из одного куска ситца. Петька дворников был в розовом - линючем, длиннолицый и с поднятыми плечами; он был хвастливый, в деда, и воображал себя силачом. А Петька хромой хотя тоже был в розово-линючем, но голова его была темнее, и вечно он что-нибудь кричал, и голос у него был пронзительный. К зиме, когда все Петьки оделись потеплее и надвинули на глаза шапки, появились для них новые приметы, но к зиме и все кругом изменилось резко, не одни Петьки. Холодные ветры из-за Днепра гнули и трепали деревья: сад кругом глухо и недовольно гудел; на крыше одного из флигелей остервенело хлопал оторвавшийся лист железа; собаки лаяли и выли по ночам от вполне всем понятной предзимней тоски и страха перед ближайшим будущим; дворник начал требовать у Павла Иваныча себе помощника, иначе он, хотя и хват, не хотел отвечать за целость деревьев в саду, которые начали по ночам спиливать и уносить к себе "каменщики", то есть жители наиболее близкой к Днепру улицы - Каменной, которая начиналась сейчас же под садом справа и уходила под верхние ярусы скалистого берега вниз, к самой воде. Опасаясь, что скоро может стать Днепр, перестали пускать пароходы в Киев. Закрылся ресторан на Богомоловском острове. Редко когда можно было увидеть на вспененной воде плывущих в лодке, и о тех говорила садовничиха: "Приспичило кому-то, на отчай души". Несколько раз срывался снег и крутился вперемежку с палыми листьями, взброшенными ветром. Наконец, пошел настоящий первозимний спокойный и уверенный снег, который не думал уже таять, а рассчитывал улечься надолго. Днепр стал. С Богомоловского острова в город по льду начали ходить бабы с базарными корзинами, и у Петек появились расписанные фуксином веселые санки. Конечно, купить Лене такие же санки хотела и Ольга Алексеевна, но совершенно непостижимое для взрослых упорство овладело шестилетним Леней. Он сказал: - Я сам себе сделаю санки. Прикрикнула было на него мать: - А ну, не выдумывай глупости!.. Тоже туда же, и у этого всякие фантазии. Однако окрик не помог. Леня повторял упорно: - Я сам, я сам сделаю санки! Случилось, как раз в это время приехал ласковый столяр Иван, приехал всего на один день по своим делам и зашел к Михаилу Петровичу; Леня расцвел необычайно. Ивану было некогда, но все-таки он урвал время, чтобы подобрать материал и наладить работу. Он все повторял, ласково управляя ручонками Лени: - Что же тут такого, в санках? Пустое дело, и сейчас все у нас выйдет по форме... Разумеется, это всякий ребенок может... Инструменты кое-какие у Михаила Петровича были, а доски всегда нужны были ему для подрамников. Осталось тайной, что именно в санках сделано было самим Леней, но довольно было и того, что он волновался ужасно, когда они рождались, и во всяком случае сам, без чьей-либо помощи, раскрасил он их во все цвета. Когда же на другой день он вынес санки на двор, то и сам не мог наглядеться досыта на это сооружение: при ярком солнце на голубом снегу санки сияли, как радуга. - Вот санки так санки, ух-ты-ы! - восхитился было Петька дворников. Даже и задиристый Петька хромой сказал озадаченно: - Ого, брат! Вот это так саночки! Но Петька кучеров, этот темнолицый, исподлобья глядящий увалень, мрачно процедил: - То-оже еще са-анки! - и толкнул их ногой. - Не сме-ей! - рассерженно и обиженно крикнул Леня. - Во-от! "Не смей". Я и не так еще смею. И мрачный Петька тут же вскочил на санки, подпрыгнул на них раза два и сломал их. У Лени сразу потемнело в глазах от такой кровной обиды. Он всхлипнул судорожно всем телом и кинулся на Петьку с кулаками. Однако кучеренок уже ждал этого, и эта первая в жизни Лени драка вышла очень ожесточенной. Оба противника пострадали, а у Лени оказался подбитым и даже слегка заплыл правый глаз. Ольга Алексеевна потом пыталась воздействовать на самого Ивана Никанорыча, чтобы он подействовал на своего Петьку в смысле смягчения его нрава. Но Михаил Петрович, хотя и в стороне от "мадам" и вполголоса, сказал Лене то, что тому запомнилось надолго: - Конечно, драка - это штука рискованная, - смотря по тому, на кого наскочишь... А все-таки за то, что тебе дорого, ты всегда дерись! ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ I Когда началась мировая война, Лене шел уже девятый год, и он только что надел фуражку реалиста. В первый же день по объявлении войны мобилизован был Иван Никанорыч, которому, как оказалось, одного только месяца не хватало до сорока лет, и отец Лени, глядя в окно, как он, тяжелый и злой, уходил со двора, а жена его, идя на шаг сзади, вытирала фартуком глаза, проговорил в полном недоумении: - Если таких с первого же дня берут, что же такое будет дальше, объясните, мадам? Когда на другой день взяли и двух гнедых жеребцов, он присвистнул тихо и сказал, побледнев: - Кончено! Пропала теперь живопись. И каждый день он начал усердно читать газеты, чего за последние несколько лет почти совсем не делал. Живописи он, конечно, не бросил, но то яркое созвездие надежд и ожиданий, которыми только и бывает жив художник, если он не достиг довольства работою каждого дня, - оно в нем значительно потускнело. Он не начинал уж больших холстов и на каждую свежевыбеленную стену в комнатах не смотрел созерцательно часами, представляя, что бы и как бы можно было "раздраконить" на такой стене. Желая понять сокровенную сущность ожесточенной войны, он начал перечитывать "Войну и мир" Прудона и сопоставлять с "Войной и миром" Толстого, а с Леней начал усердно заниматься немецким языком, который знал неплохо, тем более что больше года после окончания Академии прожил в Мюнхене. Ольга Алексеевна смотрела на войну просто. Она говорила: - Черт их там знает, отчего они сразу все сошли с ума и вышли из своих квартир в какие-то там окопы, и чтобы самим поубивать как можно больше, и чтобы их колошматили сколько влезет... Я не психиатр и ничего в этой болезни не понимаю. Но цены на все так бешено скачут, что скоро, кажется, мы с нашим жалованьем будем жить хуже нищих. Вот это я вижу достаточно хорошо... И всякий холст вообще скоро будет стоить столько, что... не по средствам нам, Михай-ло, ты это знай. - Не-уже-ли?.. Это дей-стви-тель-но... - отозвался задумчиво Михаил Петрович, пристально на нее глядевший в то время, как она говорила это, и круто перешел он с холстов на картон и с масляных красок на темперу, отыскивая в истории живописи рецепты этих красок средних веков и возясь с яичными желтками, клеем и прочим, что для них требовалось. - Пошла теперь другая химия, - говорил он Лене. - Ин-те-рес-но, - поддерживал его Леня. Он деятельно помогал отцу в изготовлении темперы. - Ты видишь, - смотри: этюд написан два месяца назад, а краски, - видишь, какие свежие? Ни капли не пожухли, - ликовал отец. - Ничуть не пожухли! Вот штука! - радовался Леня, и почти исключительно затем только, чтобы испробовать, пожухнут или нет краски собственного изготовления, он начал вместе с отцом писать этюды. Отец ликовал: - Посмотри, как у тебя свежо выходит, а! За-мечательно! Да ведь такой этюд, как этот вот, если поставить на выставку, он один всю выставку убьет. И все художники будут его, как огня, бояться. Скажут: "Поставьте вы этот этюд от меня подальше, пожалуйста... - И от меня тоже. - И от меня подальше. - И вообще, черт знает зачем его приняли на выставку". - Кружи, кружи мальчишке голову больше, - останавливала его мадам. Но этюды Лени и ей нравились чистотою цельных тонов, хотя рисунок их был всегда очень прост: какая-нибудь крыша, видная из их окон, и над ней небо с одиноким облаком, или излучина Днепра, и у берега лодка с задранным носом. Отец Лени в молодости недурно играл на скрипке, потом забросил скрипку, но теперь, когда так чудовищно осложнилась жизнь, что даже иногда нельзя было достать керосину и вечерами приходилось сидеть в темноте, снова взялся за скрипку, и из его мастерской доносились до Лени все больше грустные мотивы, оставшиеся в памяти Михаила Петровича от времени полуголодного студенчества в Петербурге. Леня тоже начал учиться играть и как-то совсем без труда быстро постиг "позиции", чем заставлял отца вспоминать Паганини, который не готовился к своим публичным выступлениям, а играл перед публикой по вдохновению и так, как мог играть один только Паганини. Но увлечение темперой и скрипкой скоро прошло у Лени: его занимала только сама техника того и другого дела, - так это понял отец, - потому что жизнь кругом была совсем не такова, чтобы отдаться целиком и вплотную тому или другому из слишком мирных искусств. Жизнь требовала ловкости и силы, выносливости и упорства, находчивости и уменья. А для этого вместе с шестью Петьками нужно было идти со двора вниз на Каменную улицу и оттуда вместе с "каменщиками" на Днепр. "Каменщики", ютившиеся в низеньких, очень тесно прижавшихся одна к другой хибарках, жили все лето только Днепром. Нечего и говорить, что все они были заядлые рыбаки, но они были и перевозчики, переправлявшие публику на другой берег; они были "гондольерами", катавшими по Днепру на веслах и под парусами любителей этого вида развлечений; они возили на своих лодках и тяжелые грузы, если находили эту работу подходящей; наконец, из Днепра же добывали они и дрова себе на зиму и даже на продажу, и этот последний промысел особенно увлекал Леню. Прежде всего он узнал, к своему удивлению, что дерево тонет в воде, что надо ему только как следует набухнуть, пропитаться водою, и оно потонет - даже сосновые бревна, не только тяжелая ольха или дуб. Из смолистых лесов, из Полесья гнали по Днепру вниз плоты, но не все доходили, куда их гнали, иные разбивались, и через некоторое время бревна тонули, и на дне их затягивало илом. Тонули они у берегов или на отмелях перед островами. Они уже теряли своих прежних хозяев, эти затонувшие бревна. Их надо было разыскать там, на дне, в иле, и вытащить - однако для этого требовалось много ловкости, упорства и силы. И "каменщики" охотно принимали к себе в бесплатные помощники ребят с горы - шестерых Петек и Леню. Обыкновенно бревно засасывалось илом или песком так, что только чуть виднелся его комель, который ребята называли головашкой. Зоркие глаза нужны были, чтобы разглядеть с лодки эту головашку, а потом со сноровкой водолазов надо было долго держаться в воде, чтобы вбить в эту головашку железный "штыль" с зазубринами. Потом толстый канат, который шел от штыля, привязывался крепко к корме лодки, и лодку начинали раскачивать, чтобы раскачать увязшее бревно... Иногда целый день возились так с одним бревном несколько ребят, но велико было торжество их, когда упорное, очень длинное и тяжелейшее бревно выволакивали они все-таки на берег, и двойное торжество, если это бревно оказывалось дубовым. Правда, теперь уже не находилось охотников покупать у "каменщиков" за дорогую цену мореный дуб, но все-таки его хранили до лучших времен, в которые верили по привычке: трудно искоренить в человеке надежду на лучшие времена. Леня всегда вносил в эту охоту за утонувшими бревнами много свойственного ему азарта и большую затрату сил. Летом вообще он очень редко приходил домой обедать - только тогда, когда поднималась буря и по Днепру не отваживались ходить лодки. Часто он приносил домой рыбу, так как научился у "каменщиков" ловить вырезубов, больших язей, марену кормаком на пшенную кашу. Кормаком "каменщики" называли длинную лесу с несколькими крючками, которая привязывалась к корме и бросалась свободно по течению, а пшенную кашу надо было варить особенным образом, чтобы она держалась на крючках, не размокая, в воде. Плести сети для ятерей, волокуш, наметок и прочих рыбачьих снарядов тоже между делом научился Леня: он вообще брался за все, что делали другие. Он говорил в таких случаях: "А ну-ка я" - и улыбался при этом такой располагающей улыбкой, причем совершенно исчезали глаза, растягивался широкий рот, добродушно расплывался тоже несколько широкий нос, и сами лезли вперед длинные, с шевелящимися пальцами руки. Очень рослый для своих лет, он совсем не умел ходить задумчивой походкой, а все куда-то спешил и рвался. Вечно шевелящиеся пальцы его так и хватались за все, и эту привычку пальцев Лени заметил отец и сказал как-то, даже не то чтобы шутя: - А знаешь, это в тебе целиком от общего нашего предка - обезьяны. С таким любопытством могли относиться ко всему в жизни только троглодиты, жители пещер. Однако и пещеры тоже выпали на долю Лени - самые подлинные пещеры, в высоких берегах Днепра вымытые водою. Если война, как всегда, рождала героев, то повсеместно рождала она и подражателей им. И чуть только выдавалась плохая погода, когда ревел и стонал Днепр и становился недоступен для юных "каменщиков", они образовывали отряды и шли боем на юных "резников", которые обитали на соседней улице, Резниковой. Не такие уж и шуточные получались бои, потому что выросшие на Днепре, на байдарках, ребята дрались отчаянно и немилосердны были к постоянно побеждаемым "резникам". Они брали их в плен, как это делали там, где рождались герои, они связывали им руки назад, завязывали платком рты, чтобы не кричали, и отводили по им одним известным тропинкам в пещеры. Не раз приходилось стеречь у пещер таких пленных Лене. Держа на плече толстую, как винтовка, палку или обломок весла, он вместе с другими часовыми выводил пленных к Днепру на водопой, потом заводил обратно, в пещеры; приносил им хлебные корки на обед и ужин; наблюдал за их работой, когда заставляли их расширять пещеры или делать к ним лестницы из камней. Пленные "резники" обыкновенно вели себя гордо и зверски ругали "каменщиков", обещая им отплатить тем же. Если случалось, что между ними находился малодушный, просивший о пощаде и освобождении, его избивали свои же. Но у пленных были родные; они подымали полицию на поиски пропавших ребят, которые по нескольку дней иногда сидели в пещерах, - и вот появлялись на берегу Днепра городовые, пытливо озиравшие скалистые отвесы. Только тогда освобождали пленных и сами уходили подальше, чтобы не попасть в участок, который, конечно, стоил любой пещеры. Предводителем у "каменщиков" был пятнадцатилетний, весьма лихой и крепкий малый, Андрюшка Нестеренко, которого все слушались беспрекословно. Но на улице Новой, которая начиналась в городе и крутым изгибом спускалась к самому Днепру, образовал какой-то Нечипоренко свой сильный отряд, и этот отряд бил и "резников" и "каменщиков", не входя ни с кем из них в переговоры и не становясь ни на чью сторону. Поневоле против такого могучего врага "каменщикам" пришлось объединиться с "резниками", и однажды при их поддержке трех "новаков" удалось отбить от нечипоренковского отряда, связать и отвести в пещеру на работы. Так три небольших приднепровских улицы подражали большим государствам. В городе мирными командами ходили пленные чехи. Кучер Иван Никанорыч, как стало известно на второй год после начала войны, попал в плен к австрийцам; Петька-кучеренок вместе с матерью уехал куда-то в деревню. Между тем занятия в реальном училище шли, как им было положено идти, расшаталась только дисциплина: очень воинственны стали реалисты, и притихли, посерели, впали в явное недоумение учителя, увяли и даже как будто начали чувствовать за собою какую-то вину. И вот уже даже четвертоклассники, которые были покрупнее ростом, но не успевали по математике, начали говорить, правда, шепотом и на ухо, стоя у кафедры, щупленькому, чахоточному, но очень строгому преподавателю Мордовкину: - Ставь в четверть тройку, а то изувечу. Скажет так подобный, весьма закаленный в уличных боях юнец и смотрит самыми невинными, мечтательными глазами, а Мордовкин в ужасе отшатывается назад и моргает испуганно, сам не зная, сказано ли было то, что он слышал, действительно, или у него уже начинаются галлюцинации слуха... Но юнец улучает момент и повторяет угрозу так же точно на ухо. И жаловаться директору на него нельзя, потому что он, конечно, откажется, и страшно, что действительно изувечит как-нибудь поздно вечером или даже и среди бела дня, напав сзади. И рука Мордовкина невольно выводит в журнале против фамилии юнца тройку, тем более что в старших классах действуют уже более нагло и совершенно открыто. Старичок Долинский, родом белорус, преподававший малышам историю, раньше мог беспрепятственно давать простор своим чувствам и говорить, например, об Иване Грозном так: - В то самое время... когда-а... родился он, Ио-анн Грозный... в этот самый момент... на небе... гром был!.. Молния была... Зем-ле-тря-сение было!.. И если кто-нибудь позволял себе улыбнуться недоверчиво, Долинский накидывался на того петушком: - Что ты там это так смеешься один, деревянный чурбан?.. Все сидят, как одна гадючка, а ты смеешься!.. Встань и стой за это, как столб. Теперь при подобном пафосе Долинского покотом ложился на парты и хохотал, топая ногами, весь класс, и ошеломленный старичок только прислонялся покрепче к спинке стула, чтобы не упасть с кафедры, и трагически зажимал пальцами уши, повторяя: - Боже мой!.. Боже мой, что же это такое? II В Каменьях, как сокращенно называли Каменную улицу, зимою занимались разными промыслами. Там, прежде всего, пилили дрова и с пилами и топорами ходили по дворам, где находилась работа; там катали из воска свечи, которые во время войны хорошо раскупались, так как часто шалило электричество, а еще чаще не было керосина в лавках; там чуть ли не в каждом домишке был то слесарь, то кровельщик, то маляр, то лудильщик медных кастрюль и самоваров, то печник или штукатур, но больше всего было там мастеров по лодочной части, и это в глазах Лени давало Каменьям бесспорное преимущество перед каким-то там реальным училищем, где совершенно бесполезно и в тошной скуке приходилось торчать большую половину дня. Старый, лет под семьдесят, лодочный мастер Юрилин, которому Леня ревностно помогал выстругивать шпангоуты и обшивку для "подкористых" лодок или "дубов", "калибердянок" и "шаланд", не удивлял его, когда говорил с сердцем: - Был в воскресенье я на Проспекте, зятя на вокзал провожал, а трамваи что-то долго не ходили, - и до чего же, скажи, бездельного народу я много там видел! Так что, прямо тебе скажу, сумно мне на людей стало глядеть. Об чем-то все нестоящем говорят, а слова все как-то в растяжку цедят; ходят же если, так у них ноги прямо как деревянные. А то другой сидит себе на скамеечке, все сидит, все сидит себе, и все он курит и наземь плюет. Вот и все занятие... Эх, как посмотрел я, - проводят люди жизнь свою так, дуром, в бездействии. И как они это так могут, - я бы, кажется, от одного такого наказания с ума бы сошел дня в три. Небольшого роста, очень жилистый, сухощавый, но еще без морщин и с черными бровями, старик Юрилин действительно работал не переставая и в праздники. Жить, не строгая, не приколачивая, он совершенно не мог. От него постиг тайны лодочного мастерства Леня, и на двенадцатом году сам, без чьей-либо помощи, сделал первую свою лодку - небольшой "дуб", как называлась тут килевая лодка с высоко задранными носом и кормой; калибердянки же получили свое название от села Калиберды, где их делали всем селом и на целый Днепр. "Дуб", вернее "полудубок", делал он зимними вечерами при огне, потому что днем было училище, а тут же после обеда - каток на Днепре и жгучий азарт конькобежца, озабоченного чистотою всех этих восьмерок, троек и прочих фигур на скользком и звонком льду. Разве можно было вычерчивать эти фигуры хуже, чем делал это Петька управляющев или кто бы то ни было из ребят-сверстников? А потом, когда от сильного бега и в мороз было жарко, как в июле, и, свернутая в комок, в снег летела шинель, каким это представлялось наслаждением - пробить где-нибудь поблизости от катка, в проруби, где ловили ершей блесною, намерзший на вершок лед и напиться из Днепра горстью. Но мировые события шли своим крутым и суровым путем, и за очень мало говорящими телеграммами из ставок верховных главнокомандующих европейских армий стало вырисовываться перед Леней, что несколько государств, о которых он учил в географии, уже сплошь заняты германскими войсками, что с той и другой стороны считаются уже миллионами убитые, искалеченные, пленные. Где-то удалось прочитать Михаилу Петровичу, что число солдат, взятых в плен германо-австрийскими войсками, перевалило уж за два миллиона. Он удивился сам и удивил этим Леню. - Два с лишним миллиона одних только взятых в плен! - повторил ошеломленно Леня. - Одна-ко! Почему-то особенно горестным показалось ему именно это. Может быть, потому, что он знал, что такое плен, что самому ему не раз приходилось стеречь пленных "резников" в пещерах. Но вот в конце шестнадцатого года был убит заговорщиками соправитель царя - бывший конокрад, "старец" Распутин, и сразу около Лени заговорили все гораздо свободнее, чем прежде. Даже старый Юрилин ликовал, потирая руки, и многозначительно подмигивал, когда говорил об этом Лене. Вслед за этим убийством "каменщики" ожидали каких-то больших событий, и события эти действительно пришли месяца через три: началась революция. - Как же теперь чувствует себя хозяин нашего дома? - спросил у отца Леня. - Может быть, перестал уж что-нибудь чувствовать: в газетах пишут, что многих помещиков убивают, - сказал отец. - Может быть, и его уж убили... Но в апреле, в теплый и яркий день, появился вдруг хозяин, в потертой шапке из поддельного барашка, в поношенном простеньком порыжелом пальто, с небольшим саквояжем в руке. Видавший его всего один только раз, когда он приезжал сюда на несколько дней за год перед этим с женой и двумя девочками-подростками, Леня даже не узнал его сразу и догадался, что это он, только потому, что Павел Иваныч подобострастно сбросил перед ним свой синий картузик и вытянулся по-солдатски. Хозяин был теперь небритый, в полуседой неопрятной щетине, на горбатом носу красные и синие прожилки; выпуклые глаза воспалены от бессонных ночей, - нет, он совсем теперь не был похож ни на какого предводителя дворянства, а разве что на ходатая у мирового судьи Зверищева. Когда он говорил потом с отцом Лени, то, подозрительно к нему приглядываясь, прежде всего спросил: - А вы какой партии изволите быть? Когда же убедился, наконец, что перед ним самый бесхитростный человек, ни с какой стороны для него не опасный, то сказал с возмущением, кому-то даже погрозив кулаком: - Во-от... Довели... прохвосты!.. Теперь Москва полна беглых солдат, и в порядочном костюме на улице показаться немыслимо... Что же теперь будет дальше? Теперь немцы приходи к нам и бери нас голыми руками... Потому что Россия теперь что такое? Все равно что дом без хозяина. - Пустой дом, да, - живо подхватил Михаил Петрович. - Пожалуй, раньше немцев, - если только в имение поехать, - свои ограбят и дом подожгут?.. И даже убьют, пожалуй? - Обя-за-тельно, - широко заулыбался Михаил Петрович. - Это уж будьте благонадежны. Это непременно так и будет. - А как вы мне посоветуете: если найдется покупатель, не продать ли мне эту усадьбу? - спросил предводитель, положив ему на плечо руку и заглядывая в глаза. - Эту усадьбу? Михаил Петрович представил другого хозяина, с которым, может быть, и не уживешься, м