Оцените этот текст:



                                  Рассказ


     ---------------------------------------------------------------------
     Книга: С.Н.Сергеев-Ценский. Собр.соч. в 12-ти томах. Том 1
     Издательство "Правда", Библиотека "Огонек", Москва, 1967
     OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 12 октября 2002 года
     ---------------------------------------------------------------------


     Я жил тогда очень близко к богу, на пятом этаже длинного серого дома.
     Комнатка у  меня была узенькая,  в  одно окно и с неоценимым удобством:
для того чтобы отворить дверь,  не нужно было вставать с постели, на которой
я привык лежать,  - можно было просто толкнуть в нее ногой, и она отворялась
в темный узкий коридор,  переполненный противным хроническим запахом дешевых
квартир.
     Рядом с  моей комнаткой была другая,  такая же маленькая и  тоже в одно
окно.  В ней жила женщина, низенькая, худая, с утомленным, бесцветным лицом.
Ей было лет тридцать.
     Мне  было  удобно  наблюдать за  нею.  Нас  отделяла только  деревянная
перегородка, с незаметно треснувшими над одной щелью обоями. Обои можно было
приподнять и,  припавши глазом к самой щели,  увидеть ее в узкой части узкой
комнаты.
     Днем  она  сидела  у  окна  и  вышивала шелком спальные туфли,  вечером
относила работу в магазин и приносила новые туфли, которые нужно было вышить
завтра.  Так  каждый день  она  сидела и  шила,  потом уходила и  приходила,
аккуратная, как маятник.
     Когда я  занял свою комнату,  она уже жила в  своей,  и  когда я  потом
прожил здесь пять  месяцев,  она  все-таки  жила,  что-то  готовила себе  на
керосинке,  пила чай,  рано вставала и поздно ложилась,  и была одна, каждый
день одна.
     Я  понимал,  что у нее в этом большом городе,  а может быть,  и во всем
мире,  нет  близкой  души,  и  мне  было  ее  жаль  и  хотелось развлечь ее,
рассмешить чем-нибудь,  сыграть с  нею в  дурачки,  пробренчать ей польку на
гитаре.
     Иногда мне было видно ее спину,  узкую,  согнутую рабочую спину; иногда
она сидела ко мне лицом,  и  тогда я  наблюдал ее сосредоточенное выражение,
немного отупелое, немного пришибленное, но приятное.
     Иногда она  пела  вполголоса монотонно и  грустно.  Это  были  какие-то
незнакомые мне песни,  вернее не песни,  а импровизации, вздохи души. Слабые
грустные звуки беспомощно летали по узенькой комнате, потом садились мелкими
тенями на ее бескровное лицо и застывали там.
     Я понимал,  что эти песни -  ее одиночество,  и, когда я слышал их, мне
хотелось пойти к ней и развеселить ее анекдотами.
     Но я не шел.
     Мы  встречались иногда на  лестнице,  но  она,  узнавая во  мне соседа,
только  конфузливо смотрела в  землю,  а  я...  я  просто проходил мимо,  не
решаясь заговорить.
     Я  увлекался в то время тундрой и самым тщательным образом изучал ее от
Торнео до Кары, от Кары до Колымы.
     Весь  стол в  моей комнате и  угол около стола были завалены толстыми и
тонкими  книгами,   на  корешках  которых  можно  было  прочесть:  тундра...
тундра... тундра.
     Я читал и писал о тундре,  и тундра выросла в моей душе до колоссальных
размеров и заслоняла все.
     Я отчетливо представлял себе мерзлую,  обросшую мохом пустыню - болото,
жалкие кривые кусты, а на них беспомощно треплющиеся листья.
     Вверху висит серое небо и  давит на  землю -  от  этого земля плоская и
слезливая.
     А  зимой  -  это  огромный склеп,  обитый  белым  глазетом,  освещенный
лампадами северного сияния, молчаливый, жуткий, пустой.
     И я никак не мог понять, зачем там живут люди.
     С  утра я  уходил из комнаты и,  шныряя в  толпе,  как ящерица в  груде
хвороста, шел на лекции, оттуда в студенческую столовую, оттуда на уроки.
     На  улицах,  между высокими огромными домами,  кипела жизнь,  странная,
суетливая,  человечья. Можно было идти целый день и на каждом повороте улицы
натыкаться все на те же тупые многоэтажные дома,  до тошноты похожие один на
другой.
     Как-то  странно было  думать о  реке,  не  закованной в  набережную,  о
деревьях,  не  выстроенных по  ранжиру,  о  полях,  не  заполненных домами и
мостовыми.
     О  природе напоминало только небо,  но и оно было какое-то прихотливое,
точно придуманное по  заказу людьми,  бесцветное,  пропитанное,  как  губка,
дождем.
     Под этим небом по улицам и в домах расползались, точно испарения, чисто
людские,  долгими усилиями созданные интересы,  и  каждый  в  огромной массе
кишащего люда желал иметь миллион и чин действительного статского.
     Если не достигал,  то терзался и мучился, если достигал, то стремился к
десяти миллионам и к чину действительного тайного.
     Все что-то усиленно делали, именно то, что считали необходимым, став на
одну точку зрения, и что выходило нелепым и смешным - с другой точки.
     Жизнь казалась похожей на острый угол. Чем ближе к вершине, тем теснее,
чем дальше от вершины, тем просторнее, но все они сбивались к вершине.
     И так как там нечем было дышать, то выдумывали свой воздух.
     И я,  так же как все, придумал себе дело - тундру, в которую никогда не
собирался,  а  моя соседка по квартире вычурно вышивала спальные туфли,  без
которых обошелся бы всякий, если бы их не придумали.
     Над "тундрой" я просиживал иногда далеко за полночь и тогда слышал, как
моя  соседка чисто  по-женски скороговоркой,  шепотом читала молитвы,  потом
тушила лампу,  раздевалась,  шурша платьем,  и  ложилась на скрипучую койку,
долго ворочалась и поздно засыпала.
     Я понимал, что мой интерес к тундре был выше и шире по объему, чем ее к
вышиванию туфель, и мне было ее жаль.
     За пять месяцев я  так привык к  шипению ее керосинки,  к ее монотонным
песням,  тихим молитвам по ночам и даже к однообразному тушению лампы, что и
не думал услышать что-нибудь другое.
     Но я услышал.
     Однажды вечером она пришла не одна,  а  вдвоем с мужчиной,  и когда она
говорила тихим опасливым шепотом, он говорил отчетливо и громко.
     Я был удивлен и по привычке приподнял обои и припал к щели.
     У  нее был смущенный и  влюбленный вид,  а  он  был здоровый,  красный,
уверенный в себе малый, в сером пиджаке и полосатом длинном галстуке.
     После я узнал,  что он был приказчиком в том самом магазине, на который
она работала.
     Сначала они пили чай, потом какую-то наливку - кажется, рябиновку. И за
чаем и за наливкой она рассказывала о себе.
     Говорила,  что у нее был таинственный "он", монтер с фабрики; когда она
забеременела,  он  ее  бросил,  она долго "каталажилась" с  ребенком,  потом
продала "машинку" и отправила его в "вошпиталь".  Потом жила одна...  Скучно
стало, так скучно!.. И вот...
     Она смотрела на него виноватым взглядом,  а он на нее снисходительным и
смешливым.
     Он наливал рябиновку в  новые,  очевидно только что купленные,  рюмки и
говорил коротко и громко:
     - Пей!
     - Потише ты!  Там  студент!  -  испуганно указывала она  на  стену моей
комнаты.
     - А нам что студент? Наплевать на студента, - возражал он. - Пей!
     И она пила.
     Маленькая лампочка с  зеленым  домодельным бумажным колпаком стояла  на
столе, и от нее падали на их лица бледнозеленые сквозные тени.
     Я  только мельком взглядывал на  его сытое,  с  закрученными рыжеватыми
усами лицо, больше наблюдал я за маленькой женщиной с романическим прошлым.
     Она изменилась,  оживилась, похорошела. На зеленоватом от лампы лице ее
засветились глаза и стали заметнее, выпуклее.
     Видно было,  что она выбросила из памяти прошлое и хочет жить моментом,
и видно было, что боится.
     Страх таился где-то в углах ее лица,  в углах ее глаз и губ,  в изгибах
дрожащих  пальцев.  Клетчатая кофточка на  ее  груди  неровно  подымалась от
нервного и частого дыхания.
     Что ее пугало? Грех? Счастье?
     Не знаю,  но ее становилось жаль еще больше,  чем прежде,  и я отошел к
столу.
     Потом  я  слышал опять звяканье рюмок,  бульканье наливки,  ее  быстрый
опасливый шепот и его короткие замечания вроде: "Наплевать!.. Пей!.. Великая
штука!.."
     В  этот вечер я не слышал,  чтобы она молилась,  но как потушила лампу,
слышал.
     Утром, когда я встал, он уже уходил. Я посмотрел в щель.
     Лицо у нее было измятое.  Непричесанная, желтая, она держала его руку в
своих, глядела на него виноватым взглядом и говорила:
     - Как же теперь ты жене скажешь? Небось, искала тебя?
     - Штука страшная!  Загулял с ребятами,  вот и все, - отвечал он, искоса
оглядывая ее хмурыми брезгливыми глазами.
     Ему хотелось поскорей уйти, и он ушел, не оставшись даже пить чай.
     Но  через день вечером он  пришел снова,  потом стал часто приходить по
вечерам и уходить утром.
     Я наблюдал ее днем,  за работой,  и видел, что она стала не веселее, не
счастливее,  а беспокойнее.  Тот страх, который таился в углах ее глаз, губ,
теперь выползал,  рос и окутывал все ее лицо. Она уже не пела, но, отрываясь
от работы,  со сложенными руками долго и бессмысленно смотрела куда-нибудь в
одну точку.
     И опять мне было и жаль ее и досадно, досадно на то, что она не умеет и
боится быть счастливой.


     Прошло недели три со дня первого визита приказчика.
     Однажды  утром,  когда  он,  уже  одетый,  готовился уйти,  в  коридоре
раздался шум.
     - Муж мой здесь,  понимаешь? По ночам тут у одной пропадает!.. Должна я
его  найтить али  нет?  Ведь я  не  потаскушка какая!..  Мы  -  муж  и  жена
обрученные! Мне-то что же теперь, с холодной подушкой спать?..
     Голос был  грубый,  резкий,  и  мне  показалось,  что это касается моей
соседки.
     Я  посмотрел в  щель и  увидел обескураженное красное лицо приказчика и
бледный вопрос на ее лице.
     Он отворил дверь, чтобы выйти, и на пороге столкнулся с женой. Она была
высокая, плотная, некрасивая, с обветренными толстыми щеками торговки. С ней
были еще какие-то три бабы, а сзади молодой щуплый малый - дворник.
     Муж проскользнул мимо жены в коридор, а она ворвалась в комнату.
     Плотная,  огромная,  разъяренная,  она  вцепилась толстыми  пальцами  в
жидкие волосы маленькой женщины и повалила ее на пол.
     - Это ты что? Это ты не моги!.. - завопил сзади дворник.
     Но  бабы окружили ее  и  не давали ему пробиться.  Кто были они?  Может
быть, тоже оскорбленные супруги - не знаю, но они были свирепы.
     - Бей ее! Режь ее ножом! Ничего не будет! - орали бабы.
     И она била.
     По  полу,  судорожно цепляясь худыми,  тонкими руками за  мясистые руки
жены  приказчика,  извивалась и  стонала моя  соседка,  а  та,  согнувшаяся,
массивная, широкая, душила ее и давила в грудь коленями.
     Я  выскочил из  своей  комнаты и  крича стал  распихивать баб;  они  не
сдавались без боя, они тоже царапались и замахивались кулаками; от их теплых
платков несло овощной лавкой, а от одной разило водкой.
     В углу комнаты,  около кровати, возилась темная масса. Женщина хрипела,
выдавливала из  себя грязную ругань и  вырывала из головы своей жертвы космы
волос, накручивая их на пальцы.
     Оторвать ее не было возможности.  Я  схватил ее за косу,  что было силы
потащил назад, а дворник бил ее по спине ногой в тяжелом сапоге.
     Тогда она поднялась,  тяжело дышащая,  растрепанная,  с налитыми кровью
глазами,  дрожащая от напряжения,  и первое,  что она сказала, было позорное
слово для маленькой избитой женщины, лежащей на полу с вырванными волосами.
     - Полицию!  Полицию сюда!  -  закричал я,  увидев собравшуюся в  дверях
толпу.
     - Ничего мне не  будет!  Не смей мужа отбивать!  Ничего не будет!  -  с
визгом и хрипом закричала она в ответ.
     И ушла. И ушли за нею бабы.
     На полу осталась только она,  отбившая чужого мужа.  Что с нею сделали!
Один глаз ее  заплыл и  распух,  синий и  страшный,  бледное лицо было все в
царапинах и синяках,  платье изорвано...  И эти космы вырванных темных волос
на полу!


     Она умерла к  вечеру,  а  перед тем все стонала,  не  открывая глаз,  и
харкала кровью.
     Одной маленькой тихой женщиной стало меньше на огромном шумном свете.
     Рядом с  моей комнатой шла  бабья работа:  умершую обмывали,  одевали и
укладывали в  гроб.  Бабы серьезно делали серьезное дело,  родные сестры тем
самым бабам, которые убили.
     Мне стало страшно и  больно,  и  я ушел из длинного дома на улицу.  Под
серым небом кишели серые от сумерек люди, по мостовой мчались куда-то рысаки
и извозчичьи коняги, и от колес и от копыт стоял шум.
     Было  холодно,  падал снег.  Из  окон магазинов вырывались на  тротуары
желтые полосы света от зажженных ламп.
     Кругом  стояли  в  сыром,  плотном воздухе какие-то  бесформенные думы,
надежды,  заботы, порывы идущих и скачущих людей, и во мне тоже, как колючий
бурьян,  торчал острый вопрос: за что ее убили? И убили безнаказанно с точки
зрения человечьего суда!
     Она  жила тихая,  одинокая,  жалкая,  отрезанная от  жизни,  потом этот
приказчик,  принесший ей каплю счастья и  море страха,  и все это только три
недели,  потом за это смерть,  смерть от той, которая имела право на счастье
по закону!..
     Кругом  торчали угрюмые многоэтажные дома,  и  с  неба  падал  и  вился
хлопьями снег,  и вместе с этими хлопьями вились и падали, как мне казалось,
космы ее темных, накрученных на толстые пальцы волос.
     И  мне почудилось вдруг,  что среди этих домов,  и  толпы,  и  шума я в
тундре,  в холодной,  леденящей,  огромной тундре,  похожей на гроб,  обитый
глазетом.  И все они,  эти люди, только кружатся по ней в беспокойном вихре,
ищут выхода,  а кругом пустыня без конца и края, и холод, и снег, и не видно
солнца,  а серое небо давит, как склеп, и оттого так тяжело жить в тундре, и
оттого ее убили.
     В  тяжелом воздухе кружились хлопья снега,  и  вместе с  ними и  на них
кружились тени отживших людей,  а  под ними толпы живущих;  и  я видел,  что
многоэтажные дома - только мираж, что ими не заслонить тундры.
     Когда я  пришел домой,  над ней читали.  Перед моими глазами замелькали
пряди  вырванных  волос  и  заплывший синий  глаз,  и  мне  послышался хряск
горловых позвонков под толстыми пальцами.
     На  столе  моем  стоял  сахар  в  бумажном  пакете  со  штемпелем купца
Синебрюхова,  и сквозь монотонное чтение я услышал шорох в пакете. Нервы мои
были напряжены,  и  я  вздрогнул,  но потом подумал,  что это тараканы.  Они
гнездились под обоями и  шуршали по ночам.  У меня мало было крошек,  и я не
знаю, чем они питались, теперь у них шел пир на грудах сладкого сахара.
     Это было смешно и дико, но я быстро схватил пакет с сахаром и над тазом
с водою стал вытряхивать из него тараканов; они извивались в воде, распуская
надкрылья,   а  я  стоял,   и  бормотал  нелепую  фразу:   "Сладострастье  -
преступление, наказуемое смертью", - и сбрасывал и топил в воде остальных.
     Я видел,  что эта тараканья смерть была так же жестока,  как смерть той
маленькой женщины за стеной,  я чувствовал себя Немезидой и кончил тем,  что
бросил в таз весь пакет с сахаром.
     Бабы соблюли все приличия:  они пригласили даже монахиню с белым полным
лицом,  и  та читала,  растягивая слова и то повышая,  то медоточиво понижая
голос.
     Я  смотрел в  щель  и  видел  ноги  убитой,  крошечные ноги,  обутые  в
невышитые туфли, потом видел маленькое острое лицо, утонувшее в подушке.
     - Тундра! - вырвалось у меня вслух.
     И припомнил я, что где-то там, далеко на юге, есть чистое высокое небо,
горячее солнце,  весна!  Подумал я, что там можно жить и не видеть обуха над
головой,  и обрадовался на секунду,  как мальчик: выход есть, далеко где-то,
но есть.
     А  в  окно  мое  билась стоголосая тундра,  и  за  стеной лежала убитая
женщина.

     1902 г.




     Тундра. Впервые напечатано в журнале "Русская мысль" кн. 1 за 1903 год,
с  подзаголовком:  "Из записок моего приятеля".  Вошло в первый том собрания
сочинений  С.Н.Сергеева-Ценского,  издательство  "Мысль",  Ленинград,  1928.
Датирован рассказ в этом издании: "Сентябрь 1902 г.".

                                                                 H.M.Любимов

Last-modified: Tue, 03 Dec 2002 18:53:10 GMT
Оцените этот текст: