свет и при помощи ножа хирурга, - и совершенно как-то позабыл даже, что он - морской офицер в чине прапорщика. Забывчивость понятная: ведь он всего только два месяца как выпущен из морской школы... Чтобы во всякий момент своей жизни чувствовать себя офицером, нужна привычка... "Как же они не понимают такой простой вещи? - думал он о лейтенантах. - Даже для того, чтобы нести обязанности помощника лесничего, как нес их я, тоже нужно было втягиваться, привыкать, не один, не два месяца, а что же такое лес по сравнению с такой свирепой мировой войной, какая теперь ведется неизвестно почему, неизвестно зачем, вот уже более двух лет!.. Слово "драконы" возмутило остзейца почему? Потому, конечно, что напомнило ему девятьсот пятый год, и он сумел заразить своим беспокойством многих других..." Приходилось думать, как теперь отнесутся к нему. Считать исчерпанным этот вопрос Калугин не мог, конечно, хотя сам Кузнецов и не говорил с ним о нем. Этот неприятный для него вопрос он просто передоверил старшему офицеру, но разве это не все равно?.. Быть может, за поведением матросов приказано следить не одному Краниху? Быть может, матросы "Марии" и высшим начальством уже признаны ненадежными, а он нечаянно только подлил масла в огонь? Быть может, завтра же самому Колчаку будет доложено о брожении матросских умов, и он, прапорщик Калугин, будет обвинен в подстрекательстве к бунту?.. В горячечно работавшем мозгу его проносились лица только что виденных в кают-компании офицеров, и ему уже становилось понятным, что они тесно сплотились против своих же матросов, насторожившись, решили подтянуть вожжи, а он, занятый своим личным, семейным, этого даже и не заметил. И вот что еще стало ему ясно: на матросов на катере он смотрел благодушно не только потому, что был переполнен своим, - они были гораздо понятнее ему, чем все офицеры на "Марии", гораздо почему-то ближе... Только теперь, именно здесь, в своей каюте, Калугин понял вдруг, что это и не могло быть иначе. Он не был дворянином по рождению, как все офицеры "Марии". Он учился в реальном училище, а не в гимназии, куда, быть может, его и не приняли бы, как "кухаркина сына". Ведь его мать и действительно именовалась "кухаркой за повара", и только ее искусство в кулинарном деле помогло ей вывести в люди сынишку, оставшегося без отца еще в возрасте четырех лет. Среди уличных мальчуганов на Галерной гавани в Петербурге и прошло все его детство, и детских переживаний его не могли заглушить потом ни реальное училище, ни институт. Эту же самую простонародность, которая лежала в его основе, он почувствовал и в курсистке-бестужевке Нюре Невредимовой, почему так и потянулся к ней. И своим среди своих всего два часа назад он был, впервые увидев известного ему еще с отрочества по репродукциям с картин художника Сыромолотова и сестру Нюры. Могучий этот старик, он ли не был простонароден?.. А в сегодняшней кают-компании, там кто?.. Кранихи, полкранихи, четвертькранихи?.. Чем может кончиться у него с ними то, что началось сегодня? Может быть, просто выкинут его с "Марии", бросят за борт с линкора куда-нибудь на тральщик или на транспорт?.. А не все ли ему равно? Пусть выбрасывают куда угодно... Пусть выбросят хоть завтра же, - он будет только рад этому: не будет участвовать в новом совершенно бессмысленном походе на Варну, который может окончиться еще более печально, чем это случилось с тральщиками. Что ему нужно было хорошо выспаться перед завтрашней вахтой, об этом не забывал Калугин, этого просило и все его тело, измотавшееся за день, но сон не шел, веки никак не могли сомкнуться. Он лежал, заложив ладони рук за голову, отчего голове было жарче, но даже этой позы изменить не мог. Поток впечатлений дня был очень бурен. Мысли перескакивали с предмета на предмет, и совершенно ничем и никак нельзя было заглушить ощущения, что жизнь взяла его за ворот железными пальцами, что они не разожмутся, а вот-вот встряхнут его с огромной силой... И логики никакой в этой встряске не было видно, и напрасный труд был бы ее искать... Ему хотелось думать только о Нюре, даже больше того: чувствовать себя так, как теперь чувствует себя она сама. Он представлял совершенно осязательно ее одну в комнате на своей постели, как он сам один на койке в своей каюте. Война - наносное, война пройдет, а Нюра останется, должна остаться, и не одна, а с ребенком, - его и ее вечностью. Он говорил ей часто, что уверен, как в ней и в себе, - родится мальчик, новый Калугин, продолжатель его и ее, - вечность их на земле... Операция - не роды, но с этим он уже примирился. Так или иначе, естественным или искусственным путем, но ребенок, мальчик, должен появиться на свет... быть может, даже завтра... скорее всего, что именно завтра... С этой стороны удача. Здесь из колоды как будто вынут крупный козырь. Об этом говорило ему и лицо Нюры, - радостное лицо. За последнее время в первый раз увидел он у нее такое радостное лицо, и ему хотелось думать только о ней, сегодняшней и завтрашней, а около него таилась в ночном сне жизнь тысячи двухсот людей... Впрочем, не все из них и спали: несли вахту, оберегали сон, отбивали склянки... Оберегали сон многих, между прочим, ведь и его тоже... Офицеров - горсть, матросов - сила!.. И вот он, прапорщик Калугин, обвиняется в том, что откалывается от офицеров, благоволит матросам... Они должны быть заодно, а выходит, что матросы - против своих офицеров, офицеры - против матросов, а завтра ведь, может быть, им всем прикажут идти в бой, в сражение... Что же может выйти у них удачное для андреевского флага? Как ни пытался заснуть Калугин, ничего не выходило: слишком близко к нему подступали допрашивающие глаза то одного, то другого из виденных им по прибытии сюда кранихов, полкранихов, четвертькранихов, и все хотелось отмахнуться руками от их противной близости... Когда забылся он наконец, было уже около двух часов, однако и забытье это, неполное, тяжелое, не избавляло его от скачки перед ним назойливых, совершенно ненужных ему лиц, хотя он укрывался от них своей тужуркой; прорывались и лезли к нему неотбойно... А в шесть часов разбудили его рожки горнистов и дудки дневальных. ГЛАВА ШЕСТАЯ Горнисты в свои рожки играли "побудку", а следом за ними дневальные высвистывали "койки наверх!". Это значило, что матросы, чуть только проснувшись, должны были спрыгнуть со своих подвесных, похожих на гамаки, коек, проворно зашнуровать их и подтянуть, чтобы они не мешали двигаться в помещении, и без того тесном. Калугин, проснувшись, представлял утреннюю суетню матросов, которые теперь, скатав койки, спешили к умывальникам, чтобы выйти потом "на молитву" и на утреннюю поверку. Это проводилось ежедневно: молитва тоже входила в круг служебных обязанностей матросов, а поверка должна была установить, не сбежал ли кто из них ночью в город (бывали такие случаи). Калугин вспомнил, что вечером норд-вест гнал с моря в бухту волну: освещенные прожекторами с "Марии", горевшими при погрузке угля, эти черные, с белыми гребешками волны имели вызывающий вид. И теперь он спрашивал самого себя: утих норд-вест или еще более разыгрался? Голова была тяжела, так как спал он мало, и ему хотелось еще хотя бы с полчаса поваляться на койке, но вдруг почему-то он подпрыгнул на ней, - чуть не свалился на пол... Крупная дрожь прошла по всему огромному телу корабля... почему? Это было так неожиданно, так необычайно, что Калугин тут же вскочил и бросился к двери, а там, в коридоре, как и у него, везде отворялись двери кают и из них выскакивали офицеры, как и он, в одном белье. "Что такое? В чем дело?" - слышались крики, но ответом на них был страшнейший грохот взрыва где-то там, под ними, и так встряхнуло весь корабль, что никто не удержался на ногах, и Калугину показалось, что он, падая, стремглав летит куда-то в темноту: электричество погасло!.. Тут же пополз по коридору какой-то удушливый запах, от которого слезы выступили и трудно стало дышать. Кто-то кричал: - Наверх! Наверх! Газы! За кого-то спереди ухватился Калугин, кто-то сзади крепко взялся за его рубаху, и вот цепочкой, один за другим, ощупью, но не теряя ни секунды, они двинулись к трапу, который должен был вывести их на верхнюю палубу, на свежий воздух, где можно было бы действовать легким... - Что? А? Торпеда?.. Откуда?.. Чья?.. - слышал Калугин впереди и сзади себя, сам же он не спрашивал: он зажал рот левой рукой. Узок был и коридор, но трап, когда добрались до него, был еще уже: там началась давка. Однако вверху, на палубе, то появлялись, то исчезали какие-то отблески... откуда?.. Наконец, вот и палуба, но, ступив на нее, Калугин застыл на месте от испуга: набегавшие и отбегавшие отблески оказались пожаром на корабле, - палуба горела в носовой части... Горела масляная краска, горело дерево, где оно было, горела парусина, покрывавшая орудия... Одна за другой на глазах Калугина грозные башни с их чудовищно длинными двенадцатидюймовками охватывались огнем! - Откуда огонь? - громко, но самого себя спросил Калугин, а кто-то рядом, пробежав мимо, ответил ему: - Нефть горит! Калугин выскочил ближе к борту, чтобы взглянуть на носовую часть, и увидел взметнувшийся высоко в черное небо согнутый, растрепанный ветром столб огненной нефти. Она не успевала сгореть в воздухе, и большие клочья ее падали в море, продолжая гореть на воде... Это было страшное зрелище: казалось, что море около злосчастной "Марии" тоже горело... Клочья нефти летели дальше и дальше, но когда ослабевал порыв ветра, обрушивались на верхнюю палубу... Одна стихия стремилась уничтожить на корабле все, что могла; другая - кругом него - зловеще смотрела на него тысячью желтых глаз, ждала его как свою законную добычу... Это не столько осмыслил, сколько почувствовал Калугин: две стихии, и обе - его смертельные враги... Если не сгоришь, то утонешь!.. Не было видно кругом офицеров и матросов: метались какие-то странные, яркожелтоосвещенные люди в одном белье... Вот кто-то кричит: - На корму! На корму! Это дошло до сознания: раз взрыв произошел в носовой части, где в трюме было заложено, - Калугин вспомнил это, - сорок четыре тонны бездымного пороха, значит, надо бежать на корму, под которой нет крюйт-камер... И бежать, не теряя секунды: огонь лютует, он движется быстро, он лижет крашеную палубу... На бегу Калугин едва замечает кого-то, кто сидит на палубе и собирает выпавшие из его живота кишки... Кругом вой, - страшный, нечеловеческий вой, из которого вырывается только один внятный крик: - Спаси-ите! А как спасать? А кому спасать?.. Мельком глянув с борта вниз, Калугин видит при зыбком желтом свете, что кто-то барахтается в море, - и не один, там несколько голов, и оттуда доносится тот же крик: - Спаси-ите! "Надо спускать шлюпки!.. Отчего не спускают шлюпок?" - возникает мысль... И тут же: "А наши гидропланы?" Не видно ни шлюпок в воде, ни гидропланов в воздухе... На корме, на мостике, когда добежал он, увидел много людей... Узнал командира, узнал старшего офицера, хотя оба они были тоже в одном белье... Они и здесь рядом... Но здесь есть и матросы, и при особенно яркой вспышке огня Калугин узнает какое-то знакомое лицо, всматривается, - вспоминает фамилию матроса Саенко... Вспоминает и то, что все пятеро, бывшие с ним на катере, посажены были под арест, - значит, выскочили из каземата?.. Как же это им удалось?.. А летящие вверху клочья горящей нефти несет ветром и сюда... Вдруг загорается кормовой тент... - Тент, тент тушите! - кричит Кузнецов, и Калугин почему-то бросается исполнять этот приказ командира, будто он обращен именно к нему. Как его тушить, этот тент, он не знает, и в руках у него ничего нет... Однако он видит рядом с собою Саенко, а тот уже нашел что-то такое на палубе, чем колотит по горящему толстому холсту, чтобы сбить огонь... И несколько человек матросов, - их можно от офицеров отличить по их тельняшкам, - тоже что-то делают у тента... Калугин ищет около себя на палубе хоть что-нибудь, но ничего не находит, а между тем Кузнецов командует снова: - Срезать тент и сбросить в море! Калугин как-то даже становится бодрее: командир не теряется, - он знает, что надо делать!.. С горящего и тонущего корабля он должен будет уйти последним, - такова его привилегия!.. Срезать тент? А чем же его срезать? Полагая, что там, где он прикручен к стенке, есть что-нибудь, чем можно срезать узлы, - иначе зачем такая команда? - Калугин бросился к стенке: он - офицер, он должен руководить работой... Оказалось, кто-то из матросов уже рубил топором - и где только взял его? - узлы и делал это метко и быстро... И вдруг случилось то, чего никак не предвидел Калугин: горящий тент, оторвавшись от стенки, накрыл его так, что он почувствовал паленый запах собственных вспыхнувших волос на голове и бороде, и в то же время поволок его к борту, за который и свалил его своею тяжестью... Калугин окунулся с головой в холодную воду... На голове и левой щеке засаднило... Когда он вынырнул, то рядом с собою увидел головы нескольких человек. - Саенко! - крикнул он, сплюнув воду. - Ты здесь? - Я здесь! - крикнул Саенко. - А ты кто? - Я - прапорщик Калугин! - А-а! Ваше благородие! - и в голосе Саенко ему послышалась радость. - Вы как на плыву? - Ничего, легок! - ответил он. - Тогда плывем рядом!.. Должны подобрать! Сзади кто-то выкрикнул с передышкой: - Там сгорели-ба... а здеся утонем! И еще другой голос: - А далеко плыть-то? Впереди была только темнота, из которой вырывалось несколько желтоватых гребешков волн, когда на волне подымалось тело Калугина. Удача была только в том, что плыть пришлось не против волны, а за волною. Удачей счел Калугин и то, что его сбросило тентом в ту часть моря, на которой не горела нефть... На ногах его были только тонкие носки, в которых он спал, - они движениям ног не мешали. По тому, что саднило и левое плечо, он понял, что рубаха на плече прогорела... Изловчился ощупать голову и лицо, - обрил огонь, как парикмахер... Вспомнил, что когда был реалистом шестого класса, зашел после экзаменов в парикмахерскую на Галерной и обрился там наголо, чтобы голове летом было легче... Старался работать руками и ногами так, как когда-то на Неве и в Финском заливе, соблюдая все правила пловцов, экономя силы. Так как ближайшим судном был линкор "Екатерина", то на него и стремился держать направление, хотя волны отшвыривали его то влево, то вправо. Работа тела победила тот холод, который его охватил, когда он упал через борт в море, но надолго ли? Подумав об этом, он оглянулся влево, где плыл Саенко. Однако не разглядел его за волною. "Не утонул ли?" - подумал он, но тут же услышал его голос недалеко от себя сзади: - Не чепляйся за мене! Втопишь!.. Плыви сам! И тут же чей-то еще голос, хриплый и слабый: - Не могу я... судорога... Судорога!.. С ним тоже может это случиться, и что тогда?.. Неужели конец?.. А где же шлюпки? Ведь он уже далеко отплыл от горящего корабля, а почему же не спускают шлюпок на других кораблях? Чтобы определить на глаз, как далеко оставил он за собой "Марию", он оглянулся и, к ужасу своему, увидел, что "Мария" тут же за его спиной, рядом, огромная, огненная, страшная! - Саенко! - крикнул он что было силы и ждал. - Есть Саенко! - отозвался матрос шагах в десяти сзади. И тут же обо что-то ударилась рука, что-то обхватила непроизвольно... "Доска? Откуда это доска?.." Только подумалось, а тело уже привалилось к этой спасительной доске, чтобы передохнуть хоть немного. Но очень жутко было одному то подниматься на волне, то нырять вместе с доскою... - Саенко! - снова крикнул Калугин. - Вашбродь, - вон он, тузик! - отозвался Саенко совсем рядом своим радостным голосом. - Тузик? - Калугин забыл и не мог вспомнить в этот момент, что такое скрывается под словом "тузик", но, взлетев на волну, начал медленно перебирать глазами перед собой и заметил вдруг, как над водой опустились и поднялись, вновь опустились и вновь поднялись, блестя, весла!.. Одна только пара весел, но в них было его спасение. А голова Саенко оказалась уже впереди его... Калугин отбросил доску и вразмашку поплыл вслед за этой головою на двухвесельную лодочку, самую маленькую из шлюпок, которую звали тузиком, потому что был в ней всего один гребец. - Сюда, сюда! Подгребай! - кричал этому гребцу Саенко. Хотел было крикнуть то же самое и Калугин, но у него ничего не вышло от страха: он почувствовал, что судорога сводит ему правую ногу. Он загребал руками во всю силу, какая еще оставалась, и на взлете волны видел, как карабкался по веслу в тузик Саенко, и слышал, как кричал он гребцу: - Офицер наш тут один плывет! Не сшиби! Еще несколько взмахов одними руками, и вот, наконец, весло, за которое надо было взяться, а волна отшвыривает, и он, отфыркиваясь от воды, лезущей в рот, и волоча правую ногу, хватается за борт тузика, а гребец подсовывает, свесившись, свою руку ему под плечо. Какое трудное оказалось это дело - влезть в игрушечную лодчонку с ногою, которая мешала!.. Отблеск горящей "Марии" помог разглядеть Саенко, который уперся задом в другой борт тузика, чтобы он, Калугин, не перевернул его тяжестью своего тела. Вот уже голова Калугина и плечи его рядом с мокрой одеждой гребца, а нога не способна делать никаких движений, - она только дрожит и скрючивается, и Калугин хрипит: - Берись за ногу! Судорога! Какой-то еще неясный момент, и вот он полулежит в тузике, и Саенко говорит радостно: - Ну вот и спаслись, - слава богу! Калугин, который старался как-нибудь выпрямить свою ногу в узком, тесном тузике, только что хотел сказать ему: "Спасибо тебе, а то бы я не спасся!" - как раздался новый, второй, потрясающий взрыв на "Марии". Он поднял голову, и ему показалось, что прямо над ним, так близко, рванулся в небо ярко-оранжевый, переплетенный синим, столб пламени: другие большие цистерны нефти дали этому пламени пищу... Картина стала совсем непереносимо страшной, а тузик закачался, забился на новых волнах, которые шли от предсмертно вздрогнувшей всем своим стальным корпусом "Марии"... - Ну, значит, конец! - сказал Калугин. - Нет, стоит еще! - крикнул им обоим, ему и Саенко, матрос-гребец, выправляя над водой весла. - Спа-си-те!.. Братцы! - донеслось далеко с воды. - Спа-си-те! - донеслось еле слышно, как стон. Тузик валяло... Калугин уперся плечом в его борт и ухватился за перекладинки на дне, которые были уже покрыты водою, чтобы не вылететь из него, так он кренился то на тот, то на другой борт на беспорядочной зыби: волны, шедшие от "Марии", встречались с волнами от непрекращавшегося норд-веста. "Только бы добраться до баржи!" - думал Калугин, борясь со своей судорогой, которая так мучительно стягивала иногда ногу, что он захватывал зубами мокрый рукав рубашки, чтобы не кричать от боли. Уже не было возможности смотреть даже и на погибающую "Марию", да там и нельзя было разглядеть ничего, кроме бушующего огня вверху над огненным морем... Лучше было даже закрыть глаза: ужаса, который творился теперь там, он не мог уже представить, - от этого отказывалось воображение. - Вон она, баржа! - услышал он голос Саенко, глядевшего в сторону "Екатерины" и других судов. - Что? Баржа?.. Есть баржа?.. В ноге осталась от судороги тупая общая боль, но мышцы уже не сокращались так непослушно воле... И тузик пошел ровнее... "А что же те, кто кричал: "Спасите!" - подумалось Калугину, и он ответил себе, что, может быть, они все-таки не утонули, может быть, подобрал такой же тузик... Ведь преступлением было бы со стороны командиров не только "Екатерины", но и прочих судов не послать катера, а только шлюпки с гребцами, на спасение экипажа "Марии"!.. За такое преступление судить их суровым, строжайшим судом, как изменников родине!.. - Вот и баржа, - сказал гребец, и Калугин увидел что-то длинное, по цвету светлее моря; подняв голову, он разглядел и фонарь на мачте, горевший, впрочем, очень слабо, тускло, масляно. - Ну, теперь лиха беда причалить! - сказал Саенко, на что гребец ничего не ответил: он и сам знал, что "лиха беда", - можно было и разбиться о борт баржи по такой волне и снова вывалить в воду тех двоих, кого только что спас. - Лови конец! - закричали с баржи, и Калугин увидел, как что-то метнулось к ним оттуда, а Саенко крикнул: - Есть! - и схватил обеими руками канат. Перелезть с пляшущего на волне тузика на баржу оказалось для Калугина делом еще более трудным, чем вылезть из воды на тузик. Правая нога была совсем бессильна и болела; мокрое белье прилипло к телу и стесняло движения и очень холодило, просыхая на ветру, а между тем требовалось быть акробатом, чтобы улучить самый удобный момент из немногих и зацепиться за что-то руками, чтобы не обрушиться в жуткую волну. Ему помог Саенко: он подхватил его как-то умело в поясе и скомандовал: "Гоп!" - а сам Калугин сделал что-то такое, что именно и нужно было сделать по этой жокейской команде, и, непостижимо для самого себя, стоял на барже, которая могла бы вместить человек полтораста... или даже все триста, трудно было определить это. - Эге! Вот и дома! - крикнул Саенко, и Калугин понял его: теперь уж было надежно. С другого борта, - он увидел это при неровных, хотя и сильных вспышках огня над линкором, - тоже входили в баржу люди в белье, - матросы ли или офицеры, трудно было ему понять. Как-то даже и не возникала мысль, чтобы можно было кого-то узнать. Было только сознание, что спасают, что пристала к барже шлюпка... Стоять он не мог от боли в ноге и сел на что-то и, сжавшись всем телом в тугой комок, боролся с холодом, который шел от его же мокрого белья. Холоду хотелось проникнуть в него как можно глубже, пронизать его насквозь, а он стремился не пускать его внутрь и дрожал крупной дрожью. - А холодно ж, хай ему грець! - сказал около него Саенко. - Так недолго и чахотку схватить! - Ничего... Перетерпим... - счел нужным подкрепить его Калугин, стараясь при этом хоть не ляскать зубами; и тер левой ногой свою правую, чтобы она меньше коченела. Кто-то зычно кричал с борта баржи в воду, в темь и в яркие вспышки пламени: - Да трафьте ж к трапу, слепые черти! И Саенко, тоже силясь справиться с пляшущей нижней челюстью, радостно доложил: - Видать, ще одна шлюпка подходе, вашбродь! Но не одна, а еще две больших шлюпки подошли и с правого и с левого борта и выгрузили на объемистую баржу выловленных людей, когда загрохотал новый страшный взрыв... Баржа закачалась всем своим немалым корпусом на прихлынувшей оттуда, со стороны "Марии", высокой волне, и раздались крики кругом: - Лег!.. Лег набок, гляди! И тут же новые: - Опрокинулся, - во страсти!.. Килем кверху!.. Сейчас потонет, - эхма!.. Калугин видел теперь на воде освещенную только горящей нефтью спину огромнейшего морского чудовища... И так как Саенко в это время крестился испуганно, то перекрестился и он. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Долго не могла заснуть Надя, придя от Нюры, и мешали этому сложные чувства. Вихрь новых представлений и мыслей ворвался в нее здесь, в Севастополе, но самым заметным звеном этого вихря было все-таки то, что Нюра, ее младшая сестренка, на этих вот днях, быть может даже завтра, станет матерью! С раннего детства овладела Надей привычка нянчиться с Нюрой, руководить ею, учить ее, что надо делать, что нельзя; как понимать это, как то; как называется эта буква азбуки, как эта... Она как будто вкладывала в Нюру себя, ревностно оберегала ее, жила ею, сама повезла ее в Петроград, устроила на курсы... Там разошлись их дороги, там обе стали замужними, и вот теперь у нее, Нади, муж известный художник, так спокойно относящийся к жизни, что заснул даже здесь, в этом тухлом номеришке, как у себя дома; у нее - картина, которая явится, - дайте срок, - очень большим и нужным творением искусства, картина, в которой она чувствует себя соавтором мужа, однако жизнь ее как-то половинчата, ущерблена, неполна, нет... Многого, очень многого не хватало в ней, в этой жизни, и очень остро почувствовалось это именно сегодня, в комнате Нюры: превосходство над собою болезненно почувствовала там Надя... В жизни ее открылась незаполненная пустота: была картина, но не было ребенка! То, прежнее отношение к Нюре, которое можно бы было назвать почти материнским, оно проснулось, заговорило громко. Она, Надя, должна бы была передать Нюре, впервые рожающей, свой опыт, но нечего было передавать: опыта не было, Нюра своевольно опередила ее в этом. Роды ее будут не такими, как обычно; ей поможет в этом какой-то хирург Готовцев, которого не видала Надя и никак себе не представляла, но все равно, ведь ребенок почти уже доношен, сам просится в жизнь. Нюра зачала его, Нюра питала его своею кровью, Нюра сберегла его в себе, и он появится так или иначе, и она будет матерью, - выполнит назначение женщины, а вот ей, Наде, этого не дано... Не то чтобы зависть к своей младшей сестре копошилась в сознании Нади, но что-то близкое к зависти, что-то похожее на нее... И муж Нюры, моряк поневоле, нравился Наде, он был бесхитростный, простой, прочный в своем чувстве к жене... Беспокойной оказалась его служба во флоте, но все-таки гораздо лучше линейный корабль, чем окопы на фронте, - и здесь, значит, вынулся Нюре счастливый жребий... Да война уж идет к концу, это всеми чувствуется, это все уже понимают... Демонстрация у Зимнего дворца неизбежна. Сколько до нее? - несколько месяцев, не больше... И тогда картина Алексея Фомича (и ее) будет выставлена всенародно, - смотрите и удивляйтесь! - и муж Нюры, прапорщик флота Калугин, сбросит с себя морскую форму... Иногда она забывалась, но тогда попадала в область таких непостижимо запутанных и нелепых снов, что, просыпаясь, никак не могла сразу догадаться, где она и что с нею. Потом опять начинала думать о Нюре и ее материнстве, пока не забывалась снова, чтобы кружиться в вихре неведомо откуда бравшихся снов. И когда она ясно услышала грохот, как будто ударил гром теперь, в октябре, и когда звякнули стекла в окне, а сама она будто подбросилась на койке всем телом, - это Надя тоже сочла было нелепым сном, но, открыв глаза, увидела, что Алексей Фомич уже осветил свою лохматую голову зажженной им спичкой. - Что это значит, а? - спросила Надя и села на койке. - Что?.. Не знаю... "Гебен", может быть, а? - пытался догадаться Алексей Фомич. - Свечку зажги! - Ищу ее... Не знаю, куда делась... Огарок свечки коридорный им поставил, предупредив с вечера, что электричество у них горит только до двенадцати часов, но теперь, ошеломленные громом, нашли они этот огарок с трудом, а когда зажгли его, услышали бегущих по коридору людей. - Значит, и нам бежать надо! - решил Сыромолотов. - Одевайся скорее! Это не иначе, как "Гебен"... Неймется им, негодяям! - Васька! Васька, черт окаянный! - закричал кто-то, пробегая мимо их двери. - Надо умываться! - Надя бросилась к умывальнику. Но в умывальнике не было воды: она забыла, что истратила ее всю еще с вечера. А Алексей Фомич поспешно одевался. Начала проворно одеваться и Надя. Посмотрев на свои часы, сказал Сыромолотов: - Времени еще немного, - седьмой час в начале, а уж заря: посмотри-ка на окно, Надя! Окно розовело, и это заметила Надя, когда заслонила собою свечку. Кое-как заплетя косы и приколов их, Надя надела шляпку, схватила свое пальто, потушила свечку (отчего зарево в окне стало гораздо ярче) и, пропустив Алексея Фомича в коридор, заперла номер. - На, спрячь, - сунула она ключ Алексею Фомичу, который рокотал, направляясь к лестнице: - Вон в какую мы историю попали, а?.. Вот тебе и Севастополь! Как ни спешили они одеться, оказалось, что из своего коридора они выходили последними. Но на лестнице, освещенной теперь небольшими керосиновыми лампочками, им удалось все-таки спросить какого-то чубатенького парнишку: - Что это, зарево или светает? Парнишка бросил им в ответ два какие-то ни с чем несообразные слова: "Море горит!" - и загромыхал по ступенькам лестницы на каблуках. - Должно быть, морской бой... да иначе и быть не должно, - пытался догадаться Сыромолотов. - "Гебен" палит в наших, они в него... - Отчего же залпов больше не слышно? - спросила Надя уже на нижней лестнице. - Подожди, выйдем - услышим, - обнадежил ее Алексей Фомич. Но ничего не услышали они, когда вышли из гостиницы. На площади было темно, а в небе над бухтой краснело-желтело зарево; кругом около них бежали куда-то люди. - Куда вы? - спросила Надя кого-то из бежавших. - На Графскую! - ответили ей. - Стало быть, и нам надо на Графскую, - решил Алексей Фомич. Графская пристань от гостиницы Киста была недалеко, но тяжелому Сыромолотову показалось, что шли они долго: это потому, что Надя почти летела вперед, безостановочно твердя одно и то же: - Там что-то теперь ужасное происходит в бухте, ты пойми, а там Михаил Петрович!.. И как же теперь себя чувствует Нюра?.. Мы должны сейчас к ней ехать, сейчас же!.. Вот узнаем, что там такое, и к ней, чтоб ее успокоить!.. Ведь она должна быть спокойной перед такой операцией, а тут вдруг кто-то крикнул: "Море горит!" Какой ужас!.. Господи, какой ужас! - Чепуха!.. Как это "море горит"?.. А ты и поверила! - пробасил Алексей Фомич. Но около кто-то из темноты отозвался на это: - Не знаете, как море горит? Очень просто: нефть на воде горит! - Вот! Ты слышишь? - подхватила это Надя. - Вон какой ужас! Сыромолотов держал Надю за локоть, чтобы она не слишком рвалась вперед, она же все-таки вырывалась, чтобы поспеть за другими. Ему приходилось делать непривычно большие шаги; у него начиналась одышка. Наконец, подошли к такой густой толпе, сквозь которую нельзя уж было пробиться. Да и следом за ними подбегали новые толпы, и оттуда, запыхавшись, кричали: - Что, братцы, там, а?.. Какой это корабль горит? - Ты слышишь? Корабль горит! - закричала Надя Сыромолотову. - Ну, значит, подбили, вот и горит, - объяснил он ей. - Какой черт подбили! - гаркнул кто-то около. - Чем это подбили? Взорвали, а не подбили! И еще кто-то около: - Подводная лодка подошла!.. Мину пустила! - Торпеду, а не мину! - А не один ли черт? Сказал тоже! - Да какой же корабль наш горит? - почти простонала Надя, обращаясь ни к кому и ко всем. И чей-то суровый мужской голос спереди ответил ей: - Вот тебе на, - не знает какой! Дреднаут "Мария"! Надя не прижалась к Алексею Фомичу при этих словах, - она просто упала на него всем телом, и, обняв ее всю, он бормотал тоже ошеломленно: - Ну, не надо, Надюша, не надо, милая... Возьми себя в руки!.. Может, это и враки, - почем они знают и в самом деле?.. И нам ведь к Нюре надо ехать сейчас, к Нюре!.. О Нюре не забыла, конечно, Надя, как ни была поражена тем, что услыхала. Она поспешно вытерла глаза и кинулась в толпу, прихлынувшую сзади. Однако протиснуться сквозь нее, пожалуй, не могла бы, если бы не мощная работа Алексея Фомича руками и плечами. При этом спрашивали у него: - Что горит?.. Какой корабль погиб? Он же бормотал на это однообразно: - Неизвестно... Ничего неизвестно! Знакомой уж им Нахимовской улицей, ежеминутно уступая дорогу бегущим к пристани людям, добрались они до Рыбного переулка. Они боялись испугать Нюру даже одним своим появлением в такой ранний час (было около семи), и Надя придумывала на ходу, как она потихоньку постучится в дверь и что именно скажет о приходе. Но тут раздался новый взрыв, отчего даже тротуар под ногами вздрогнул, как при землетрясении, и в небо высоко взлетело если не пламя, то такое, что стоило пламени по силе света, и Надя снова упала на грудь Алексея Фомича... В окнах дома номер шесть они увидели свет ламп, и стучать в дверь комнаты Нюры не пришлось: Нюра стояла уже одетая и спрашивала их так же, как они спрашивали в гостинице: - Что это, "Гебен" подошел?.. Это наши дали сейчас залп с крепости? - Именно, он, подлец, "Гебен"! - мгновенно придумал Алексей Фомич. - А с него гидроплан слетел и к нам, но его тут же подбили, и он горит, - показал на небо через окно. Нюра поглядела на зарево и заметила довольно спокойно: - Только зарево что-то очень большое... Чтобы не проговорился все-таки Алексей Фомич, Надя ответила ей: - Это так только кажется от темноты... - И тут же добавила: - А ты уж собралась, - вот молодец! Сейчас мы тебя и повезем в больницу. И стала нервно гладить ее по голове и целовать в щеки. - Рано, мне кажется, сейчас ехать, Надя: спят там теперь все в больнице, - возразила было Нюра, но Надя была решительна. - Теперь? Спят? Весь Севастополь проснулся, - почему же в больнице будут спать!.. Алексей Фомич! Выйди, пожалуйста, посмотри, может, мимо какой извозчик едет, а мы пока соберемся! Сыромолотов понял, что он здесь сейчас лишний, а извозчика действительно надо было найти во что бы то ни стало. - Найду, найду, - облегченно сказал он и вышел. Свет в переулке был только от зарева в небе со стороны бухты, и был он мутноватый, зыблющийся, нестойкий. Алексей Фомич, продвигаясь из переулка на улицу, старался думать только об извозчике и слушать, не громыхнут ли где в стороне по булыжнику звонкие колеса извозчичьего четырехместного фаэтона; но думать только об этом оказалось нельзя, и вслушиваться приходилось в другое. Сыромолотов пытался убедить самого себя в том, что если даже что-то страшное происходит сейчас в бухте, то не с "Марией" же, - почему именно с "Марией"?.. Просто вздумалось кому-то ляпнуть: "Мария", другие сейчас же и пошли попугайничать: "Мария!", "Мария!" - Мало ли еще судов в Большой бухте?.. И, чтобы подкрепить себя, он обратился к кому-то в картузе и пиджаке на вате: - Ведь это не "Мария" горит, а? - Как же это так не "Мария", когда она самая и есть! - удивился картуз. - Да ведь ты же не видел этого, а только зря болтаешь! - рассердился Алексей Фомич. - Собственными своими ухами я это слыхал, а совсем не болтаю! - рассерчал картуз. - Э-э, "ухами", "ухами"! - свирепо повторил Алексей Фомич и пошел дальше. Новый взрыв, как будто даже еще более ужасный, чем прежние, остановил его. Он невольно поглядел на небо, чтобы посмотреть еще больший взлет пламени, но, к удивлению своему, этого не увидел: зарево как будто даже несколько потускнело... Подумал о Наде: что теперь говорит она в утешение Нюре? Он бы сам едва ли нашел, что сказать. Еще минут десять ходил он, стоял на перекрестках, вслушиваясь, не прогремят ли где близко колеса. Спрашивать ему уж никого не хотелось больше: было страшно... Но вот какие-то два подростка, похожие на гимназистов по своим шинелям, закричали третьему, только что вышедшему из ворот дома на улицу: - Эх, соня!.. Про-спал!.. Уже потонула! - Кто потонула? - звонко спросил этот третий. А те, пробегая дальше, ему: - "Мария", - вот кто! Алексей Фомич был так поражен этим, что даже не остановил их, чтобы расспросить, - да они и быстро скрылись... Однако его нагоняли тоже быстро шедшие со стороны Графской пристани трое молодых людей. Из этих один говорил громко и горестно: - Перевернулась, бедная, килем кверху и - на дно у-ух!.. Алексей Фомич этих хотел было остановить, но тут, на свое счастье, услышал именно то, чего ждал: колеса извозчика. - Изво-щик! - крикнул он неожиданно даже для самого тебя громко, но в этот крик вложил все негодование свое против судьбы, избравшей непременно "Марию", чтобы взорвать и утопить ее одну, не тронув никаких больше судов на всей стоянке Черноморского флота. Извозчик остановился и повернул к нему. Посмотрев на него, когда он подъехал, очень близко и проникновенно, Алексей Фомич сказал ему, занеся ногу на подножку: - Надо будет отвезти в больницу роженицу, жену офицера морского, понял? - Понимаем, - ответил бородатый извозчик, русак. - Только чтоб ни-ни с твоей стороны, никаких не было разговоров про эту самую погибшую... про "Марию"... ты понял? - Понимаем, не дураки ведь, - качнул головой извозчик, подождал, когда уселся он, спросил, куда ехать, и тронул лошадей. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Извозчик действительно понимал. Нюра, выйдя из дома и садясь в фаэтон, обратилась к нему: - Что там такое горит?.. Почему залпы из пушек? Но он, хоть и старался внимательно в нее вглядеться, ответил непроницаемо: - Кто же их знает, из-за чего они там?.. Дело - военное, не наше. И во всю дорогу до больницы ничего больше не сказал. Стало уж светлеть небо, и отпылало зарево над рейдом, когда подвезли к больнице Нюру. Во время езды все в ней было сосредоточено только на том, чтобы вот тут, в фаэтоне, совершенно преждевременно не начались схватки... Да и "пальба залпами" прекратилась ведь, и Надя не напоминала об этом больше, и Алексей Фомич с полной основательностью сказал, что там все уже кончилось и ничего больше не будет. Думать надо было только о своем, о самом важном, о том, к чему готовилась несколько месяцев, о последнем дне беременности. Этот последний день наступил, - может быть, даже час, а не день... Надя, сама еле представляя, что за операция предстоит сестре, успела уже убедить ее, что это - совершенно безопасно и для нее и для ребенка; что это безболезненно, так как под наркозом, а главное, что это гораздо скорее, чем роды, которые всегда очень мучительны, если они первые. "Недаром же, - говорила она, - теперь так много работают врачи всех стран над вопросом, как обезболить роды!" А рану, какую ей сделают, зашьют так искусно, что через какие-нибудь две-три недели даже и сама она не найдет, где именно был разрез... В больнице, конечно, никто уж не спал. Надя, оставив Нюру под присмотром Алексея Фомича в приемной, прежде всего позаботилась о том, чтобы предупредить бывших тут не разговаривать при ней о гибели "Марии", потом ринулась на квартиру Готовцева. Алексей Фомич, оставшись рядом с Нюрой в плохо освещенной приемной, начал, чтобы занять ее и отвлечь от тяжелых мыслей, подробно рассказывать, как удачно прошли роды его первой жены и какой молодчага вышел его сын Ваня, "любимое дитя Академии художеств", получивший за свою картину "Циклоп и Одиссей" поездку за границу и там, в Италии, ставший между прочим еще и цирковым борцом, чемпионом мира по французской борьбе. Говорил и все время следил за Нюрой, внимательно ли она его слушает. Ему же самому казалось, что он никогда раньше не был таким красноречивым и многословным, как теперь, когда он говорил о сыне, с которым даже не переписывался. Но расхваливал он его вполне убежденно: ведь это было нужно сейчас Нюре. Когда Надя пришла, наконец, вместе с Готовцевым в приемную, утренний свет уже проник в окна этой обширной, но невеселой комнаты казенного вида, и Алексей Фомич смог с одного взгляда оценить того, в чьи руки передавал Нюру, к которой теперь, после катастрофы с "Марией", выросли и стали еще нежнее зародившиеся раньше отеческие чувства, пожалуй, первые в его жизни, так как не было их и к сыну Ване, художнику и чемпиону мира. Готовцев показался ему надежным. Полная уверенность в себе, в том, что он сделает в отношении Нюры все совершенно безупречно и что опасаться каких-либо плохих последствий операции значило бы просто проявить свое невежество, так и сквозила во всех чертах этого грубоватого, правда, но зато твердого лица, во взгляде его зорких и спокойных глаз и даже в его походке, тоже спокойной, нетороплив