рисмотрелся к нему Алексей Иваныч. - Нет, так вы еще невыносимее, нет! - Вижу, что больше вам от меня ничего не надо, - сказал Илья, опять улыбаясь. - Вы действительно только место, по которому она ушла от меня. - Это я вам сказал. - Вас даже, - черт знает, - и убить нельзя! - А вы собирались?.. Не стоит. И трудно ведь. - Нельзя!.. Нет, нельзя совсем, потому что вы - земля, - вы понимаете? Земля, - поэтому бессмертны... - И, на момент остановясь, спросил неожиданно: - В каком платье была у вас Валентина Михайловна? - Ну, не помню уж... Пейте же свое вино! Заметив, что Илья как будто хочет чокнуться с ним, Алексей Иваныч поспешно отставил свой стаканчик. А в это время как раз прекратилась музыка в зале (музыканты позволили себе отдых), и зачем-то поднялся Илья и позвонил. Человек принес ужин, но, не дождавшись, пока он расставит его на столе как следует, Илья что-то сказал ему вполголоса, и он понимающе закивал заводной головою с тоненьким золотистым детским пушком на темени. - Ну вот... как же можно было не заметить платья? - говорил между тем Алексей Иваныч. - Должно быть, оно было то же самое, в котором... в котором она уехала от вас, - сказал, усаживаясь, Илья. - Она не от меня уехала... То есть, я при этом, при ее отъезде не был. - Зачем же вам платье? - Видите ли, когда умерла она, - я это почувствовал раньше, чем получил письмо от Анюты, и... Я не знаю, как объяснить вам, что это такое было, но я ее увидел в тот же день и, главное, в совершенно незнакомом мне платье, на это-то я больше всего и обратил внимание, - непрочного такого цвета - кремового... Не было при мне у нее такого платья... Знаете, светлокремового такого цвета, каким вот на чертежах дерево кроют... Да, и ничего больше, посмотрела издалека - и тут же ушла... Только мне очень больно и страшно стало. Письмо получил от Анюты, когда уже похоронили там ее. Спрашиваю телеграммой: в каком же платье хоронили? Получаю ответ: в кремовом. И Алексей Иваныч еще смотрел на Илью совсем белыми, переживающими это прошлое глазами, когда отворилась дверь в кабинет и вошла та самая таперша, с жуткими подглазнями, невысокая, худенькая, а волосы густые, светлые, - видимо, свои, - и еще за нею слюнявый пес думал было войти, но его отпихнул человек с пушком, и еще успел заметить Алексей Иваныч в просвет дверей на один момент показавшийся в узкой щели других дверей, ведущих в залу, беспокойный рыжий, туго закрученный ус лысенького флейтиста. - Зачем? - спросил Илью Алексей Иваныч, изумясь безмерно, но Илья уже усаживал ее на диван рядом с собою, в то время как она улыбалась ему, как близко знакомому, и в сторону незнакомого мужчины кивнула прической. - Зачем вы это сделали? - тихо спросил все еще изумленный Алексей Иваныч. - А чтобы было не очень скучно, - так же тихо ответил Илья. И таперша метнула в Алексея Иваныча обиженный взгляд, очень сложный по вкрапленным в него чувствам и догадкам, и спросила язвительно: - Что, вы так боитесь женщин? И, не дав ему ответить, добавила, обращаясь к нему же, а не к Илье: - Я хочу немного вина... только хорошего: пиногри... или муската. Положила на стол вылезшие из атласной белесой кофточки сухие чахоточные горячие, должно быть, руки, с некрасивыми, как у всех таперш, пальцами, и лихорадочными глазами глядела на него, а не на Илью, чуть кривя губы, тонкие и плоские, как будто расплющенные бесчисленными тошными, жалкими ночными поцелуями. Алексей Иваныч встал и, хоть бы одно слово, - ничего не сказал больше. Теперь уж он определенно чувствовал, что это не он здесь, в этом кабинете, совсем не он, а Валя; что это она видит, изумленная: вот кто заместил ее! - что это уж последнее для нее, - больше ей нечего тут делать, не о чем говорить, что нет уж и ненависти к Илье, - только брезгливость, из которой не может быть никуда выхода, кроме как в еще большую брезгливость, и когда выходил из кабинета, - не выходил, а выбегал стремительно, не простясь с Ильей, - Алексей Иваныч, он опять ясно чувствовал, что это она выбегает и что это она внизу одевается так поспешно. Так он вынес это ощущение и на улицу, на которой моросило что-то, - не то крупа, не то снежок, не то дождь. И скользя по выбитому щербатому тротуару, Алексей Иваныч не шел, а почти бежал к той гостинице, в которой остановился, то есть бросил в номере свой саквояж. И думал отчетливо, а может быть, и бормотал вслух: "Вот оно!.. Теперь ясно?.. Говорил, предупреждал, доказывал... А теперь ясно?.." Вот по этим же улицам ходила и она или, вернее, ездила на извозчиках. А так как он забыл уж, где именно его гостиница - помнил только название "Палермо", то пришлось взять извозчика, который ехал долго, колеся по плохо освещенным и очень гулким переулкам, и, наконец, выехал к тому самому ресторану, в котором сидел с Ильей Алексей Иваныч, миновал его и остановился у другого подъезда. Только теперь вспомнил Алексей Иваныч, что действительно и ресторан этот был "Палермо" и обедал он в нем, просто спустившись вниз из своего номера, - а потом это забылось в суете. Из гостиницы он поехал прямо на вокзал (как Валя), но вокзал был пуст теперь, и даже зал первого класса был заперт, так как ближайший поезд отходил только утром, а Алексею Иванычу хотелось двигаться, переживать все снова, обдумывать, и, едва узнав, что пароход на восток отходит в три часа ночи, он поехал на пристань. Пароход же только еще грузился, и до трех часов было далеко, - поэтому опять пошел он по пустым полутемным улицам. Случайно наткнулся снова на дом Ильи. В окнах уж не было света. Илья, должно быть, тоже пришел уже и тоже спал. От фонаря на кривом столбе - обыкновенного среднеуездного фонаря - падали на стену между окон вдоль две слабых зеленоватых полосы кувшинчиком: какое-то дерево, может быть акация, колюче торчало из-за стены на дворе, ворота чугунные были в нише, и за ними никого: каменная тишь и купеческий сон. Серо, убого, плоско, уныло, скучно, - очень больно стало за Валю... Полюбопытствовал, какой же магазин помещается в нижнем этаже, и прочитал на вывеске: "Готовое платье Шкурина, Боброва и Ватника"... Сказал вслух: "Вот какие подобрались, - точно нарочно!.." Постоял еще немного, походил по тротуару... Вспомнилось - миловидное, пожалуй, по-уличному, но такое жалкое, но такое страшное, испитое лицо таперши, балагурящий попусту дядя, Сашина толстая коса, рыбья вздрагивающая спинка смешливой Тани, флейтист, щербатое блюдечко, гвоздика в фарфоровом хоботе, - все такое мелкое, случайное, но не Илья: почему-то все это как будто хранилось в Илье, как в футляре, - все это его было, и во всем этом он, поэтому-то сам он лично как-то стирался, точно не в нем лично было дело. На пароходе не нашлось места в каютах, переполненных кавказцами, да оно и не нужно было, пожалуй, Алексею Иванычу: хотелось быть на воздухе, где просторней. А когда начало светать, то странно было, - точно в первый раз в жизни пришлось следить, как все меняется в небе, на море и кругом. Все следил и не мог уследить за этой сетью измен, и вот уж край солнца выглянул, и по рябому морю до парохода доплеснул первый луч. На Алексея Иваныча луч этот подействовал так: показалось, что ночью прошедшей сделано было что-то важное для него, трудное что-то, как какая-то сложная чертежная работа, но нужное, и сделано достаточно удачно, так что, если бы он вторично поехал бы туда же, он ничего больше не мог бы сделать. От этого успокоенность появилась и захотелось спать, и тут же на палубе, на скамейке, завернувшись в бурку, заснул Алексей Иваныч. А когда под вечер причалили к пристани городка, близ которого ревностно разделялись стихии, в душе Алексея Иваныча появилась ко всему, что он увидел, какая-то нежность, и только что успел он поздороваться с приставом, озабоченным жуликами, как поспешил на работы, а оттуда бодро поднялся на Перевал. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ВРЕМЕНА И СРОКИ За те два дня, которые Алексей Иваныч провел в отсутствии, здесь, на Перевале, ничего особенного не произошло. Проступила, впрочем, чуть-чуть, бледно-бледно и робко стародавняя царица с Таш-Буруна: Павлик о ней рассказывал Наталье Львовне. День выдался очень задумчивый и даже, пожалуй, какой-то благословенный. Вообще в этом году здесь случилось то, что изредка посещает землю: вторая весна. Летом от сильных жаров в конце июня и в начале июля был листопад, и в августе деревья стояли совсем почти голенькие и имели неловкий, смущенный вид. Но в конце августа пошли ливни, столь глубоко поившие землю, что в сентябре цветочные почки вновь раскрылись, - забелели черешни, выбросили сережки орешник, ясень и клен, а что особенно странно было видеть, так это то, что на грушевых деревьях поздних сортов появились бойкие цветочные пучки рядом с созревшими плодами и уж тоже начали давать завязь, и видно было, что такая излишняя бойкость молодежи старичков обижала. И вообще эта несвоевременная весна внесла большую сумятицу в природу, и птицы, которым давно бы уж нужно было лететь отсюда куда-нибудь в Малую Азию или за Суэц, задержались здесь, приятно удивленные, чуть не на месяц. Но к ноябрю все улеглось, разобралось во времени и успокоилось, а на декабрь осталась только вот эта задумчивость, благословенность, ясность, широта и тишь. Павлик и Наталья Львовна шли тихо от Перевала в сторону, все время ввиду красивой горы Таш-Буруна. Над горой же в это время воткнулся в голубизну неба настоящий султан из белых перистых легких облаков, и облака эти долго держались так султаном, восхищая Наталью Львовну. - Знаете, Павлик, - говорила она, - иногда другой человек нужен, очень нужен, просто необходим, и без него никак нельзя. Знаете, зачем? А чтоб было кому сказать вот это, например: как султан!.. Сказано: как султан!.. и довольно, и больше ничего не нужно, и потом опять можно молчать, даже очень долго. А Павлик посмотрел на нее пытливо и вставил несмело, но значительно: - А ведь там три монастыря было: святого Прокла, святого Фомы и еще один... Вот на горе с султаном с этим... Не знали? Наталья Львовна не знала, и Павлик ей разъяснил в подробностях, что "тысячу двести лет назад - еще при Юстиниане", - если смотреть бы отсюда, с Перевала, видны были бы стены и главы церквей - "византийского стиля" и потом крепостца с башней, это ближе к обрыву в море. Такая же, должно быть, и тогда закрученная проложена была по ребру горы дорога, и по ней сходили и подымались монахи до старости без морщин на лицах, потому что не улыбались никогда и не искажали себя гневом и ничем мирским, - и вот, среди этих монастырей и черных монахов - опальная царица такой красоты, что пастухи (молодые) бросались под копыта ее лошади, когда она съезжала верхом вниз, к морю... Бросались всего только затем, чтобы она, обеспокоясь этим, на них взглянула... - Насчет пастухов молодых, это уж, конечно, легенда, - пояснил Павлик. - Нет, отчего же, бог с ними, пусть, - протянула Наталья Львовна. - Это ничего, а то без них скучновато... И двор при ней был какой-нибудь?.. Фрейлины? - При опальной царице?.. - Павлик добросовестно задумался было, но решил, улыбаясь: - Ну уж, какие фрейлины!.. Фрейлины все в Византии остались... - За что же она вдруг стала опальная?.. Впрочем, это известно - а вот... Такую красивую, - ну, зачем ее в мужские монастыри? Только искушение лишнее... - И, заметив четкую белую кошечку, пробирающуюся мягко по темному сырому шиферному скату в балке, внизу, оживленно дернула за рукав Павлика: - Поглядите, какая прелесть! Павлик поглядел и сказал: "А-а... вижу..." Он думал о том, что монахи тоже любили, должно быть, когда выезжала из своих покоев царица... Может быть, она напоминала им Георгия Победоносца... Конечно, конь у нее был белый, с крутой шеей, с точеными ногами, а хвост трубой... - Это чья-то с нижних дач!.. Здесь ни у кого нет такой белой... - Должно быть, с нижних, - согласился Павлик. - Ну, и что же эта царица, как?.. Она здесь и умерла?.. Или ее простили все-таки? - Нет, нет, - умерла здесь. - Не про-сти-ли!.. Бедная женщина!.. Вам ее жалко, Павлик? А почему бы ей и не здесь умереть?.. Чем плохо? - А вы?.. - Что "я"?.. Эти вон человечки черные, - зачем они там? Вон около барки... - Турки... песок грузят на фелюгу. - Зачем? - Куда-нибудь повезут. - А-а... посыпать дорожки? - Нет, на штукатурку, кажется... - Ну, вы сами не знаете!.. На шту-ка-турку! - Так мой Увар мне говорил. Я его спрашивал, - я не сам... - Ну, все равно... "Что я", - вы спросили?.. Нет, мне ее как-то не жалко, эту царицу. Как ее звали, кстати? - Вот имени я не нашел... Почему-то имени нигде не было... Не нашел... И Максим Михалыч не знает. - Не все ли равно?.. Дарья, например - царица Дарья. Павлику это имя не понравилось, и не понравилось ему еще то, зачем шутит Наталья Львовна. Ему же и теперь, днем, припомнилось, - глядят со стороны моря (это было странно, что именно со стороны моря, а не оттуда, с горы) иконописно-широкие грустные глаза, и над ними, прикрывая весь лоб, простая, только непременно с жемчужинами, темная кика, вроде скуфейки. - Схоронили ее все-таки где же? - спросила Наталья Львовна. - Здесь. - Павлик представил было, что тело ее вот на таком же паруснике повезли хоронить в Византию (при попутном ветре могли бы доехать за одни сутки), и добавил поспешно и недовольно, точно его обидели: - Конечно, здесь. - А могила ее, конечно, не сохранилась? - Ну еще бы! Какая же это могила: ведь тысячу двести лет назад!.. И монастыри-то уж растаскали по камешку. - Может, мы по ним ходим?.. А в это время нанятые Иваном Гаврилычем дрогали, подвод десять, гужом выползали, спускаясь с лесной верхушки горы как раз на открытую упругую желтую дорогу, и на заторможенных колесах, как на связанных ногах, медленно поползли вниз. - Ну, конечно, монастыри эти пошли на мостовую! - живо ответила себе Наталья Львовна. - И крепость, и эти "покои" (воображаю, какие там могли быть "покои"!) этой царицы Дарьи, и... что там еще?.. И плита, конечно, с надписью: "Здесь погребен прах..." "Прах" - красивое слово!.. Прах!.. И совсем это не идет к мертвому телу. - Это по-гречески было написано. - Ах, да... Ну уж, конечно, по-гречески... И как же именно? Не знаете?.. Ну, все равно. - Или, пожалуй, и по-латыни, - задумчиво сказал Павлик. Султан в небе растаял, и гора сделалась спокойнее и как-то ниже: будничный - совсем рабочий вид стал у этого Таш-Буруна, похожего на слоновью голову с покорно опущенными бивнями, - как будто и у него появилась сознательная мысль: растаскивают по камешку, сволакивают вниз... время! - А вы, Павлик, не верите, что кто-нибудь в самом деле под коня бросался?.. Вот вы сказали: легенда. Не верите? Павлик отвернулся, потому что об его ноге была уже речь раньше, и он сказал, что упал с крыши, со второго этажа, а Алексею Иванычу зачем-то объяснял, что упал будто бы с высокого дерева, и принялось болеть. Теперь ему стыдно стало, что когда-нибудь Наталья Львовна узнает правду; он ответил обидчиво: - Зачем же в это верить?!. Хорошо и то, что красиво придумано. - Тройка, искалечившая его, представлялась ему иногда огненной, как где-то в Ветхом завете; а отец его знал о тройке, что она - купцов Шагуриных, и уж давно вчинил иск за увечье сына, и дело это должно было разбираться весною. Они вышли к белому шоссе, не тому, которое проводил внизу Алексей Иваныч, а к другому, верхнему, по которому вечно двигались, страшно тарахтя, груженые и пустые длиннейшие арбы. Теперь тоже тарахтело несколько, - везли куда-то на виноградники новые желтые дубовые колья и пустые перерезы, прикрученные веревками. Павлик видел, что Наталья Львовна не замечает или показывает, что не замечает тех усилий, с которыми он переставлял свои костыли рядом с нею: от этого ему было хорошо с ней, и казалось нужным еще рассказать ей, где и какие тут были тогда селения, крепости, и чем торговали тогдашние купцы по всему этому берегу. - Да откуда вы все это знаете? - спросила, наконец, Наталья Львовна. - А вот... есть тут такой Максим Михалыч, он - бывший историк гимназический... У него в книгах роюсь... А откуда я его выдрал?.. Это меня раз повез Алексей Иваныч на свои работы, а он как раз с базара ехал... увидел: гимназическая шинель, - очень обрадовался (здесь ведь нет гимназии), - ну и к себе завез. - Ишь ты!.. Хороший какой. - Да, он... вы не улыбайтесь так, - он действительно хороший. - Павлик, вы будете ученым, - сказала убежденно Наталья Львовна. - И вот, для вас у меня имеются конфеты, я сейчас найду... Не для меня уж, нет - для вас именно. - Не хочу я быть ученым... и конфет не хочу, - буркнул Павлик, обидясь. Но, покопавшись в сумочке, нашла Наталья Львовна несколько длинных леденцов в серебристой обертке и с красной надписью: "Будущность". Слово это Павлика примирило. По шоссе было легче идти, и отсюда другое было видно, не то, что всегда видел с Перевала Павлик. Здесь вправо вниз бесчисленные, на вид очень легкие и мягкие, сплетаясь, стелились гусиными лапами лиловатые балки, поросшие кустами, и переходили в долину, всю из одних садов, недавно перекопанных, и потому теперь тепло-разодранно-рыжих, с четкими, рабочего вида, деревьями, обмазанными известью с купоросом; влево вниз, тоже за гусиными лапками балок, мрело море, уводящее душу, потому что был редкостный для зимы штиль и горизонт расплылся по воде и небу (на такое море смотреть всегда почему-то нехорошо было Павлику). А прямо перед глазами в лесу на горах, в трех разных точках и очень далеко одна от другой, белели лесные сторожки. Павлик подумал, что от этих именно трех белых точек, растерянных в огромной пустоши, в лесу, стало грустно Наталье Львовне, потому что она повторила, задумавшись: - А у меня вот уж будущности нет. И даже ниже ростом вдруг она показалась Павлику, и меховая шапочка ее... как будто такую же точно носил кто-то очень родной... И только что придумал он, как спросить ее о будущности, как тут двое, не то бродяжек, не то пришлых рабочих, - один в чувяках, подвязанных на манер лаптей бечевкой по суконным чулкам, и в пушистых волосенках из-под старенького картузика, другой - в толстых сапогах-бахилах и в шапке, надвинутой на оттопыренные красные уши, нагнали их, тихо идущих, и второй хриповато крикнул Павлику: - Эй, парнишка! Это мы на Биюк-Чешму идем? - Какой тебе здесь "парнишка"!?. Это - панич, а он - "парнишка!". Обращения не знает! - выговорил ему первый, с изумленными мелкими глазками и маленькой бородкой. - Вы ему, господа, извините: он - деревенский, - обращения еще не имеет. Деревенский, с желтыми усами, с носом кривым и длинным, оглядел Павлика и Наталью Львовну, задрав голову, и пошел себе шагать дальше, а пушистоволосый топтался около и говорил, точно комарик пел: - Он - невежа, он этого не понимает, что нужно вежливо с господами... Нам, стало быть, по соше все итить, - куда соша? - Да, по шоссе, - сказал Павлик. - Тут верст десять ходу. - А ночевать там нас пустют, спроси! - крикнул, не оборотясь, невежа. - Они-то почем же знают, во-от!.. Эх, с таким товарищем прямо мученье!.. Ну, раз село, - значит... пятак дашь, - и пустют... - вкрадчиво поглядел было, как умный пес, потом двинул картуз за козырек и зашлепал дальше. - Им нужно что-нибудь дать... У вас мелочи нет ли?.. У меня нет, как назло! - заволновалась вдруг Наталья Львовна. - У меня тоже ничего нет, - Павлик сконфузился было, но добавил брезгливо: - И незачем им давать, таким... - Какой вы!.. Непременно, непременно нужно! Нужно! Вы знаете, что для меня значил пятак, когда я шаталась? Я ведь побиралась под окошками, вы знаете? Я пела какого-то там Лазаря, - вот вроде как маленькие поют, неизвестно о чем, - сама и сочиняла, только бы пожалостней, а мне краюшки черствые, яйца печеные тухлые, - все бабы, конечно, - и хоть бы кто когда-нибудь этот пятак дал! - Что вы выдумали? - Да, "выдумала"!.. По копейке, впрочем, подавали. Павлик не знал, зачем она говорит это, и смотрел на нее, нерешительно улыбаясь, а она продолжала упрямо: - Грязища была - по колено, - и действительно ведь ровно по колено, - в селах всегда грязнее, чем в поле, - дождь (тогда весь июнь дожди шли), а у меня всего и теплого было одно одеяло, так я и щеголяла в одеяле, как цыганка... Старик один со мной тогда ходил, Горбунков Кузьма... Вы что так смотрите? Правда!.. Это уж давно было... Это я вот на этих посмотрела, - вспомнила, а то я уж забыла... - Так вы это что же, серьезно? - Я - всегда серьезно. - Зачем же вы?.. - Шаталась?.. Потому что боялась этого... Я всегда все делаю, чего боюсь. Боялась, боялась, как это так ходят люди? Вот, взяла да сама и пошла... Ну, ошибка, - ну, глупо вышло, - ну, черт с ним, - не все ли равно?.. - Помолчала и добавила: - А в одной избе три дня прожила, - разболелась... Там хозяева оказались хорошие: меня удочерить даже хотели: я сказала, что я безродная... "Мы, говорят, тебя замуж выдадим, - касат-ка!.." Я у них там печку петухами разрисовала, - очень были довольны, - и стихи им читала наизусть... "Какая, говорят, девка-то, золото! Должно, где-нибудь в горничных жила, ума набралась..." Я ведь и зайцем ездила в угольных вагонах... а версты за две до станции нас высаживали кондуктора: тихий ход, - и прыгай себе на шпалы... Павлик смотрел на нее, и веря и не веря: очень как-то непохоже было, чтобы она ездила в угольных вагонах, ходила в одеяле под дождем, побиралась... Только вспомнив, какие у нее бывали иногда глаза грустные, поверил, наконец, и несмело спросил: - Вы зачем же это все-таки?.. Чего хотели? - Ну-у - "чего хотела"!.. Никогда я не знала, чего надо хотеть, и тогда не знала... Пошла и все... Так, что-то мерещилось: монастыри, странники, богомолки... Просто - это было красиво... казалось красиво, издали... Ну, хорошо. Не надо... Красиво и жутко... - А вблизи? - Сказала: не надо больше?.. И не надо!.. Вот расскажите лучше еще что-нибудь про свою царицу... как она?.. - Я больше ничего не знаю, - буркнул Павлик. - И не надо - будем молчать. Проволокли мимо ребятишки на ручных тележках сушняк из лесу и что-то полопотали громко и весело. Павлик решил, что это, наверно, о нем, об его костылях, но не счел этого обидным, только подумал: были ли тогда, при царице опальной, такие тележки?.. И вдруг высчитал в первый раз правильно, что тому уж не тысяча двести, а тысяча триста лет. Так удивила его эта ошибка, которую чуть было он не допустил, что тут же, остановясь, обратился он к Наталье Львовне: - А знаете, штука какая: я сказал вам - тысячу двести лет?.. Гораздо больше: в конце шестого века, в начале седьмого, - значит тысячу триста лет. - Ну? - Ошибся... на целую сотню лет! - Павлик, Павлик!.. Разве не все равно? Тысячу двести, тысячу триста, тысячу четыреста, - какая же разница? - Не тот век, - бормотнул Павлик. - Ах, Павлик!.. Это очень скучно быть ученым... И, главное, историком! Вот уж безнадежная наука!.. Что было - было, ну и черт с ним! И зачем вспоминать? Никому не легче, и только всем скучно... Посмотрите, заяц! Но это не заяц, - это просто рыженькая собачонка мелькнула в кустах, а недалеко в кустах же паслись коровы; коровы были больше все рыжие, и в рыжих кустах мало заметные, как будто копошились сами эти кусты. Потом потянулись виноградники, попались крашеные ворота, ведущие вниз, в чей-то сад; потом шоссейная казарма в версте от Перевала. Наталья Львовна сказала весело: - Вот как хорошо - чинно мы гуляем... Очень сегодня мило... И какие-то загадочные всадники мчатся нам навстречу - совсем, как в вашей сказке!.. Видите? Шоссе здесь шло, пересекая балки, крутыми изгибами: то появлялось белым треугольным куском из-за срезанного выступа, то пропадало, и так же появлялись и пропадали на нем неясно видные, потому что солнце било в глаза, звонкие верховые. Потом вымахнули грудью из-за последнего поворота, и ясно стало, что верховой-то был один, а другая лошадь в поводу, - иноходцы, - караковый и буланый, - ростом небольшие, но красивые сухие лошадки. Верховой издали еще показался знакомым Наталье Львовне, но шагов за десять он и сам заулыбался ей и закричал: - Замечательно!.. Здравствуйте!.. Не узнали? И тут же Наталья Львовна узнала Гречулевича. Поровнявшись, Гречулевич, весь радостно сияющий, еще раз сказал: - Замечательно! - Ловко спрыгнул, забрал оба повода в левую руку, поздоровался радостно с Павликом, хотя и не знал его, и просительно наклонился к Наталье Львовне: - Вы умеете верхом?.. А?.. Наверно, умеете? - Ого! Еще как! Павлик даже изумился тому, как вся переменилась вдруг Наталья Львовна, стала ребячливой, задорной, и голос звучал низко, по-мальчишески: - Это здорово!.. И даже седло дамское! Зачем у вас седло дамское? А? И глядела на этого в глупой жокейке, в зеленой спортсменской куртке, красного, с наглыми глазами навыкат, с колкими усами, с зубами, как у лошади, и с носом, точно серп, - глядела так, показалось Павлику, восхищенно, что за нее сразу стало неловко, а за себя больно почему-то. - Я давно не ездила!.. Ах, я страшно люблю ездить! Я и в детстве даже... Павлик, вы вот что, голубчик... Мы долго будем кататься?.. Ну, только не фыркай мне в лицо, противный... Влюблена в иноходцев! - Смирнейший! - говорил, тоже сияя, Гречулевич. - О-о, он любит, когда его дамы гладят!.. Нет, не кусачий, не бойтесь... Кататься? Сколько угодно!.. Хотите, в Биюк-Чешме проедем? Замечательно, что я вас встретил, - один восторг... Сегодня уже мое число: девятнадцатое... Мне по девятнадцатым всегда везет! - В Чешме! Да... в Биюк-Чешме... Это я так сказала? А-а, это - куда те двое пошли, Павлик? Что это значит: Биюк-Чешме?.. Павлик же, скажите же, - вы ведь все знаете! "Что с ней такое? Точно ее щекочут!" - удивленный, думал Павлик и бормотнул угрюмо: - Нет, я не знаю, что значит. - О-о, это просто, - подхватил Гречулевич очень живо и очень весело. - Биюк значит - большой, а Чешме - источник, родник... А то есть еще Кучук-Чешме - малый родник - тоже деревня. И глядел на Павлика, как и на Наталью Львовну, одинаково сияюще и красно, с большой готовностью объяснить все на свете. - Нет, откуда же у вас лошадь с дамским седлом, точно нарочно?! Вы отвозили куда-то какую-то даму? Правда? - Конечно, если... от вас не скроешь!.. Ну, уж лошади не хотят стоять... Садитесь, я помогу... Давайте сумочку. - Нет, я ее так вот... Ну, гоп! Поддержанная Гречулевичем, Наталья Львовна ловко (Павлику не понравилась эта ловкость) вскочила на своего буланого. Буланый, откачнувшись, перебрал сухими ногами, закивал головой и на товарища косился: скоро ли? Гречулевич поймал стремя ногой, попрыгал немного, как воробей, кстати выправляя подпругу, невнятно подбросил ладное, нетяжелое тело и вот уже уселся гусаром, а Павлик остался на дороге; он еще не вполне осознал, что чувство, его охватившее, была едкая зависть. Показалось только, что слишком много солнца на них двоих, и на уздечках и на стременах, и на рукоятке хлыста Гречулевича, и на подковах внизу, и на белом шоссе под ними. Наталья Львовна закивала ему весело головой, - точь-в-точь, как ее буланая лошадка, и Гречулевич тоже кивнул раза два или три, коснувшись рукой с хлыстом своей противной жокейки, и уж тронулись было, когда вдруг вспомнила что-то она: - Павлик! Павлик! - повернула буланого боком. - Павлик, а как же царица ваша?.. Тогда ведь не было дамских седел? Как ей неудобно было, бедняжке! И засмеялась (первый раз слышал Павлик, как она смеялась - незвонкий, грудной смех), - и, уж не посмотрев на него больше, оба двинулись разом, застучала точная дробь иноходцев, крылом черным отвернуло платье Натальи Львовны, мелькнули кругло лошадиные крупы с хвостами, завязанными тугим узлом, и сухие ноги, снизу белые от известковой шоссейной пыли (с неделю не было дождя) - и вот все пропало за поворотом. Павлик подождал, когда опять зачернели, вырвавшись на белое, - хорошо скакали! - и опять скрылись за другим поворотом, потом опять вырвались выше. Но на этом белом треугольнике остановились, и, всмотревшись, увидел Павлик тех двух бродяжек, невежу и вежливого, - показалось, что снимали шапку и картузик. "Значит, у этого лупоглазого нашелся пятак!" - подумал Павлик. И смотрел, пока не пропали они совсем, точно растворились в горах, теплых от рыжего дубового кустарника, в свете, в буре бега, в радости, в неизвестном, - и гремучие арбы, поднимаясь за его спиной, заглушили точное цоканье копыт, которое еще улавливало ухо. И вот только теперь, когда увез от него куда-то лупоглазый Наталью Львовну, Павлик ясно и полно почувствовал, что он - калека, и что он несчастен, и что он - один. Он достал "будущность", посмотрел на нее и бросил на дорогу. День был настолько тепел, что очнулись заснувшие было синие мухи и не только ползали, а даже летали, хотя и очень грузно, около окошек дачки Носарева. Белоголовый Максимка поймал ящерицу и теперь, когда приковылял Павлик, со всех ног бросился к нему с ней, точно и в самом деле сокровище: "Глянь! Глянь-ка-сь!.. Гы-ы!" И сам не мог от нее оторвать глаз. Он только недавно начал говорить и теперь всему на свете чрезвычайно изумлялся вслух: глаза же у него были синие до черноты и склонные к передаче двух только чувств: крайнего восхищения и немого испуга. - Ишь, хвостом она как! И-ишь!.. Рот разевает!.. Какой у ней ротяка-то, глянь!.. Гы!.. Травы зеленой было много кругом, но ящерка была еще серенькая, и вся пульсировала с головы до хвоста; хвост, отломленный в конце лета, теперь отрастал, однако Максимка попробовал, не втянулся ли он в живот, и подергал. Так как было воскресенье, то к Увару пришел Иван с дачи Шмидта. Он сидел на верстаке, занявшем почти весь балкончик, аистовым носом своим уперся в Увара и говорил ему вполголоса, чтобы не очень слышно было Павлику: - Я ведь... разве ж я свово дела не понимаю?.. Почему это так, у всех руки с перекопки ломют, а у меня нет? Потому, секрет этот надо знать: шерстяной ниткой вот против сгиба завязывать, - ну, известно, красной, - и аминь... Увар, хоть и воскресенье, что-то сбивал заклепками, орудуя киянкой, стучал, кажется, больше, чем надо было, потому что был сердит: это он делал сундук околоточному Жовмиру и наперед знал, что Жовмир скажет: "Не-ет, ты по столярной части не ходок!"... - и сундук-то возьмет, а денег не даст, - разве что когда-нибудь через месяц, через два сунет двугривенный. Устинья с маленьким ушла куда-то к соседям, и Павлику можно было посидеть в комнате своей на свободе, подумать над "Патологией бога", помечтать. От солнца ли, или еще от чего, - все в нем было яркое и звенело. Даже и не штиль представлялся на море, а огромный белый прибой, и зачем-то (так вдруг показалось) будто бы канаты были натянуты, как струны, между этим прибоем и верхушкой горы, а там как-то хитроумно соединялись канаты с языками колоколов, и когда прибой бился внизу - наверху шел ответный трезвон, - так говорили между собой две стихии - горы и море. Кому же нужна была эта капризная затея с канатами? Опальной царице, конечно - это она упросила чернобородых. Ведь она была молодая и красивая, и ей было скучно, а монахам не все ли равно? На то и колокола, чтобы звонили... Может быть, это напоминало ей Византию в праздник... Может быть, хоть пять, шесть волн каждого прибоя побывало когда-нибудь в Золотом Роге, - кто их знает, как далеко бродят волны? И кому же не милы сказки, хотя бы и самые чудесные? Но и белевская тройка представлялась теперь особенно ярко. Иноходцы ли напоминали ее, - только все неотвязно лопались бубенцы в ушах и пылали морды гривастые перед самыми глазами. Павлик в больнице уж узнал от товарищей, что в санях тогда сидели сестры Шагурины, - две купеческие барышни, - тетка старая их, всем в Белеве известная, очень вздорная и очень сырая женщина, и еще какой-то, тоже Шагурин, дальний их родственник, не белевец, а приехал откуда-то на смотрины, да и сестры-барышни, хоть и белевские, тоже долго жили то в Твери, то в Туле, так что их и не знал совсем Павлик, а потом они тут же уехали в Тверь, и он их никогда не видел. Все вылетели из саней на раскате, и только барышни отделались легко, старая же тетка и теперь еще все болела, а у родственника вышибло несколько передних зубов и рассекло губы на манер заячьих. Пьяный же кучер как-то уцелел и хоть тоже жаловался, что отшиб все печенки, но это уж просто так, из приличия. К Павлику в больницу никто из Шагуриных не зашел, а старая тетка даже бредила в первое время им, как каким-то злоумышленником, который погубил ее на всю жизнь, до последнего испугав лошадей: всех уверяла, что лошади должны были отойти, если бы не какой-то шалый гимназист, захотевший воспользоваться удобным случаем, чтобы покончить жизнь самоубийством, конечно, из-за плохих отметок. И, хотя отметки у Павлика были неплохие, - так думали почему-то все, и директор, "Рыжий Павел", и товарищи, и даже вначале отец, - и никому ничего он не мог объяснить: всем казалось, - покушение на самоубийство; и, наконец, самому ему стало понятно, что тут что-то не так, и очень неловко за отца, вчинившего иск, и ни за что не хотелось являться к разбору дела. Отца было очень жаль: он был обыкновенный, сросшийся со своей формой почтовый чиновник по виду, но Павлик знал о нем не это, а то, что душа у него была нежная, любящая и теперь пораженная донельзя, раненная насквозь, и когда он приходил к нему в больницу и усаживался на белый табурет около койки, Павлик нарочно закрывал глаза, чтобы не видеть, как он старается держаться бодро, даже покручивает иногда зачем-то усы, которые висят себе честно и не знают, откуда это с них требуется бодрый вид: щеки у него дряблые, отстающие от скул и желтые, и руки сухие, канцелярские, и дрожат, и сединки проступили в бровях, - раньше не было, - и все теперь кажется у него так ненадолго, так просится на пенсию, и вот говорит он вдруг в десятый раз: - Эх, Паша, Паша!.. Как же это ты так неосторожно? Зачем? А он отвечает, не открывая глаз: - Так. - "Так" - это ты говорил, когда был ты еще совсем маленький, а теперь тебе уж, слава богу, почти пятнадцать лет. Это было горько и стыдно слушать: он был один у Павлика, как и Павлик у него один, - и даже ему, единственному, все-таки ничего нельзя было ответить, кроме "так". Раза два к окошку Павлика с надворья подбегал Максимка и показывал теплое, солнечное: то крылышки крапивницы, которая очнулась было, попробовала поползать и попалась востроглазой синице; то плеть неожиданно распустившегося мышиного горошку (ящерицу он уж задергал). Он прилеплял к стеклу, нагретому солнцем, свой нос и кричал гнусаво и радостно: "Глянь!" А из-за окна с балкончика жужжал Иван: - Я вот в Кизильташе в монастыре служил, в садовщиках, так я... хочешь знать, что сделал?.. Аж и игумен, отец Макарий, того не знал, что я знал! Там, округ конюшни каменной, виноград изабел посадили, - посадили и думать забыли: он свое возьмет, а он сидит! Два года сидит, три года сидит, - как квочка... А я ж этого терпеть не могу, чтоб у меня дерево капризы свои показывало!.. Взял я, срезал всю эту забелу долой и таким манером - только корни ей оставил: пошел, от дикого плюшша, - плюшш такой есть, вьющий, - четыре черенка обчистил, привил до тех корней и думать забыл... Как пошел, брат, чесать плюшш по стене, как пошел рясный да жирный, - смотрят монахи - вот какое святое-то место ихнее, что из себя оказывает: изабел сажали, а чешет плюшш! Отец игумен даже сам смотреть приходил. Я ему говорю: "Плюшш привил до винограду..." - "Этого, говорит, быть никак не может, через то как плюшш до винограду не принимается; ты, говорит, еще до вербы грушу привей..." - "А хотите, говорю, корни откопаю: корень, он и скажет, ежель не верите..." Настоящим садовникам потом говорил, и те не верют... Увар постукивал своей киянкой так, что и Павлику было понятно, что для работы его это не нужно, а просто он не в духе, и Иван ему надоел. Было очень ярко перед глазами Павлика: и как давала ему "будущность" Наталья Львовна, и как искоса глядела при этом, ребячась (глаза ее он и сейчас еще ощущал на себе неотвязно, так что хотелось почти отмахнуться от них), и какие кругом стелились резиново-мягкие плывучие тающие лиловые балки, как будто это горы стекали в море. И даже в окно не хотелось теперь глядеть, чтобы не заслонить новым прежнего: так оно казалось красивым. Но возникал лупоглазый со своими иноходцами, этот, - в жокейке дурацкой, в ботфортах, с хлыстиком, - и вот уж хотелось при новой встрече с Натальей Львовной сказать ей серьезно и вежливо: "Пожалуйста, только не зовите меня больше Павликом... Гораздо лучше по фамилии: Каплин". И вспоминалось с чувством какого-то превосходства над нею, что познакомилась-то с ним ведь она сама: скучно стало ходить одной, подошла и заговорила о погоде, а ему было все равно. В "Патологии бога" Павлик записал крупно: "Байрон был хром, Ярослав Мудрый был хром, Тамерлан - Железный Хромец и другие"... Впрочем, сколько ни напрягал памяти, никого больше припомнить не мог; но, непосредственно вслед за этим, занес в тетрадь поубористей: "Красоту мы замечаем только потому, что она очень редко попадается; красота - это простая случайность, как, например, сердолики здесь на пляже: если бы весь пляж состоял из одних только сердоликов, их никто не стал бы и собирать. Красота - временна и случайна, а то, что мы называем "безобразием", - основа основ. Но ведь бог - основа основ?.. Значит, безобразие - одно из свойств божиих". Мысль эта показалась ему хоть и не ценной, - все-таки такою, над которой стоит когда-нибудь подумать, а с балкончика добирался сюда жужжащий голос Ивана: - Земля тут, например... Ее если в поливном, конечно, месте взять в аренду, - ты не смотри, что все - камень, шалыган, - така ж родюча! - на ней все идет в лучшем виде, чего и на хорошей земле не дождешь... - Да ты это к чему мне все торочишь? - отозвался, наконец, и Увар, - потому, должно быть, что стучать уж попусту надоело. - А я к тому это, - несмело жужжал Иван, - что вот, сказать бы, жена - всегда бы я мог ее оправдать. - Так ето я тебе што?.. Сват? - Нет, я без шутков всяких... - Я тебе сват? - Не к тому я, шо ты сват, а только ты здесь - давний житель, а я внове здесь... Помолчав, Иван добавил: - Конечно, - невестов этих везде, как лободы собачей... Когда, не усидев уж больше в комнате, потому что начинало вечереть, Павлик вышел опять под небо и солнце, до него долетел отрывочный разговор Ивана с Уваром, в который он не вслушался как следует, - только Увар будто бы сказал свирепо: - Я тебе вот возьму, да старуху выпишу, женину тетю Аришу, - желаешь?.. Так она не особо старая - твоих лет... Только чтобы ты правильно женился уж, а то что же ей на проезд расход лишний? А Иван на это будто бы ответил кротко: - Что ж, - выпиши. Откуда-то, - из лесу, должно быть, - налетело очень много лозиновок, и теперь они порхали везде, как зеленые листики, и кричали, а Максимка за ними бегал, раздувая пузырем розовую новую рубашку. Уставший от прогулки с Натальей Львовной, Павлик уселся теперь на единственную скамейку на носаревской земле и долго сидел, разглядывая море, которое наряжалось поминутно во в