полночь, - и вот стрелки стенных часов, как и стрелки карманных его старых золотых часов, заводившихся ключиком, показывают ровно девять: штурм! Кипа бумаг, поднесенных ему на подпись, не давала ему возможности сосредоточиться на мысли, что там сейчас, на фронте одной только восьмой армии. Бумаги были все деловые, касались вопросов снабжения сотен тысяч человек, бывших под его начальством. Сколько из этих сотен тысяч будет "снято с довольствия" сегодня к вечеру?.. Бумаги подписывались им и откладывались в сторону, снова вырастая в толстую кипу. Он не читал их, конечно, это за него делали другие. Первой телеграммой с фронта, остановившей его внимание, была телеграмма комкора Федотова о взятии в плен двумя ротами 402-го полка трехсот мадьяр. - Ага! Вот! - радостно сказал Брусилов. - Это - сто первая дивизия, - как же! Там начальник дивизии Гильчевский, - отличный генерал, прекрасный начальник дивизии!.. Отличное начало! Спасибо ему! О том, что штурм был отбит, что очень много было потерь у Гильчевского, Федотов не сообщал, но это пока и не было нужно. Нужно было другое, и оно приходило с других участков фронта. Радость за радостью: 8-й корпус, 40-й корпус, даже 39-й ополченский корпус - везде успех! Брусилов опасался радоваться этим успехам в полную меру: он знал, что командиры имели совершенно непреодолимую склонность раздувать даже и незначительные удачи своих частей до размеров больших и, напротив, большие неудачи сводить к незначительным. Он требовал и теперь подтверждения успехов, подробностей, он не отходил от своей карты фронта, чтобы взвешивать все возможности своих войск к дальнейшим действиям и учитывать возможности врага к их отражению. Но, когда вечером пришли одна за другой несколько телеграмм командарма восьмой армии, что захвачены все три линии окопов противника на самом главном направлении, на Луцком, куда и был направлен основной удар, так тщательно обдуманный еще задолго до совещания 1 апреля в ставке, Брусилов позволил себе наконец довольную улыбку охотника, выстрел которого попал в цель. В тот вечер было составлено им и послано в ставку на имя Алексеева подробное донесение о действиях его бывшей армии, так же как и о действиях других армий его фронта. В этом донесении заключительной была фраза: "Фронт противника на большом участке, на Луцком направлении, прорван". ГЛАВА ВОСЬМАЯ ПЕРЕД НОВЫМ ШТУРМОМ I При опросе пленных в штаб-квартире Гильчевский все время сидел сам, иногда задавая и вопросы: он не забыл еще немецкого языка, который когда-то штудировал в Академии. Его занимало главным образом то, какое впечатление в окопах противника произвела пятнадцатиминутная пауза в артиллерийской стрельбе перед атакой. Эту паузу ввел он сам, думая, что так будет лучше, но вышло как будто хуже, потому что две роты приняли ее за сигнал к штурму, выскочили не вовремя и тем испортили все дело. Пленные были настроены враждебно, показания их были отрывочны, однако несколько человек из них проговорилась о том, что в передовых окопах их и в ходах сообщения было много потерь от русских гранат, когда обстрел неожиданно начался снова в восемь часов сорок пять минут. - Ага! Много потерь! - воспрянул духом Гильчевский и переглянулся с Протазановым. Представить это было можно так: из глубоких блиндажей и "лисьих нор" выбегали солдаты противника для отражения штурмующих штыками и заполнили, конечно, и ходы сообщения и передовые, более мелкие окопы, когда их накрыл неожиданно для них новый град русских снарядов. Установив, что благодаря его выдумке потери мадьяр, считая с пленными, никак не могли быть меньше, чем потери его дивизии, Гильчевский несколько успокоился. У него возник тут же новый план артиллерийской атаки, и он поделился им после опроса пленных со своим начальником штаба. - Вот что мы сделаем: не будем совсем прекращать огня, когда будет назначен нам новый штурм. Люди пусть бегут на штурм по проходам, а легкие орудия в это самое время пусть лупят по окопам и ходам сообщения, чтобы... Он имел привычку иногда не договаривать того, что понятно без слов: он любил, когда за него договаривали подчиненные, особенно же солдаты; ему казалось, что таким приемом он приучает их думать. - Чтобы перенести огонь на вторую линию, когда наши добегут до первой, - договорил Протазанов. - Это было бы хорошо, если бы артиллерия с пехотой спелась как следует, чтобы не накрыть по оплошности своих же. - Как же так накрыть своих? Что вы это такое? Ведь не ночной же назначат нам штурм? - взмахнул обеими руками, как крыльями, Гильчевский. - Хотя бы и днем, но видимость может быть плохая, Константин Лукич, - например, дождь... Или плохо будет видно из-за дыма. - Ничего, мы выберем время, вот что мы сделаем. Теперь уж не командарм и не комкор даже, а я сам назначу время для штурма, - вот что-с. Я отвечаю за действия своей дивизии, я и назначу... Раз у меня ополченцы, то пусть в мой монастырь с кадровым уставом не ходят. У меня свой устав... А все-таки, почему же это выскочили не вовремя две роты, - вот вопрос? - вспомнил вдруг Гильчевский. - Надо бы вызвать к прямому проводу полковника Кюна. С Кюном по этому поводу еще не говорили, - совсем не до того было. У начальника конвоя при пленных, зауряд-прапорщика, была сопроводительная бумажка и донесение, подписанное Кюном; было потом и новое донесение его же о неудачном штурме в девять часов; но лично с ним еще не говорил Гильчевский, и вот Протазанов вызвал к телефону Кюна. Оказалось, что Кюн заболел внезапно, и вместо него говорил полковой адъютант Антонов. - Чем заболел? - удивленно спросил Протазанов. Прямого ответа он не получил, - Антонов передавал, что командир полка лежит и плохо стоит на ногах, если пытается встать, поэтому ложится тут же снова. - Что такое с ним? - удивился и Гильчевский. - Вертячка, как у овец от глистов в голове бывает, или, может быть, живот схватило? Спросите определенно. Однако и на более определенный вопрос Протазанова Антонов отвечал так же неопределенно и путано; приказание же двум погибшим в бою командирам рот о начале штурма ровно в девять часов было, по его словам, утром передано им, как и всем прочим. - Ну, на мертвых можно валить что угодно, у них не добьешься правды, - сказал Гильчевский Протазанову, - значит, я буду иметь в виду, что полковник Кюн подозрителен по холере... или по чуме, или по сибирской язве, почему и руководство штурмом передать командиру четыреста первого полка, Николаеву, - вот как мы сделаем... И теперь пусть оба полка полностью идут на штурм, - была не была, - повидалася... А в резерве остается пусть третий полк. А четвертым пусть подавится комкор Федотов... В такой момент полк у меня взял, а? Только бумажонки строчит в тридцати верстах от фронта, а порох он едва ли когда нюхал! Зная, что по поводу комкора Гильчевский может наговорить много, Протазанов постарался вставить как можно мягко: - У нас есть еще учебные команды, Константин Лукич. - А как же нет? Конечно же, есть полторы тысячи человек, - обрадованно, точно сам не знал этого раньше, подхватил Гильчевский. - Вот и их тоже, их тоже в резерв... Конная сотня еще имеется, - и конную сотню в резерв: пустим ее за отступающим противником вдогонку... если он, проклятый, вздумает отступать перед ополченцами. Все-таки он не мог отделаться от мысли, что штурм этого дня провалился потому только, что ополченцы, во скольких водах их ни мой, настоящего военного обличья иметь не будут, и ожидать от них чего-нибудь путного - просто глупо. Горькие мысли эти несколько раз вкладывал он в течение дня в гораздо более резкие и злые слова. Впрочем, и о себе самом он тоже сказал как-то между делом: - Дал маху!.. Понадеялся на какой-то кислый сброд, что ни ступить, ни молвить не умеет. На что же я надеялся, скажите, - на счастливый случай? Только Иван-дурак на счастливый случай надеется, и то в дурацкой сказке. - Хотя бы узнать, как в четырнадцатой дивизии штурм прошел, грому там было пропасть, - сказал Протазанов. - Авось завтра утром узнаем, - отозвался Гильчевский хмуро. Но узнать об этом удалось ему еще задолго до утра, когда все распоряжения на завтрашний день были им переданы в полки и команды. Он уж укладывался спать, когда услышал с надворья громкий круглый голос: - Генерал Гильчевский здесь квартирует? Потом кто-то звучно спрыгнул с коня. - Вот тебе на! Кто же это там такое? - проворчал недовольно Гильчевский, натянул снова на плечи только что было сброшенные подтяжки и взял со стула распяленный на его спинке староватый уже свой диагоналевый френч. А за дверью тот же круглый голос: - Доложи его превосходительству, что полковник Ольхин, командир шестого Финляндского стрелкового полка. - Ваше превосходительство, полковник Ольхин! - появился и сказал отчетливо, точно подстегнутый бодрым голосом приехавшего, вестовой Архипушкин, которого Гильчевский обыкновенно звал, переставляя ударение - Архипушкин. - Проси же, что же ты! - крикнул Гильчевский, натягивая френч. И вот в комнате, служившей начальнику дивизии и кабинетом и спальней, появился молодой еще для командира полка генштабист, крутоплечий здоровяк, и отрекомендовался по уставу: - Ваше превосходительство, честь имею представиться, назначенный в ваше распоряжение со своим шестым Финляндским стрелковым полком, генерального штаба полковник Ольхин. - Как так в мое распоряжение? - подавая ему руку, спросил Гильчевский. - Точно так же, ваше превосходительство, как и пятый полк той же дивизии, который идет за моим полком и часам к четырем утра, я думаю, будет на месте, - весело ответил Ольхин. - Вся бригада в мое распоряжение? - удивился Гильчевский. - Относительно первой бригады мне известно, что она назначена в резерв вашего корпусного командира, генерала Федотова, а уже его распоряжением будет передана в ваше распоряжение в порядке постепенности, начиная с моего полка, - тем же веселым тоном сказал Ольхин и добавил: - Поэтому, в случае надобности, располагайте и мною и моим полком, ваше превосходительство. - Да это же, позвольте, как замечательно вышло! - обрадованно заторопился Гильчевский, усаживая за стол позднего, но очень вовремя явившегося гостя. - Архипушкин! - крикнул он весело. - Раскачай, бестия, самовар. Будем поить чаем полковника. Он поднял, конечно, и Протазанова, и весь штаб собрался у стола послушать вести от свежего человека, кстати сказать, умевшего увлекательно передавать эти вести. Прежде всего Ольхин осведомил всех о том, чего здесь еще не знали, - что австрийский фронт прорван двумя корпусами - 8-м и 40-м. Все крикнули "ура", подняли рюмки, как-то неизвестно даже кем и поставленные на стол перед чаем, и выпили шустовского коньяку "четыре звездочки", вытащенного из "неприкосновенного запаса" ради исключительного случая, как шутил разошедшийся Гильчевский. - Странно только одно, - заметил после того, как вспрыснули победу, Протазанов: - Ведь четырнадцатая дивизия рядом с нашей, а мы об ее успехах не извещены. - У четырнадцатой успехи скромнее, у пятнадцатой большие, - сказал Ольхин, - а почему в вашей дивизии неудача, этого, простите меня, и в штабе корпуса мне не объяснили. - А чего же там хотели от ополченцев? - обиженно вскинулся Гильчевский. - Да ведь ополченцы-то были - ваша дивизия, - улыбаясь, возразил Ольхин. - Так что же из того, что моя? - От вас привыкли уже ожидать чуть что не чудес, ваше превосходительство. Я ведь помню, был как раз тогда в ставке, - как вы там всех изумили, что без моста через Вислу дивизию свою, кажется, восемьдесят третью, перекинули. - Да, восемьдесят третью, только та была второочередная, а не ополченская. - Хотя бы даже и кадровая, хотя бы даже и наша - финляндских стрелков дивизия, - но чтобы ее под огнем противника перебросить через реку в полверсты шириною, да еще и австро-германцев с того берега выбить, это, знаете ли, до такой степени поразило тогда нас всех, что мы вам аплодировали заочно, как могли бы только Варламову в Александринском театре аплодировать. Ольхин говорил вполне искренне, - он был увлечен даже воспоминанием о том, что успело полузабыться в самом Гильчевском, а это, с одной стороны, польстило старому генералу, с другой - несколько смутило его. - Во-первых, там запасные были, - пробормотал он, - а во-вторых, офицерский состав лучше... А то, представьте вот, один полк у меня взял тот же Федотов, полк с хорошим командиром полка Татаровым, а у меня остался полк с таким командиром, что вот он там заболел какой-то сибиркой или чумой, чертом или дьяволом и всю мне обедню испортил. - Как же именно испортил? - полюбопытствовал Ольхин. - Как? Не распорядился как следует, - тем и сорвал штурм, - вот как именно. - А какой же штурм? Первый, второй, третий? - добивался ясности Ольхин. - Ну-ну, - "второй, третий". Разумеется, первый, он же был и единственный. - Так вы с одного штурма хотели позиции на высотах взять? - изумился Ольхин. - Да этого не то что от ополченцев, а и от любого кадрового полка едва ли возможно было добиться. Я слышал о трех-четырех штурмах подряд, даже о пяти и шести штурмах, а об одном, - простите меня, ваше превосходительство, - только от вас слышу. - Гм... Вы как к этому относитесь? - обратился к своему начальнику штаба Гильчевский. - Конечно, мы тоже могли бы попробовать, да испугались больших потерь, - сказал Протазанов. - Потери у всех были серьезные, но ведь вопрос ставился о прорыве позиций, а не о том, чтобы как можно меньше было потерь. Какие бы ни были потери у нас, у противника они будут несравненно больше, - возразил Ольхин. - Гм... Вот видите как? - несколько укоризненно кивнул головой Протазанову Гильчевский и добавил, обращаясь уже к Ольхину: - Так что вы полагаете, если мы завтра рискнем вовсю, то... что нас может ожидать, а? - Успех! - не задумываясь, но очень твердо ответил Ольхин. И все выпили еще коньяку за завтрашний успех штурма, а потом уже перешли к чаю. II Прапорщик Ливенцев ловил себя на том, что несколько раздвоился после чтения письма Натальи Сергеевны: с одной стороны, жизнь приобретала для него почему-то большую ценность, чуть только оживала в представлении ярче эта скромная и тихая женщина, высокая, с четкой походкой, с верой в лучшее будущее России, библиотекарша из Херсона, - самый близкий, хотя и мало все-таки известный ему человек; с другой, - жизнь его уже растворялась, даже почти растворилась, в тысячах (миллионов он не представлял) других жизней около него, пусть даже иные, далекие от войны люди и называют пренебрежительно пушечным мясом все эти жизни. Никому из них не хочется умирать, но все в его роте, в его батальоне, в его полку и в другом полку рядом, - несколько тысяч людей, - очень твердо знают, что в каждый новый момент могут быть убиты или искалечены, однако же они не бегут в ужасе куда попало от одной этой мысли: инстинкту самосохранения противостоит в них другой инстинкт - сохранения своего жилища; миллионы же их жилищ с семьями в них - это их Родина: они - граждане Родины, пославшей их на свою защиту; в этом их ценность для них же самих, хотя бы они этого и не представляли ясно; в этом их гордость самими собой; это повышает вес каждого в собственных глазах. В часовом пробуждается гордость, когда он охраняет полковую святыню - знамя, мимо которого никто в полку не смеет пройти, не отдав ему чести. Но что же такое знамя, как не символ Родины? На часах у Родины, на страже Родины стоит каждый солдат, как и офицер тоже. Во всякого, кто подходит к знамени с целью сорвать его с древка, часовой обязан стрелять, а когда выпустит все патроны, выставить против него штык и не смеет уходить от знамени, если даже чувствует, что он слабее врага, а стоять и биться за него должен насмерть. Это сурово, но это красиво. Тут если и теряется жизнь, зато на высшей своей точке, в экстазе борьбы за самое дорогое в жизни, за то, что ее освещает, за то, что ее подымает, за то, чем она широка... Очень много подобных мыслей приходило в голову Ливенцеву, когда он смотрел на своих солдат в окопах, ощущая письмо Натальи Сергеевны в кармане своей гимнастерки. Была какая-то неукротимая потребность поделиться своей радостью, упавшей к нему, может быть, в последний день его жизни, и в то же время желание примирить своих солдат со смертью, какая их тоже, может быть, ждет, но неизвестно было ему, где взять для этого понятные им слова и даже с чего именно начать. И, остановив глаза на рядовом Кузьме Дьяконове, очень хозяйственного вида пожилом ополченце, всегда аккуратно выбритом, с чистой и хорошо смазанной винтовкой, Ливенцев спросил его для начала: - Ну-ка, Дьяконов, как ты думаешь, для чего человек живет на свете? - Для чего живет? - повторил степенный Кузьма Дьяконов, человек широкий, неслабый. - Да как сказать, ваше благородие, для чего человек живет... - Ну да, - для чего, как полагаешь? - Полагаю так, что как бы ему хорошо поесть, да вот еще как бы, конечно, получше ему одеться, - вот для этого он, человек, и живет. Очень серьезное лицо было у Дьяконова Кузьмы, когда он говорил это, - заподозрить его в малейшей тени насмешки над ним Ливенцев не мог, но, пораженный таким ответом, спросил: - А что же, по-твоему, значит "хорошо поесть"? - Ну, известно, ваше благородие, значит, чтоб настоящая пищия была, - убежденно-спокойно сказал Дьяконов (голос у него оказался теноровый). - Не понимаю, что это за "настоящая пищия", какой смысл ты вкладываешь в эти слова, - уже начиная улыбаться, сказал Ливенцев. - Да вот, к примеру, хоть об себе мне вам доложить, ваше благородие, - безулыбочно начал объяснять Дьяконов. - Жил я до мобилизации под Керчью, - город такой есть... - Знаю я Керчь, - ну? Селедка там ловится. - И селедка, и пузанок, и разная там всячина: бычки, судаки, лещи, прочие... - Чем же это не пища? - спросил Ливенцев с любопытством, но Кузьма только головой повел. - Какая же это пищия, ваше благородие, - искренне недоумевал он, так как для него-то дело было вполне ясно. - Что же ты там делал, под Керчью? Хозяйство у тебя там было? - Да как сказать вам, - было, конечно... Корову баба держала, молоко там, сливки, творогом индюшат кормила... Курей штук двадцать, кролы... Ну, опять же, огородишко там у нас, - летнее дело, - кавуны, дыни там, редиска, морковка, картофля, - все зрящее, а что касается настоящей пищии, - не-ма-а... Подошел в это время фельдфебель Верстаков с докладом о чем-то и не дал Ливенцеву узнать у Кузьмы Дьяконова, какую же именно пищу считает он "настоящей". А другой ополченец, Завертяев Тихон, "вредными вещами" назвал как-то в подобном разговоре с ним Ливенцева картины. Он до войны служил в богатом доме лакеем, и там его заставляли каждый день обтирать пыль с картин, развешенных на стенах, - вот из-за этой пыли картины у него и стали вредными вещами; сказать же, что это были за картины, он не мог, так как это ему, по его словам, было "совсем без надобности", - картины и картины... "А кому из гостей интерес был на них смотреть, те смотрели". Все-таки ежедневная забота о картинах приучила Завертяева к порядку, и солдат из него вышел довольно исправный. Но было много и таких, которые и солдатами были плохими и картинами не были огорчены, так как никогда их не видели, и все слова застывали на языке Ливенцева, когда его подмывало сказать им горячо и ярко о родине, о том, какая святая возложена на них задача - защищать своею грудью родную землю. Он думал, что его поймут если не все солдаты его роты подряд, то хотя бы младший командный состав, и, собрав взводных и отделенных унтер-офицеров в одной землянке, повел было с ними беседу о том, как приходили уж не раз завоеватели на русскую землю, но уходили с разбитыми зубами, а вот теперь такими завоевателями России хотят стать немцы. Но первый же из вызванных им на разговор взводных, бородатый и расторопный и тем похожий на Старосилу, Мальчиков, хитровато щурясь, сказал уверенно: - До нас, ваше благородие, немец не дойдеть, - мы вятские. Оставалось только напоминать каждому, что он обязан был делать при штурме неприятельских окопов и что может всех ожидать в этих окопах, которые гораздо глубже русских, имеют отсеки и, пожалуй, будут защищаться упорно. - Если он, немец, будет упорен, то нам надо быть вдвойне упорней, - говорил Ливенцев. - Теперь нам хорошо, - проволоку разнесла к черту наша артиллерия, а мне в прошлом году пришлось в Галиции через проволоку лезть, и вся рота так под огнем лезла, - через проволоку, даже ножниц не было у нас, чтобы ее резать, - и, однако, мы перелезли и окопы взяли. А теперь что же! - Теперь благодать! Теперь у нас и гранатометчики есть, а тогда ведь не было... Теперь вся армия на немца идет, а тогда один наш полк почему-то послали, и то мы шли с одними винтовками... Только когда мы уж в австрийских окопах сидели, пулеметная команда к нам подоспела, артиллерия же наша где-то в болоте завязла... А почему мы окопы взяли? - Потому что шли дружно, стеной, без отсталых, вот так и теперь будем: ура, - и все на свете забудь, и помни только про австрийские окопы, а прочесал первую линию, - гони во вторую... Главное, от товарищей не отставай, не задерживайся, ни на какую окопную австрийскую хурду-мурду не зрись, что бы там у них ни валялось... Даже и с пленными не застаивайся, - это уж я распоряжусь на месте, кому с ними идти, а не я если, - убит могу быть или тяжело ранен, - то мой заместитель, подпрапорщик Некипелов. Кстати, о ранах. Легкие раны в бою не замечаются: если только с ног не свалило, - действуй, из строя не выходи! В бою каждый человек важен, а легкую рану после сам перевяжешь, на то у всех индивидуальные пакеты имеются, а не достанешь перевязаться сам, - товарищ перевяжет... Так и в этом роде говорил Ливенцев, стараясь казаться гораздо опытнее, чем он был на самом деле. Он нисколько не подвинчивал себя, - он о себе лично не думал, только о своей роте, от которой себя отделить уже не мог. И ответственность за действия которой в предстоящем бою ощущал очень остро. Но он не отделял и своей роты от всего четвертого батальона, хотя ей приходилось вести весь батальон, так как она была в нем по счету первой. Поэтому он ревниво присматривался, насколько это можно было в окопах, и к батальонному Шангину и к командирам других трех рот. Шангин, как показался ему вначале разболтанным, так и оставался в его представлении - разболтанным и торопыгой. По опыту он знал, что такие командиры в бою не портят дела только тогда, когда остаются сзади. Командирами четырнадцатой и пятнадцатой рот были прапорщики, как и он, Коншин и Тригуляев, а в шестнадцатую, несколько позже их, назначен был почему-то старый отставной корнет Закопырин, не способный уже ездить верхом, однако и ходивший, по причине своей толщины, так же плохо. - Как же вы побежите с ротой в атаку? - спросил его Ливенцев без иронии, но с неприкрытым любопытством. - Бегать я никому не обязался, я не беговая лошадь, - с достоинством ответил Закопырин. - Однако ведь придется же и пробежаться до австрийских окопов, - силясь представить этого коротенького и совершенно заплывшего до сокрытия глаз командира роты бегущим, снова спросил Ливенцев. Но с еще большим достоинством и даже с рокочущим хрипом в жирном голосе сказал на это Закопырин: - Вы забываете, что я не-е прапорщик пехотный, а корнет. И Ливенцев вспомнил, что он слышал от прапорщика Тригуляева, человека по натуре довольно веселого, но совершенно пустого: - Закопырин-то наш - каков! - выражал батальонному свое порицание за то, что вы, прапорщик, командуете первой ротой в батальоне, а он, кор-нет, - последней. При этом Тригуляев подмигивал и выделывал такие сложные штуки губами, щеками и ноздреватым носом, что небольшое лицо его морщилось, как у новорожденного. Коншин, назначенный на место Обидина, был гораздо серьезнее, но по близорукости носил пенсне, а это тоже, как и солидная толщина, совершенно лишняя вещь в бою. До войны он работал в Тамбовском губернском архиве и сотрудничал там же, в Тамбове, в "Губернских ведомостях", а эти занятия расположили его к основательности действий и непреклонности суждений. Правда, Ливенцев сомневался в том, был ли он способен бежать впереди роты своей на штурм, но все-таки он был и не такой пожилой, и далеко не так щедро упитан дарами природы, как Закопырин. А привычка копаться в архивах привела его к тому, что он довольно хорошо сумел изучить полевой устав, выпущенный главным штабом еще до японской кампании, когда не было в военном обиходе не только аэропланов, пулеметов и колючей проволоки, но даже и трехлинейная винтовка была введена не во всех частях. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ ШТУРМ I Утром, на рассвете, пошел вдруг сильный дождь. Солнце, поднявшись, расшвыряло тучи, но сырость в воздухе держалась и повлекла за собой стрельбу химическими снарядами по батареям на участке дивизии Гильчевского: австрийцам непременно захотелось истребить всю артиллерийскую прислугу и этим сорвать новый штурм. К газовому обстрелу давно уже готовились и носили при себе на всякий случай противогазы. Однако знали, что это слишком сильное средство войны - палка о двух концах: на газовый обстрел заранее приказано было отвечать тоже газовыми снарядами, которых достаточно было теперь как в парках, так и на позициях. Как только раздались крики: "Химия! Газы!" и лишь только успели надеть маски, взялись за эти снаряды. Батареи в это мглистое утро имели совершенно фантастический вид. Разрывы австрийских снарядов вообще были красные, чем издали отличались от русских, дававших белый дым, и вот теперь, в красной, как при пожаре, мгле, на батареях метались офицеры, точно на дьявольском маскараде, - с квадратными стеклами в белых черепах из резины и с длинными зелеными хоботами. Они именно метались, а не ходили от орудия к орудию. Подавать команду наводчикам, тоже смотревшим сквозь стекла масок, было нельзя, - голоса противогазы почти не пропускали, приходилось командовать каждому наводчику на ухо и от него тут же бросаться к другому. А при каждом броске кололо в легкие и почти опрокидывало навзничь от удушья. Не верилось, что противогазы рассчитаны на шесть часов, - каждому казалось, что в них невозможно выдержать и часа. Теперь никто уже не думал о возможности смерти от осколков снарядов, - это отступило на второй план, - выпало из сознания; на первом плане было только это - вот-вот нечем будет дышать... Обстрел тянулся больше часа, и прекратили его австрийцы: они не ожидали, что русские батареи будут им отвечать так же. Когда часам к девяти приехал на позиции Гильчевский, он увидел на батареях лошадей, валявшихся около своих коновязей с кровавой пеной, бьющей из ноздрей и рта, с мутными глазами: некоторые из них бились еще в судорогах, другие уже издохли. Люди, снявшие противогазы, были бледны, красноглазы, с угольной пылью, осевшей на губах и веках; они качались и с трудом понимали простые слова. Многих пришлось отправить в тыл, передать врачам, а между тем даже и от комкора Федотова пришел приказ о повторении штурма. Установлена была ночью связь с 14-й дивизией, и оттуда пришли ободряющие вести: две линии австрийских окопов были заняты прочно, так что если бы нажала как следует 101-я, то враги очистили бы сами и третью линию. Хотя полку Ольхина Гильчевский приказал остаться в резерве, но сам Ольхин не усидел в Новинах, - прискакал на позиции и пробрался на наблюдательный пункт начальника дивизии. Он был вне себя от выходки австрийцев: - Газы вздумали пустить в дело, мерзавцы, - ого! Порядочные люди так не поступают!.. Вы знаете, что это значит, Константин Лукич? - Догадываюсь отчасти, - ответил Гильчевский, в то же время пристально вглядываясь в глаза Ольхина. - А вы как думаете? - Это называется: не мытьем, так катаньем, - вот что это такое! - бурно кричал Ольхин, очень темпераментный человек. - Мытьем, по-человечески, отчаялись взять, а конец свой чуют, - вот и гадят! - Дескать, семь бед, один ответ? Да-да-да, голубчик мой, я и сам прихожу к тому же выводу... к тому же выводу... Он присматривался в бинокль к позициям противника, чтобы найти в них новое, чего не было после вчерашнего штурма, однако это новое - были только рогатки, беспорядочно набросанные в основательно проделанных проходах. - На полчаса работы для донцов и туркестанцев, только на полчаса... - говорил он больше про себя, чем для Ольхина, Протазанова и окружавших его штабных. - Они же теперь злы на мадьяр и разнесут у них все к черту с первых же залпов. Только нужно им все-таки отдышаться и привести у себя все в порядок... Упряжки новые пригнать из парков... А мосты? А в каком состоянии наши мосты? Узнайте сейчас же, - обратился он к начальнику связи. Заблаговременно, еще перед первым штурмом, приказал Гильчевский сделать мостки через окопы и ходы сообщения, не говоря уже о ручье Муравице; мостки имели особое назначение: по ним должны были, в случае удачи штурма, проскакать горные батареи для поддержки наступающей пехоты; если же удача будет такою, какая могла мерещиться только в пылких мечтах, то вслед за горными могли бы двинуться по этим мосткам и все вообще легкие батареи, - бить по отступающему неприятелю вдогонку. Однако мостки, возможно, были разбиты утром, и Гильчевский встревоженно ждал сообщения об этом. Но они неожиданно оказались целы, и Гильчевский обвел всех около себя округлевшими и проясневшими глазами и сказал Протазанову: - Приказываю: артиллерии открыть усиленный огонь ровно в одиннадцать, а ротам повторить штурм ровно через полчаса, - в одиннадцать с половиной... Пехота чтобы не ожидала, когда огонь прекратится, так как он прекращаться не будет, а будет лупить в хвост и гриву первую линию, пока до нее не добегут наши, а когда добегут, вот тогда только по второй пусть жарят все наши батареи: это вместе с тем будет заградительный огонь, чтобы вторая линия не успела подоспеть на помощь первой. Подробные приказания пехоте были отданы раньше без обозначения времени штурма, - теперь, значит, только точно указать время, да чтобы не выскакивал никто раньше времени, как вчера у полковника Кюна! Кстати, надо узнать, чем он таким вчера был болен, да не болен ли и сейчас этот Кюн? - Слушаю, ваше превосходительство, - внимательно слушавший и подтянутый, как всегда, ответил Протазанов и отошел для передачи приказа. И было всего только десять часов, когда и пехота и артиллерия узнали о решении, принятом начальником дивизии, а начальник дивизии узнал, что командир 402-го полка был вчера не то чтобы болен, а всего только несколько недомогал; в том же, что две его роты вчера выскочили на штурм раньше времени, виноваты исключительно только сами командиры этих рот, которые, к сожалению, были убиты и ответственности больше ни за какие свои проступки нести не могут. II Ровно в одиннадцать грянула вся артиллерия, сколько ее было в дивизии. Обе высоты - 100 и 125 - в первые же минуты окутались дымом от разрывов, однако мадьяры не захотели остаться в долгу: постепенно вступали в борьбу с гаубичными и тяжелыми батареями, громившими пулеметные гнезда, их тяжелые батареи. Но было все-таки преимущество над 38-м мадьярским, короля испанского полком, и над другими полками мадьяр, занимавшими высоты, у полков дивизии Гильчевского: русская легкая артиллерия оказалась многочисленной, хотя тяжелые батареи противника и были сильнее. Пальба все учащалась, - ее можно уже было назвать ураганной. Такой силы огня не разрешал Брусилов, боясь износа орудий, но на полчаса подготовки штурма, при условии чередования батарей, ее разрешил лишь Гильчевский. Земля гудела и дрожала, - это все замечали в окопах. Перепуганные полевые мыши, ютившиеся между бревнами потолков, падали вниз на головы солдат, не считая уж больше своего убежища прочным; вместе с ними сыпались и мелкие комья сырой земли. Однако держаться можно было только в глубоких окопах, - ходы сообщения теперь не спасали ни от осколков, ни от шрапнели. Представляя то, что творилось на позициях своих и противника, прапорщик Ливенцев вспоминал прошлогоднюю атаку своей роты на высоту 370 под прикрытием густого тумана, когда не было ни такой ошеломляющей пальбы, ни таких огромных сил, пущенных в действие с обеих сторон. Случайно тогда ждала его удача, но что ждет его теперь? О смерти почему-то не думалось. Живого представления о ней, быть может совсем уже близкой, не принес ему и Обидин, назначенный Гильчевским в третий батальон, в одиннадцатую роту, к удовольствию Капитановой. До этого дня Ливенцев и Обидин виделись редко и мельком и почти не говорили друг с другом, теперь Обидин был торжественно-растревожен; он сказал проникновенно: - Итак, значит, оба наши батальона через час пойдут на убой! Ну что ж, - раньше ли, позже ли, все равно... Николай Иванович, я верю, что вы останетесь живы и невредимы, а меня убьют... убьют, это я чувствую! - Как же можно это чувствовать наперед, - что вы! - пытался успокоить его Ливенцев, напрасно усиливаясь в это время припомнить его имя и отчество. - Нет, нет, не говорите, - волновался Обидин, имеющий действительно какой-то обреченный вид. - Сны, что ли, вы нехорошие видите? В этом нет ничего вещего: при такой обстановке всякий подобные сны может видеть. - И сны, и все... Нет, я не уцелею, нет, Николай Иванович, - это, может, вам покажется тривиальным, что я скажу, но вы не смотрите так... Вообще, я - не герой, я - человек слабый... У меня есть невеста, Николай Иванович, - вот ее адрес (он сунул в руку Ливенцева бумажку). Сообщите ей, что меня убили, хотя... хотя это, может быть, и жестоко с моей стороны, но я так смотрю на это: пусть лучше она узнает, чем будет оставаться в неведеньи, считать меня живым, когда я уж буду гнить в земле... если только меня похоронят, а не бросят там, где убьют меня... Ливенцев очень живо представил при этих словах внимательные глаза Натальи Сергеевны и обещал, конечно, написать невесте Обидина, но тот следил в это время ревниво за своей бумажкой и сказал по-ребячески просительно: - Спрячьте, спрячьте, пожалуйста, Николай Иванович, а то вдруг потеряете, и как же тогда? - А почему же вы не допускаете, что меня убьют, может быть, гораздо раньше, чем вас? - спросил, невольно улыбнувшись при этом и пряча бумажку к карман шаровар, Ливенцев. - Убежден в этом! - уверенно ответил Обидин. - Вы рождены под счастливой звездой, как принято говорить... - Или в сорочке, как тоже принято говорить? Впрочем, есть еще такие, что и в талисманы верят: недалеко ходить, - корнет Закопырин верит и что-то такое на шее носит. Блажен, кто держится за тетенькин хвостик какой-нибудь ерунды: дуракам иногда действительно непостижимо везет! - насмешливо говорил Ливенцев. Обидин смотрел на него проникновенно и вдруг передернул губами, как будто стремясь усмехнуться, и не то чтобы сказал, а как-то выдохнул: - Хватаюсь, как утопающий, за то, что вы мне бросаете: ведь я-то дурак, конечно, в ваших глазах, а? Так что, может быть, и мне повезет сегодня быть только раненым, а? Пусть даже оторвет хотя бы ногу... или даже руку, - я согласен... И снова, как когда-то раньше, охватило Ливенцева при этих жалких словах чувство брезгливости к тому, с кем вместе, в одном купе вагона, ехал он в марте, два месяца назад, сюда, на фронт; поэтому он сказал теперь уже безулыбочно, даже хмуро: - Был такой страшный для нас день во время русско-японской войны, когда взорвался "Петропавловск" и адмирал Макаров, и художник Верещагин, и множество дорогих людей погибло, а Кирилл Владимирович, великий князь, один из сотни ему подобных и нам ненужных и для нас вредных, выплыл каким-то образом из пучины наверх, и его подобрали, и он жив до сих пор, и, говорят, торчит зачем-то в ставке... Помнится, старый боевой генерал Драгомиров отозвался на это тогда народной поговоркой, не то чтобы великосветской, однако меткой: "Дерьмо плавает!" Так что и с вами вполне может случиться то же самое, что и с вышеупомянутым великим князем. Обидин не мог не понять колкости Ливенцева, но счел за лучшее не показывать, что понял, пробормотал: "Да вот видите, повезло же ему, - может быть, мне тоже..." и простился, а Ливенцеву было не до того, чтобы думать над Обидиным: у него под началом было около двухсот человек, за многих из которых не мог поручиться он, что они не чувствуют себя теперь так же, как Обидин. Машинально он вынул бумажку и прочитал на ней: "Г.Касимов, Рязанской губ., Верхняя ул., собственный дом, Вере Андреевне Покотиловой". Он не слыхал раньше от Обидина, из каких тот мест, но теперь, хотя это был адрес его невесты, а не его самого, зачислил его тоже в касимовцы. Почерк у него оказался странный какой-то, как у малограмотных людей, что Ливенцев объяснил, впрочем, отчасти его волнением, отчасти плохо очиненным химическим карандашом. III Несколько раз за время канонады смотрел Ливенцев на свои часы, и когда наконец стрелки подошли к половине двенадцатого, он крикнул Некипелову: - Штурм! Некипелов снял фуражку и перекрестился. Считая, что это не плохо в такой момент, Ливенцев сделал то же, а вслед за ним, без всякой с его стороны команды, снимали фуражки и крестились солдаты... Некипелов не зря получил подпрапорщика: он имел Георгия всех четырех степеней. Как-то, разговорившись с ним, Ливенцев узнал, что у него в Сибири есть сестра, которая ходит на медведей с рогатиной и с ножом, и она недавно писала ему, что имеет на своем счету уже двенадцать медведей. - Какова же она из себя? - полюбопытствовал Ливенцев. - Сказать, чтобы была из красивых собою, нельзя, - так она, вроде меня, ну зато она и ростом вышла с меня и силой ее бог не обидел, - объяснил ему Некипелов. - А на медведей это она приучилась с отцом ходить, я уж в это время на службе был... Ну, раз они такого огромадину из берлоги подняли, что и сами не рады были... Этот мишка отца тогда повредил, мог бы и совсем задрать, если б не сестра Дуня: она к нему кинулась с ножом, как он стоймя стоял, да снизу вверх ему по брюху - тррр! А конечно же, нож сама точила, - как бритва он был, - вот почему огромадина этот повалился, а то бы конец отцу. Так что теперь уж он дома сидит, одна Дуня ходит. - Да ведь рогатину медведь сломать может или как? - захотел уяснить это Ливенцев. - Обязательно сломает, - в этом и дело, - невозмутимо сказал Некипелов. - Ну вот, допустим, сломал, - как же потом? - А потом очень просто: она подскочит и своим этим ножом его снизу вверх по брюху, - тррр! - и медведь стал ее, остается ей только драть с него шкуру да окорока его положить под шкуру на санки да домой все это везть, - и все дело. Особенно живописно у Некипелова выходило это "тррр", - звук, которого, может быть, невозможно было и расслышать даже сестре его Дуне во время ее богатырского подвига в одиночной борьбе с сильным зверем в глухой зимней тайге. И, когда бы потом ни обращался Ливенцев к Некипелову, всегда и неизменно вспоминалось ему это "тррр". Теперь, во время сокрушающей все там наверху канонады, отдающейся во всем теле не как треск, а как совершенно подавляющий грохот, не смолкающий ни на минуту, мирной идиллией могла бы показаться схва