ого зависело теперь все. Если скажет: "Не били", - кончено! Тогда я выхватываю шашку, а капитан Абрамов пусть выхватывает свою. Вообще в голове у меня тогда был один только горячечный бред... Тишина. Ворочаются буркалы Лыкошина, дышит он тяжко... Наконец, опять козлиный начальственный голос: "Отве-чай, когда тебя ротный командир спрашивает, а не стой болваном!.. Теббя я ббил?" Я замер, впился в Лыкошина глазами и вдруг слышу: "Так точно, ваше высокобродие, били". - "Что-о-о?! Как?!" Очень глубокий вздох Лыкошина, и мой тоже - и опять тот же ответ: "Так точно, били". Называется это, как вам должно быть известно, "заявить претензию". Значит, претензия была заявлена, что и требовалось доказать. И мой капитан Абрамов повернулся и согнувшись пошел в канцелярию. Буквально - согнувшись! А я шашку вдвинул в ножны поглубже и жду, что будет дальше. И все солдаты стоят, не шелохнутся, - ждут. Вдруг слышу оттуда, из канцелярии, слабый голос: "Фельдфебель!" Бежит туда фельдфебель на цыпочках. "Фельдфебель! Передай новому прапорщику, что я прошу его заниматься с ротой". Буквально так: "прошу". Я, конечно, вывел всех сейчас же в поле, устроил там двусторонние маневры по атаке и защите какого-то кладбища, так сказать, тактические задачи на местности, и привел их назад с песнями. А прапорщик Гуссов мне все время бубнил: "Он этого так не оставит. Он вам отомстит жестоко". - "Подождем, говорю, увидим..." На другой день являюсь на занятия нарочно раньше, чем надо. Ротного нет еще. Солдатам ни слова насчет него не говорю. Наконец, является. Я подравнял шеренги, скомандовал: "Смирно!" Идет согнувшись, и лица на нем нет. Издалека еще руку под козырек взял и очень тихо: "Здравствуйте, братцы!" А "братцы" как воды в рот набрали, - молчат! Вот, думаю, история! Ведь это уж выходит не мой бунт личный, а бунт солдат! Вчера-то где же вы были, вы, пятеро битых, которые сказали: "Никак нет, не били"? Отчего сейчас вы не орете: "Здравия желаем!" Ведь если бы не Лыкошин, что бы мне нужно было делать вчера? Почему же вчера вы струсили до того, что отрицали явный факт? И кто же внушил вам сегодня идти на бунт, потому что это уж бунт, за который вас уже не бить будут, а раскассируют кого куда, а зачинщиков, которыми сделают вас же, битых, - зачинщиков в дисциплинарный батальон загонят!.. Надо было их спасать снова. Вышел я из шеренги, кивнул им головой, - дескать, не выдумывай, чего не надо! - и скомандовал: "Смирно! Равнение на середину!" А капитан Абрамов как держал руку у козырька, так и держит: прилипла. После моей команды он опять замогильно: "Здорово, братцы!" И "братцы" грянули: "Здравия желаем!" А потом капитан ушел в канцелярию, а я вывел их в поле для маневров. Кстати сказал, что претензию свою на ротного они могут заявить на смотру при опросе претензий, и это бунтом считаться не будет, а то, что они проделали, называется бунт, и если бы я не повернул дела так, как повернул, то их бы взгрели за милую душу. А что ротный их драться уж больше не будет - в этом пусть не сомневаются: урока моего он не забудет... И знаете ли, две недели занимался я так с ротой, а капитан только являлся в канцелярию и был тише воды ниже травы. Но, конечно, командир эшелона подполковник Околов и другие ротные командиры про инцидент этот узнали и пустились выручать собрата своими средствами, а именно: чуть только появилась бумажка о назначении субалтерн-офицера в один запасной батальон в Одессу, так сейчас же назначили туда меня. Поскольку Одесса все-таки далеко не Херсон, я ничего не имел против этого, Абрамов же скоро был произведен в подполковники и из роты, конечно, тоже ушел принимать батальон, я же, грешный, делал в Одессе преступление за преступлением. Всех их вам перечислять не буду, но наиболее преступное было то, когда я прочитал в роте, в отсутствие ротного, из газет о "девятом января", Гапоне, о расстреле рабочих у Зимнего дворца - и сделал, конечно, необходимые комментарии. Наивные люди там - командир батальона и другие - думали, что с этого моего разъяснения январских событий солдатам и началось падение дисциплины, но ведь это уж носилось в воздухе и очень скоро стало повсеместным. Вот была служба в запасном батальоне этом - ку-рьез-ная в высшей степени! Помню, дают мне команду в двести человек - сборную, по пятидесяти от роты - отвести на вокзал и усадить их там в поезд, а дальше уж там за ними старший из фельдфебелей наблюдать будет. Фельдфебелей же было в команде несколько. Выхожу я к команде, - картина! Все - пьяным-пьяно, каких-то баб с ними полсотни - не меньше, да еще и на дорогу у каждого бутылка водки в шинели. Говорю командиру батальона: "Не пойду с такими никуда". Тот не то что приказывает, а этак: "Авось да небось... как-нибудь доведете". Выхожу я к команде опять - черт их знает, не разберешь, где тут солдаты, где бабы. Кричу: "Бабы, про-очь!" А бабы как захохочут, ей-богу! Согнулись, руки на животы, и в хохот: "Бабочки, нами офицер командует!" Фельдфебеля меня утешают: "Черт с ними, нехай идут! Все равно с ними ничего не сделаешь - они не отстанут". - "Ну, ладно, - говорю, - вы сами их и ведите, а я пойду стороной, вроде бы меня и нету". Тронулись. А ведь к вокзалу через всю Одессу пришлось идти... Половину дороги сделали уж, гляжу - генерал какой-то на лошади верхом, - картина! И прямо навстречу нам. Я присмотрелся - помощник Каульбарса, командующего войсками Одесского округа, генерал-лейтенант... Радзиевский, кажется, точно не вспомню. Старший фельдфебель вышел вперед, ищет меня глазами, а я ему рукой махнул: дескать, без меня! Он командует: "Смирно!" Генерал остановил лошадь. Смотрю я на него из-за деревьев, сам на тротуаре стою, и вижу буквально испуг у него в глазах. "Кто ведет эту команду?" - кричит. Фельдфебель видит, что дело плохо, кивает в мою сторону головой: "Их благородие, прапорщик Ливенцев". Я из засады своей выхожу. Подошел. "Вы ведете?" - "Мне поручено, - говорю, - доставить это войско на вокзал". - "Что же это, - говорит, - за сволочь Петра Амьенского?" - "Что на сволочь Петра Амьенского похоже - это, - говорю, - правда, ваше превосходительство... Главное, бабы меня убивают..." - "Вы бы их погнали к черту!" - "Пытался, - говорю, - очень упорные". Он поднялся на стременах и как крикнет с раскатом, по-кавалерийски: "Бабы, про-о-очь!" Бабы - руки на животы: "Ха-ха-ха! Генерал нами теперь командует!" А я генералу скромно: "Это самое - "бабы, прочь!" - я тоже командовал, но, представьте себе, успех был тот же самый. Прилипли - не отдерешь!" Генерал, конечно: "Черт знает что такое! Какой вы части?" Я сказал. "Ваша фамилия?" - "Ливенцев". Он коня шенкелями, дернул уздечку и поскакал. А я до вокзала своих амьенцев все-таки довел, и вот поднялась там, на вокзале, кутерьма. Тут в поезд надо садиться, а они кричат: "Пока все, до одного, с нашим прапорщиком Ливенцевым не простимся - не сядем!" И вот, кадушки-папахи свои снимают и лезут ко мне целоваться на прощанье. А там, смотрю, и бабы лезут прощаться. "Как вы, - говорят, - нашим мужьям заместо отца родного были!" А начальство железнодорожное рвет и мечет: в самом деле, ведь расписание поездов ломается... Насилу я вырвался и бежал без оглядки. - Куда же их отправляли все-таки? На Дальний Восток? - Да нет, куда их там на Дальний Восток! Кажется, в Варшаву, в кадровый полк, на пополнение убыли... А скоро после этого и меня сплавили из Одессы, теперь уже в Симферополь, тоже с командой, и тоже на пополнение в полк. Может быть, благодаря этому самому генералу Радзиевскому... Словом, двести с чем-то человек я доставил, начинают их сортировать и растасовывать по ротам, а они: "От своего прапорщика ни к кому уходить не желаем!" Им, конечно, внушили, что попали они в кадровый полк, что блажить им не позволят и все прочее. А меня, чтобы дурного влияния на солдат я не оказывал, вдруг назначают в одну роту, выходящую в Мелитополь, на случай рабочих там волнений и беспорядков. Было это уж в мае девятьсот пятого года. Прочитал я приказ и остолбенел: "Я - и вдруг для усмирения рабочих!" Говорю своему новому ротному: "Ни за что не пойду!" - "И за пять рублей в день не пойдете? - спрашивает. - Ведь вы четверное свое жалованье тогда будете в Мелитополе получать". - "Что вы, - говорю, - смеетесь надо мной, что ли? Что вы мне тут с четверным жалованьем!" - "Ну, когда вы такой богатый, охотников много найдется. Есть у нас тоже прапорщик, Шван, - тот сам просился ко мне в субалтерны..." - "Вот пусть и едет с вами этот самый Шван, а я - ни в коем случае". - "А как же вы командиру полка об этом скажете?" - "Так и скажу, что не хочу!" - "Напрасно, - говорит. - Этого не советую делать... Ну, вы скажете: не хочу усмирять рабочих! - а ему что прикажете делать? Ведь он вас должен арестовать за это и делу ход дать. Запрут вас куда-нибудь - и только. А зачем вам это? Шваны все равно найдутся, и за пятеркой в день погонятся, и ради пятерки этой скомандуют, если придется: "Рота, пли!" - а вы будете бесполезно сидеть под замком. Не советую, знаете..." - "А что же вы советуете?" - говорю. "Скажите командиру полка, что больны, и он поймет вас отлично. Он не такой дурак, чтобы не понять, и даже еще отпуск вам на лечение может дать". Увидел я, что человек мне попался не из глупых, так и сделал. И должен вам сказать, что командир полка, - он был человек видный, с большой бородой черной, - только я сказал ему, что ехать в Мелитополь не могу, сейчас же сам мне: "Что? Больны? Отпуск получить хотите?.. На два месяца могу вам дать отпуск, если только врачебная комиссия выскажется соответственно..." Я увидел, что все уже было подготовлено без моих стараний, и, знаете, получил двухмесячный отпуск. - А какую же болезнь у вас нашли? - с живейшим интересом спросил Моняков. - Помню, что явились ко мне два полковых врача, старший и младший, и меня выстукивали и давили под ложечкой, а какую такую болезнь нашли, не знаю, - мне они не сказали... Конечно, им нужно было что-нибудь написать в своей бумажке... Отпуск я получил и уехал. А когда приехал, тут уж вскорости разыгрались большие события, те самые, которые царь наш революцией называть не хочет, а называет "беспорядками". Объявлены были свободы, и начались еврейские погромы. Вот один из этих погромов и произошел на моих глазах в Симферополе... Как убивали несколько десятков человек на бульваре кольями, этого я не видел: за мной прислали из полка, когда уж эта часть программы была окончена и начался грабеж еврейских магазинов. Полк наш стоял везде по улицам на охране, в помощь полиции, то есть в помощь тем самым господам, которые и сочинили и разыграли, как по нотам, весь этот погром. Ну, в этот день я всего насмотрелся и отлично видел, как все было организовано... Нужно вам сказать, что, когда я вернулся из отпуска, зазвал меня к себе мой командир батальона, подполковник Канаров, и говорит: "У меня комната свободная есть, недорого с вас возьму, также и полный вам пансион могу дать". Я, конечно, согласился, раз мне никуда не ходить обедать, - я и тогда был домосед. И вот раз слышу крик адский. Выскочил, - мой Канаров лупит своего денщика, Петра, рукояткой нагана по голове! Я, конечно, подскочил, наган у него вырвал, его отшвырнул прочь, а избитому кричу: "Сейчас же иди жаловаться в канцелярию самому командиру полка, а меня свидетелем выставляй!" Голова у этого Петра в крови вся, щеки кровью забрызганы... "Не умывайся! - кричу. - Так и иди, как ты есть!" Пошел он, а я к себе в комнату, укладывать свой чемодан и из дому - по улице, смотреть билетики на окнах: "Отдается комната". Комнату я часа через два нашел. Прихожу или на извозчике приезжаю за чемоданом, гляжу - Петр стоит. "Ходил?" - спрашиваю. "Никак нет. Их высокбродь отпуск мне дали домой на две недели". Вот чем купил - отпуском на две недели, когда Петру этому месяц всего оставался до конца службы! - Да-а-а... - с чувством протянул Моняков. - Понять можно, а простить нельзя... И Петра этого и тех пятерых, которые: "Никак нет, не били", - до сего времени я не простил... Нашлись прогрессивные элементы, мобилизовали своих юристов, и вот комиссия юристов начала работать дня через три после погрома - выяснять все обстоятельства этого гнусного дела. Вывесили писанные от руки объявления кое-где, что-де кто имеет что-нибудь показать, просят зайти туда-то. Я и написал показания - листа два мелким почерком уписал, и одни только факты наблюденные, наблюденные мною лично. А факты были жуткие, вспоминать их уж не буду... Проходит дня два-три после этого, вдруг ко мне в комнату вваливается сразу несколько человек офицеров, и во главе их этот самый мой батальонный Канаров. А мы уж с ним, конечно, не говорим, и вообще отношения наши стали... - Как с Генкелем? - Вот именно... Думаю, зачем он ко мне столько народу привел? И никто не здоровается. А Канаров вынимает газету из кармана, - местную газету, забыл ее название, - и мне: "Вот это вы, прапорщик, писали?" Читаю: "В комиссию юристов от одного из офицеров, Ливенцева, поступило пространное показание о погроме, из которого явствует, что полк к погрому относился совершенно пассивно и совершенно ничего не сделал для прекращения погрома..." И дальше в этом роде. "Прочитали?" - "Прочитал". - "Вы это писали?" - "Заметку эту, конечно, не я писал и читаю ее впервые, а показания свои я дал". - "Ка-ак же вы смели давать показания каким-то там штатским?" - "Прошу, - говорю, - полковник, таким тоном со мною не говорить, а копию показания я для себя сделал и могу вам ее показать, если хотите". - "Давайте!" Даю. Читает он, читает. "Быть этого не может! Вранье - все ваше показание! Вы... я вижу, кто вы такой! Вы - социал... социал... Какой социал?" - обращается к одному из своей свиты. А там, в свите его, были два капитана и один поручик, ведавший юридической частью в полку. Так он к этому поручику. Тот отвечает: "Социал-демократ, что ли?" - "Да нет, - кричит, - не демократ! Демократы эти - они, кажется, дозволенные... А вот есть еще социал... социал..." - "Революционеры?" - подсказываю ему уже я сам. "Ага! Вот! Революционеры! Так вы, значит, этой партии?" - "Нет, - говорю, - я принадлежу к партии просто порядочных людей". - "Ага! А мы, стало быть, по-вашему, люди непорядочные, и поэтому вы тут расписали всякое про нас вранье..." - "Не смейте, - кричу я, - говорить: вранье!" - "Ах, вот как! Не сметь нам уж и говорить, господа! Тогда пусть говорит с самим командиром полка, а мы уйдем. Пойдемте!" Показания мои бросил на подоконник, а сам ушел со всей свитой. Я оделся, как полагается для представления начальству, иду в штаб полка, а там - все шестьдесят человек полкового офицерства, и страшный шум стоит, и говорят обо мне... Вошел я, - ну, буквально, как по команде, - одни повернулись от меня направо, другие - налево, и я между шпалерами спин своих полковых товарищей прохожу в кабинет командира. Вхожу в кабинет, командир говорит мне очень натянуто, как никогда он со мной не говорил: "Здравствуйте! Вы что это такое натворили, что я получил о вас две телеграммы - запросы от генерала Каульбарса и от главного штаба?" - "Неужели даже до главного штаба дошло так быстро?" - говорю. А полковник, - фамилия его была Черепахин, большого роста, большая черная борода: "Вот, - говорит, - полюбуйтесь!" - показывает на две телеграммы у себя на столе. Я их, конечно, читать не стал, но думаю, что ему не было надобности выдумывать: человек он был неплохой по существу. "Вы показания там каким-то юристам давали действительно?" - "Давал, - говорю, - действительно". - "Как же вы так даете кому-то там, штатским, свои показания, будучи в мундире?" - "Позвольте мне, господин полковник, быть честным человеком, хотя я и в мундире". - "Я сам, - говорит он, - тоже честный человек, хотя я тоже в мундире". - "Тем лучше для нас обоих!" - говорю. "Что же вы такое показали?" - "Я могу вам рассказать свои показания детально, только дело это довольно длинное, - говорю, - поэтому разрешите мне сесть". - "Пожалуйста, - говорит, - вот вам стул, садитесь". Поставил к столу для меня стул, я сел и начал с коварного вопроса: "Позвольте спросить вас, где были вы лично? - так как я целый день почти провел на улицах со своим взводом, но вас я нигде не видал". - "Я где был?" И тут случилось нечто странное - он как-то смешался, засуетился, взял зачем-то лист белой бумаги и карандаш и начал чертить какие-то квадратики и бормотать при этом: "Где я был?.. А вот... вот тут, предположим, гауптвахта... Мне сказали, что выпущены толпой арестованные, - я поехал к гауптвахте... Это было часов в одиннадцать утра... Потом, тюрьма... Вот это будет тюрьма... Из тюрьмы толпа выпустила арестантов, и я от гауптвахты поехал к тюрьме... Это было так, например, около половины двенадцатого..." Я вижу, что он совершенно смешался и даже квадратиков уж больше не чертит, а только водит карандашом по бумаге вполне бессистемно. Заминаю это, говорю сам: "Погром тянулся до шести вечера, когда появился на улицах экипаж, а в нем чиновник особых поручений губернатора, довольно молодой человек, делавший какие-то пассы в сторону толпы, и толпа, о которой пристава говорили нам, что она совершенно непреоборима, отлично разошлась себе по домам. А видел и слышал я вот что..." И начал я ему, как записал в показаньи... Слушал он, слушал - и все больше поникал головою. Право, он был неплохой человек, этот полковник Черепахин. Наконец, говорит: "Я вам верю, прапорщик, но что же я должен отвечать на эти телеграммы?" - "Что отвечать?.. Отвечайте, - говорю, - что расследование ведете. Ведь вы же его и ведете, конечно. А затем предоставьте всему идти так, как оно будет идти... Вы меня можете, конечно, арестовать, но ведь смысла в этом не будет никакого, и вы это сами понимаете". - "Арестовывать вас я не буду, но я сделаю вот что: в наряды вас я прикажу не назначать совсем". - "Это будет чудесно!" - говорю. "Это будет как бы домашний арест". - "Может быть, и шашку вам отдать под образа?" - "Нет, шашка пусть при вас же и останется, потому что..." - "Вы думаете, господин полковник, что на меня может напасть черная сотня, и шашка мне понадобится?.." Погладил он бороду. "Заварили вы, - говорит, - кашу, как-то ее расхлебаете?" - "Поверьте, - говорю, - что ничего особенного со мной не случится". - "Ну, дай бог, - говорит. - Можете идти". И вышел он из кабинета провожать меня сам, и все, кто были тогда в штабе и показали мне свои спины, должны были повернуться ко мне лицом и стать смирно, потому что полковник довел меня до самых входных дверей и только тут простился со мной. - Как же все-таки вы вылезли из этого дела? - полюбопытствовал Моняков. - Прежде всего я, как находившийся под негласным домашним арестом, не был даже и извещен о том, что полк вызван для подавления восстания во флоте, - знаете, броненосец "Потемкин" и прочее... Полк ушел, а я от участия в этом был избавлен. А затем, ведь война-то была уж закончена, я Витте в Портсмуте мир заключил, так что скоро меня выпустили в запас. Но через год была комедия суда над погромщиками, и меня, уже штатского человека, вызывали как свидетеля по делу о погроме в Симферополе. Тут я имел некую пикировку с известным черносотенцем, адвокатом Булацелем, защищавшим погромщиков. И тут я был кем-то предупрежден, что мне нужно тут же после дачи показаний скрыться. Я и скрылся, конечно. А погромщиков условно приговорили к одиннадцати месяцам тюрьмы, и тут же они были помилованы высочайше... А сегодня, через восемь с лишком лет, я этого высочайше милующего погромщиков встречал и заботился о том, чтобы некто в офицерском платье не вздумал пустить в него такую же меткую пулю, как какой-то серб Принцип в Сараеве в эрцгерцога австрийского... Впрочем, я думаю, что делал я так, как надо, и это совсем не компромисс. А вот как вы, зная, кто таков Генкель, говорили сегодня с ним, - этого я, признаться, не понимаю! - Ага! Задело за живое? - засмеялся весело Моняков. - Ведь это - негодяй! А вы в один и тот же день говорите одинаково и с негодяем Генкелем и со мною, как будто бы порядочным пока еще человеком. Не понимаю! - Вас не продуло там, на вокзале? Жару нет?.. А нуте, дайте-ка лапу... - протянул ему руку Моняков. - Что там "жару"! Виляете, сударь! Вас и всего-то только два интеллигента на дружину - вы да Кароли, и с третьим интеллигентом, со мною, вы все-таки одного мнения об одном негодяе быть не желаете. - Но ведь мы же с ним не ссорились. - Но ведь он же негодяй!.. И я бы с ним тоже не ссорился, если бы не был он негодяем. - Негодяйство - это понятие относительное. Всякий из нас в чем-нибудь да негодяй. - Значит, что же это? Круговая порука? Взаимное покрывательство? Рука руку моет?.. Но ведь нас собрали идти за смертью так, чтобы до нее не дойти, не правда ли? Все-таки заинтересовано же наше правительство, чтобы было у нас в войсках как можно меньше потерь, а этот Генкель ради своих личных выгод всю дружину при случае пустит в трубу, и поминай ее как звали! Может быть, и вам на перевязочном пункте вашем - будущем, будущем! - не все равно будет, принесут ли вам сорок человек раненых или четыреста... Не знаю, как вы и как Кароли, а я с таким начальником, как Генкель, идти на фронт не желаю! - Опять все "не желаю"!.. Сказано вам: "Не бунтуйте, это вам не университет", а вы все не унимаетесь!.. Впрочем, вы, может быть, думаете, что его командиром нашей дружины назначают? - А кем же? Сделают зауряд-полковником - и готов командир. - В том-то и дело, что нет. Какая-то штатная должность, а не командир дружины. Война что! Война к лету кончится, а он может остаться на службе. - Николай Иваныч! Вам, может быть, самовар подогреть? - высунула голову в дверь Марья Тимофеевна. - Будете еще чай пить? - спросил Монякова Ливенцев. - Признаться, уважаю я чай, - прекрасное средство от прострела, - уверенно сказал Моняков, и Марья Тимофеевна вошла, перебирая плечами, ловко, как это умели делать только горничные, сняла самовар со стола, сказала: "Батюшки, да он совсем, совсем бустой!" - и уплыла уточкой. Моняков внимательно посмотрел ей вслед и проговорил задумчиво и вполголоса, как будто про себя, точно не сидел он в гостях у Ливенцева: - Невредная бабенка!.. Окончится война, не попробовать ли переманить ее к себе в Мариуполь в экономки... Право, она не из вредных! - У вас есть жена? - спросил его Ливенцев, и Моняков, как бы очнувшись, посмотрел на него недоуменно: - Жена? Да, жена, настоящая, то есть венчанная, была, конечно, но-о... не удержалась. Ездить, знаете ли, приходилось много по уезду... Я ее не обвиняю, что ж... Жена любит, чтобы муж был тут же вот, около, а не то чтоб он по целым неделям в разъездах. Не удержалась... А экономка, и не таких уж молодых лет, ей что? Будет себе в чулок деньжонки копить на старость, вот и вся забота. И ей даже приятней будет, когда ты надолго уедешь: будет себе чай дуть по восемь раз в сутки с вишневым вареньем и жиры наживать на свободе... Эх, я когда студентом был и в разных девиц влюблялся, очень я тогда толстел, потому что ел я тогда зверски много, как удав, а чаю сколько пил - этого вы себе и представить не можете! IV Бора утих к вечеру того же дня, и в ночь царь уехал из Севастополя на крейсере "Кагул", - так сказал Марусе ее, отличавшийся непостижимым постоянством, матрос с "Евстафия". - Куда же все-таки уехал?.. Можно уехать в Батум, например, можно совсем в обратную сторону - в Херсон или Николаев... Куда именно? - пытался узнать у Маруси Ливенцев. Но Маруся раздвинула очень широкий рот в улыбку крайнего изумления перед городами с такими необыкновенными названиями, как Батум и Херсон, подняла до ушей острия плеч, сложила руки лодочкой и сказала: - Ну почем же я знаю! Хорошо, конечно, было и то, что царь уехал, хотя и не морем, как оказалось, а по железной дороге ночью, и не нужно уж было снова дежурить на вокзале, а на постах по-прежнему расположились в землянках люди урфаловской роты. Но слух о том, что Генкеля кто-то - все та же, конечно, таинственная его "рука" - сажает на прочное штатное и уж неотъемлемое и после войны штаб-офицерское место, слух, пущенный самим же Генкелем в день смотра, переполошил всех ротных в дружине, так как ясно было, что от всяких десантных операций на берегах Анатолии, так или иначе все-таки угрожающих здоровью и даже жизни, этот всюду поспевающий при своей одышке "расторопный" Генкель уходит, а с другой стороны, освобождается заманчивая должность заведующего хозяйством. Как-то даже с Ливенцевым, своим бывшим субалтерном, поделился Пернатый и его тоже обуявшей мечтой занять эту должность. Он говорил с подъемом: - Ка-ку-ю я им штуку при-го-товил! А-ах! Вот это штука!.. Убью! Наповал убью всю нашу дружинную канцелярию! При этом он потрясал мелко и четко, видимо с большим старанием написанной бумажкой. - Чем таким убьете? Прочитать можно? - потянулся Ливенцев к бумажке. - Читайте! Читайте, отец мой хороший, - и вы увидите! Пернатый ликовал вполне непритворно, а Ливенцев читал что-то ненужно-пространное о возвращаемых двух рублях и шести копейках нерозданного ратникам жалованья, причем была и ссылка на такой-то параграф такой-то статьи "Свода военных постановлений" издания 1869 года. - Не понимаю, что здесь убийственного! - удивился Ливенцев. А Пернатый перевернулся на одной ноге и хлопнул себя по копьевидному колену все от той же обуявшей его радости удачного замысла. - Возвращаю нерозданные деньги обратно, а? Когда и с кем из ротных командиров это бывало?.. Прочитает это наш командир дружины и скажет: "Будьте-ка вы у меня заведующим хозяйством! Я вижу теперь, что вы-ы... что к вам не прилипнет ни одна копейка, а к этому немцу Генкелю - к нему сотни рублей прилипали". Так и скажет, ей-богу, отец мой родной!.. И вот тогда вы можете просить мою роту себе... - Что вы, что вы! Еще чего мне недоставало, - роту! - испуганно махал рукою Ливенцев. Но в то, что он не хочет быть ротным, зауряд-капитаном, - в это как мог бы поверить Пернатый? Он обнимал его понимающе-нежно и шептал: - Думаете, что поручику Кароли отдадут мою роту? Не-ет!.. Генкель, когда принимал от него роту, таку-ю ведомость на него командиру преподнес, что-о, отец мой родной, будьте покойны! Ливенцев начал было говорить о Миткалеве, который тоже поручик ведь и тоже жаждет роты, но Пернатый захихикал и схватился за виски от удовольствия слышать такую веселую шутку. Однако и Мазанка тоже стал питать страстную надежду с уходом Генкеля сесть на свое прежнее место, и однажды в канцелярии дружины Ливенцев услышал, как Мазанка, возмущенно глядя на Пернатого, говорил ему: - Я знаю, конечно, что есть такие господа, которые под меня подкапываются! - Вот как!.. А как же все-таки они подкапываются? - спрашивал Пернатый, вздымая высоко на морщинистый лоб седые подстриженные брови. - Так и подкапываются. Подводят под меня всякие мины гнусные! - Гм... Это не иначе как негодяи какие-нибудь! - деланно возмущался Пернатый. - Да уж там как хотите их называйте, а они есть! И смотрел на него при этом Мазанка так красноречиво, что Ливенцев понял, какая идет между двумя подполковниками тайная, но упорная борьба за сытное место. Третий же подполковник, Эльш, занят был более низменными интересами: он пил теперь уже без Миткалева, и когда однажды с ним рядом прошелся вечером по Нахимовской Ливенцев, то оказалось, что решительно все "зауряд-дамы" в белых горжетках и с ридикюльчиками, плотною стеной шедшие навстречу, улыбались, как хорошему знакомому, этому бурдастому, красному, с заплывшими глазами подполковнику. Обещанные знамена между тем прибыли, и Баснин решил, что по этому случаю надо бы молебствие. Бригадный священник, иеромонах отец Иона Сироштан, отыскал в требнике подходящие к случаю словосплетения и включил их в общий чин молитв о даровании победы над врагами. Потом обрызганное кропилом знамя торжественно внесли в штаб дружины и немедленно приставили к нему часового. Думали было отпраздновать прибытие знамен еще и другим способом, но хозяйственному Урфалову удалось достать всего только одну бутылку коньяку, кроме того, трудно было подыскать помещение для всех офицеров бригады. Ограничились только тем, что несколько человек, пригласив двух командиров дружин - Полетику и генерала Михайлова, - собрались на преферанс у того же Урфалова, где Михайлов, пока другие набирали и считали взятки, усидел всю бутылку коньяку, потом улегся, как был, на диване спать и так уснул, что ничем и никак не могли его добудиться до полудня следующего дня. Но, прежде чем пристроиться к коньяку и потом уснуть, этот простоватый с виду человек с рябым красным носом вздумал перехитрить Полетику. Полетика же очень охотно пошел на его приманку, потому что про себя лукаво думал перехитрить Михайлова, и они поменялись младшими офицерами: Полетика согласился взять штабс-капитана Переведенова, Михайлов же - поручика Миткалева. Так между молебном по поводу прибытия знамен и преферансом в чаянии бутылки коньяку определилась будущая участь двух людей. Через день в приказе по бригаде говорилось, что Переведенов и Миткалев перемещаются для пользы службы один на место другого, и Ливенцев имел уж теперь возможность познакомиться со странным человеком, который оказался в состоянии рассердить даже "нашего обожаемого", как тогда писали в газетах, монарха своим упоминанием о революции. Зайдя как-то в канцелярию дружины, Ливенцев заметил там новое лицо, - лицо, правда, не то чтобы сосредоточенное в себе, но чрезвычайно хмурое, недовольное, с тяжелым выражением мутных серых небольших глаз, с землистым цветом кожи, с прихотливо изогнутым шрамом от левого угла плоских губ до ушной мочки, причем только и была эта мочка, остальной же части уха не было совсем. Голова держалась вперед, будто с намерением боднуть, но грудь была впалая, и все тело какое-то хлипкое, явно слабосильное, болезненное. Это и был переведенный для пользы службы Переведенов. Он посмотрел на Ливенцева по-своему, то есть очень как-то хмуро и подозрительно и обидно-презрительно в то же время, как смотрел он, должно быть, и на царя, и, когда Ливенцев назвал свою фамилию, дернул слегка головою с торчащими неприглаженно косицами и сказал: - Слыхал про такого. - А что вы именно слыхали? - полюбопытствовал Ливенцев. - Да вот то, что мне бы надо на ваше место... Ливенцев понял, что слыхал он об этом не от другого кого, как все от того же поручика Миткалева, и усмехнулся: - Не стоит вам мечтать об этом: ведь прибавки к жалованью никакой вы не получите. - Как это не получу? Я-то? Я получу, если захочу! Вона, прибавки не получу!.. Чтобы я?.. Сказал тоже... один такой! Говорил он отрывисто, будто не хватало воздуху ему на длинную фразу, и очень был при этом серьезен. - Гм... Как же именно получите? - удивился немного Ливенцев. - Так! Это уж мое дело, как... Скажи вам если, так вы и сами кинетесь требовать. А тут нужно требовать, а совсем не просить. Голос у него был очень похож на голос Миткалева, и Ливенцев спросил его непосредственно: - А водочку вы, должно быть, ненавидите? - Водку?.. А?.. Угостите, а? - очень как-то сразу оживился Переведенов и даже двумя пальцами взял его за рукав, правда, осторожно, испытующе. - Нет, что вы! Я спросил только... - Спро-сил!.. Об чем спрашивает! - по-прежнему презрительно глянул Переведенов. - Штабс-капитан так чтобы вертелся, вроде собачки возле стола, а прапорщик чтоб на правах ротного командира?.. Это не модель, нет! Я это командиру дружины сегодня доложу. - Чудак! Сам себе беспокойство накачать хочет, а зачем? - сказал Ливенцев, усмехнувшись, и отошел. Но на другой же день услышал, что Переведенов действительно обращался к Полетике и сказал даже, что это не по закону, чтобы штабс-капитан был младшим офицером, а прапорщик занимал самостоятельную должность. И на это будто бы Полетика ответил: - Младший офицер из вас действительно ни к черту! Проситесь сразу в командиры дружины: это вам подойдет больше. Когда в другой раз встретил Ливенцев Переведенова, тот уже не говорил ни о должностях, ни о законностях, а только о водке. - Угостите, а?.. Ну что вам стоит?.. Вы, говорят, человек богатый! - и преданно смотрел в глаза. - Ну как это угостить? Что, у меня запас водки, что ли? - пробовал уйти от него (дело было на улице) Ливенцев. Но Переведенов положил свою руку в карман его шинели и бубнил около: - Я вам песню тогда спою... Вот такую песню: За речкой, за быстрой Становой едет пристав... Ой, горюшко-горе, Становой едет пристав! - Ну зачем мне такие песни? - пытался освободить свой карман от его руки Ливенцев. А Переведенов продолжал самозабвенно: Утя-ток, гуся-ток, Да деся-ток поросяток... Ой, горюшко-горе, Да десяток поросяток... Между тем пьян он не был: он только жаждал напиться. Когда сказал о нем Ливенцев Кароли, темпераментный грек выразительно выпучил глаза и выставил губы: - Накажи меня бог, променял наш цыган кобылку с запалом на меринка с норовом! Это же, если ему с мозга рентгеновский снимок сделать, там шишка на шишке сидит, шишкой погоняет. Да по нем все сумасшедшие дома плачут - в корень, в кокарду, в Распутина!.. Миткалев хотя и пьяница был, так ведь не такой же дурак, а этот и пьяница и сумасшедший. Да он нам когда-нибудь ночью казарму керосином обольет и подожжет, - накажи меня бог, правда! К нему нужно человека приставить, чтобы за ним наблюдал. Он по своей невменяемости на любую уголовщину способен, - в печенку, в селезенку, в корень! Ливенцев и сам видел, что из двух хитрецов командиров дружин перехитрил все-таки старший в чине. Но ему было суждено вскоре вздохнуть свободно: уходил теперь уже действительно, а не гадательно, подполковник Генкель, и не на должность командира дружины, а почему-то в заведующие имуществом авиационного парка в том же Севастополе. И еще думал только Ливенцев, кто же теперь кого осилит - Мазанка ли Пернатого, или вкрадчивый Пернатый несколько вспыльчивого Мазанку, как в приказе появилось, что на место Генкеля заведующим хозяйством назначается с переводом из дружины генерала Михайлова какой-то подполковник Гусликов. Это возмутило всех в дружине, даже и Кароли, который думал с назначением на хозяйство Мазанки или Пернатого опять получить роту, но Ливенцев был совершенно удручен тем, что Генкелю устроили прощальный обед все в том же гостеприимном домике Урфалова и кое-кто, пусть даже и выпивши, даже поцеловался с ним на прощанье. Ливенцев почти испуганно говорил, когда узнал об этом, Монякову: - Что же это за подлость такая, а? Уходит, и черт с ним и на радостях можно даже выпить по рюмке, так и быть уж, куда ни шло! Но чтобы целоваться с таким мерзавцем... Это уж последняя степень падения! - Русский человек - он, знаете, и забывчив и отходчив, - пытался объяснить ему Моняков, здоровье которого в последнее время становилось заметно хуже. - Нет-с, дело тут не в русском, нет! Я ведь тоже русский человек, однако... - Вы - другое дело: вы с ним были в ссоре. - Нет, это не объяснение, но... не будем говорить о том, что нам обоим и без разговоров понятно. Хорошо хоть и то, что вас не было на этом позорище. - Мне одна сестра милосердия писала из Сербии... Вот ведь куда ее занесло: в Сербию!.. Писала, что сцена, то есть театральная сцена, по-сербски "позорище", - сказал Моняков, не улыбнувшись. - А ведь мы с вами ничего позорного в подмостках не видим, не так ли? Так и все вообще... относительно, приблизительно и условно. И сколько вот умирает людей на фронте - и так и не знают, что они делают такое: не то это подвиг, не то это глупость, не то это даже подлость, и сам черт этого не разберет! - Эти золотые ваши слова я тоже когда-нибудь прочитаю во "Враче"? - оживленно спросил Ливенцев. Но Моняков только усмехнулся криво. Подполковник Гусликов появился в дружине в тот же день, как было объявлено об его переводе, и все сразу увидели: вот кто по-настоящему расторопный штаб-офицер! Невысокий, с аккуратно подстриженной бородкой чалого цвета, с серебром в усах, сероглазый сангвиник, он говорил бойко, хотя и не всегда ясно, вследствие недостачи зубов, стремился даже говорить и за своих собеседников, прибегая часто к таким оборотам, как: "Вы мне на это, конечно, скажете, что... Но я вам на это скажу..." При этом он делал самые сложные жесты, точно занимался в течение разговора кстати и шведской гимнастикой, чтобы использовать время всесторонне и с наибольшими для себя результатами. На одном месте он тоже долго усидеть не мог, он весь был - движение и нисколько не утомлялся этим. Словом, в первый же день всем ясно стало, почему, любящий в штаб-офицерах больше всего расторопность, назначил его заведующим хозяйством на место Генкеля генерал Баснин. И только молчаливый и неисправимо-печальный зауряд-Багратион все время делал изумленное лицо, когда он обращался к нему с теми или иными вопросами, но объяснялось это только новостью для Гусликова его положения: в дружине генерала Михайлова он был только ротным командиром. Кроме того, говоря с Аврамиди, он, по-видимому, не вполне вслушивался в его ответы и объяснения, так как набрасывал пером, притом на какой-то деловой бумаге, его, зауряд-Багратионов, профиль, действительно очень приманчивый для художников. Кароли он сказал между прочим, что учится действовать и акварельной кистью и что у него "выходит недурно"; кроме того, он будто бы изобрел способ вылавливать мины совершенно безопасно для тральщиков и не сегодня-завтра начнет хлопотать о патенте на это изобретение. - А вы знаете, какая это опасная теперь штука - тралить мины? Малейший какой пустяк, так, знаете, ма-а-ленький такой недосмотр - и конец! Мина взрывается, и тралер к черту, на дно, и тральщики - в мелкие кусочки. Хлоп - и готово! Только дым, и паленым мясом пахнет... А у меня - мальчишек посади, и они отлично тралить будут! Так же точно он будто бы нашел способ делать иод из морских водорослей, какие валяются здесь на берегу после прибоя. - Иод - прямо как деготь течь будет! Только пузырьки подставляй и рассылай по госпиталям на фронт... А вы знаете, какой недостаток у нас иода теперь! То он к нам из Германии шел, а теперь откуда придет? Доставляют, конечно, союзники, да очень мало, - им и самим надо. Кароли послушал-послушал его и сказал о нем Ливенцеву при первой встрече: - Ну и заведующий хозяйством наш новый! Накажи меня бог, это тоже какой-то шут гороховый. Говорит с тобой, а сам все штаны подтягивает! Я уж ему посоветовал купить подтяжки - новейшее изобретение человеческого ума. "А то что же вы, - говорю, - Европу и Америку удивить хотите, а штаны с вас падают? Падшими штанами Америки не удивишь..." Накажи меня бог, если это не форменный осел! Однако Гусликов как завел это с первого же дня своей службы в дружине, так заведенного и держался: придя утром в казарму, не уходил из нее целый день до вечера, обедая вместе с писарями. Главной заботой его были мастерские, где этот, по-своему все-таки деятельный человек сам хватался за все инструменты и что-то такое мастерил около станков. Возможно, что из него действительно вышел бы неплохой механик, если бы не вышел плохой военный. Оказалось, что он с увлечением может чинить и дамские ботинки, но объяснялось это тем, что с ним вмест