е жили здесь, в Севастополе, жена и две взрослых дочери. Знакомить с ними Гусликов и потащил Ливенцева, когда он вечером как-то зашел в оружейную мастерскую поправить что-то в своем револьвере. Гусликов оказался как раз там и действовал напильником над какою-то железкой. Увидев Ливенцева, он тут же засыпал его проектами выделки иода, безопасного тральщика и, кажется, даже неизносимых солдатских сапог, потому что весьма пространно начал толковать ему что-то о флотской и елецкой коже. - На фронт пойдем если с вами, заказывайте себе сапоги тогда из елецкой кожи, а не из флотской. Флотскую вытяжку вам могут и за тринадцать рублей поставить, только разве можно флотскую выделку с елецкой сравнить? За елецкие сапоги вы восемнадцать заплатите, дешевле вам не сделают, так зато же насчет воды с елецким товаром вы будете спокойны, а уж флотский... - Вот тебе раз! Кажется, должно быть именно наоборот, - перебил его Ливенцев. - Флотский не должен бы воды пропускать, иначе какой же он флотский? А елецкий - сухопутный, елецкий уж пусть, так и быть, пропускает... - Нет-с, этого не должно быть, чтобы елецкий пропускал воду, разумеется, если только он хорошо прожирован. Я вот свои сапожонки восемнадцать лет назад заказывал, - правда, несколько лет я их не носил, когда в отставке был... Жировать тоже надо знать, чем именно, а то она, елецкая юфть, плохого жиру тоже не любит... Тогда меня возьмите с собой, когда сапоги себе на фронт будете заказывать, потому что вы, раз вы этого не знаете, елецкой юфти от флотской ни за что по виду не отличите, а сапожник вас, конечно, надует. Такая осведомленность в сапожном товаре и такая заботливость со стороны этого нового заведующего хозяйством об его будущих сапогах привела Ливенцева к тому, что он не отказался пойти с ним вместе к нему на квартиру, познакомиться с его женой и дочерьми. Бывают семьи, в которых все торчит и ершится и идет вразброд, как непричесанные вихры на голове забияки, уличного мальчишки. Оно и не то чтобы все в этой семье были между собою на ножах, - совсем нет, но ссорятся в ней очень быстро, с двух-трех слов; потом, правда, начинают вдруг говорить как ни в чем не бывало, вместе чему-нибудь обрадуются, вместе даже и сделают что-нибудь, но чуть что, - сейчас же крик, и что-нибудь летит в стену, и хлопает, как ружейный выстрел, дверь, и звякает разбитое стекло, и потом все сидят по разным углам и дуются. Вот такая именно семья была и у Гусликова. Когда денщик отворил им дверь, а это было уже в сумерки, из освещенной комнаты в темную переднюю выглянула лохматая женская голова, равнодушно сказала: - Папка пришел, - и скрылась. Гусликов бормотнул Ливенцеву: - Вот это - Фомка. И тут же спросил денщика: - А Яшка дома? - Так точно, дома, - деловито отозвался денщик. И когда вошел Ливенцев в небольшую гостиную, он увидел двух девиц в разных углах ее, - одна быстро листала книгу, чтобы посмотреть, каков конец ее, другая что-то строчила на машинке. - Вот эта - Фомка, а та - Яшка, - кивнул на вторую Гусликов. Увидев Ливенцева, Фомка бросила книжку в угол, вскрикнула: "Ну, папка, это черт знает что!" - и выбежала из комнаты, а Яшка встала из-за машинки, протянула Ливенцеву руку и сказала: - Папа как звал нас маленькими, так и теперь зовет, - и очень ласково улыбнулась. Сам же Гусликов, суетясь, по обыкновению, и поддергивая шаровары, говорил с чувством: - Мечта!.. Мечта жизни была иметь двух сыновей - Фомку и Яшку, а не таких ослиц! Теперь они бы уж подпоручиками были оба, жалованья бы получали по полтораста в месяц... - Вот поступим в сестры милосердия, и мы будем жалованье получать, - сказала Яшка, а Гусликов подхватил, обращаясь к Ливенцеву: - Ах, с каким я сегодня симпомпончиком-сестрой из второго госпиталя познакомился, - пальчики оближешь! Тут из другой комнаты выскочила взбившая себе наскоро прическу Фомка, бойко сунула руку Ливенцеву и накинулась на отца: - А-а, так ты опять симпомпончиков заводишь! Хорошо, вот мать придет, я ей непременно скажу! - Не говори! - умоляюще поглядел на нее Гусликов. - Скажу! - и ногой топнула. - Я ведь только познакомился, больше ничего, дура ты! - Знаем мы, как ты "только знакомишься"! Будешь потом пропадать в этом своем госпитале и мои блузки туда ей таскать. Ливенцев смотрел, ничего не понимая. Он думал даже, что Гусликов нарочно хочет показать ему своих дочерей, как невест. Вот - младшая, Яшка, лет девятнадцати, с нежными щечками и скромными взорами, она же и рукодельница, и может при случае сама кроить и шить чепчики твоим будущим младенцам. А эта, Фомка - постарше, побойчее; она, конечно, не так нежна, как Яшка, и не настолько миловидна, хотя тоже очень недурна собой, но зато с нею уж не пропадешь; эта ни тебя самого, ни всего своего семейства в обиду не даст, и сама строгих правил, на нее уж можно надеяться! Только бы сам ты не завел каких-нибудь амуров на стороне, а заведешь - берегись: такая тебе не спустит! Глазки у Фомки были карие, огневые, у Яшки - голубовато-зеленые, - впрочем, так казалось при лампе; и на плечах у Яшки накинута была мантилька, у Фомки - теплая, из козьего пуха, серая косынка: в комнате было прохладно. Не успел еще Ливенцев придумать, что бы такое сказать этим двум девицам, как Гусликов уже тащил его к себе в кабинет: - Пойдемте, покажу вам, какое я себе освещение сам сделал. Сухие элементы, и вот... Ма-а-ленький, правда, свет, а все-таки электрический! Завел Ливенцева в какой-то темный закоулок, пошарил по стене, и вдруг загорелся действительно ма-а-ленький розовый фонарик, при котором все-таки можно было найти койку у стены, сесть на нее, раздеться и лечь спать, а вставши, кое-как можно было одеться; больше при таком фонарике ничего нельзя было делать. Но чтобы сказать Гусликову что-нибудь приятное, Ливенцев говорил, подбирая с усилием слова: - Да, у вас, конечно, были практические наклонности в молодости, и вам бы надо пойти по технической части... - Женился я рано, вот что! Я только что окончил юнкерское, тут же и женился. Пошел в фотографию сниматься, смотрю - ретуширует там один тип карточку, - прелесть девица! Объедение!.. Я сейчас: "Кто такая? Здешняя? Познакомьте!.." Ну, меня на другой же день познакомили, а на третий я - бух! - предложение сделал. Видите ли, очень много совпадений у нас оказалось: первое - родились в один день, двадцать четвертого сентября, потом отцы оказались тоже одних лет, затем - службу начали и мой и ее отец в одном полку, потом... мать свою я спросил, как ее имя, и что же вы думаете? Я загадал, когда спрашивал: если угадает с первого раза, значит женюсь. А мать мне и говорит: "Анюта!" Никакого ведь понятия о ней раньше не имела!.. Даже еще я одно пропустил: выигрышные билеты, какие на нее и на меня были положены, оказались, представьте вы себе, одной и той же серии!.. Ясно, что тут уж думать много нечего было... Да ведь что еще, совпадение какое было: я жил в доме двадцать три по одной улице, а она - в доме двадцать три по другой улице! Ливенцев согласился, что этого всего вполне было достаточно, чтобы сочетаться браком, но спросил все-таки: - Она где же сейчас? Ее нету дома? - Ее уж и на свете нет, а дома нет это моей второй жены. Я женился на ней всего только года два назад, в Ахалцыхе... Яшка! - крикнул он в гостиную. - Мать куда ушла? - В магазины куда-то... Я почем знаю, куда! - недовольно ответила Яшка. - Ничего, она скоро придет, и я вас с нею познакомлю, - успокоил Ливенцева Гусликов. - Это я, знаете ли, на Кавказе был по какому случаю? Представительство взял у фирмы велосипедной Герике и вояжерствовал по всему Кавказу на велосипеде. Это после смерти жены... первой жены... Все-таки мы с нею больше двадцати лет прожили, так что, с одной стороны, тоска меня гнала, а с другой - понимаете, что это значит возрастный ценз? Куда ни ткнешься просить должности, - это когда попросили из полка в отставку, - куда ни сунешься, везде вопрос: "Сорок лет имеете уж?" - "Больше имею", - говоришь. "Ну, таких старых нам не надо!" И ступай. Так что я за фирму Герике и за велосипед, какой от нее получил, зубами схватился! И ничего, я все-таки года два от велосипедов ел хлеб, и семья моя тоже. Вот тогда в Ахалцыхе и с теперешней женой познакомился... А в Адлере тюльпанное дерево видел, большая редкость! Таких только два и есть на всем земном шаре, другое в Алжире где-то... Только наше - это мужского рода, а в Алжире дерево - то женского рода. Бывает же такое несчастье, чтобы мужское от женского на таком расстоянии! Ведь Алжир - это где? В Африке, кажется?.. В Африке? Ну вот! А Адлер в России. Вот и извольте теперь... через целый океан или там в этом роде! Пожалев тюльпанные деревья, Гусликов вполголоса пообещал все-таки познакомить Ливенцева с тою сестрою из госпиталя, которую он называл "симпомпончиком", а кроме того, у него оказалась еще хорошая знакомая, вдова жандармского ротмистра, с которою тоже, по его мнению, было бы невредно познакомиться Ливенцеву, потому что хотя он и математик, "но, знаете ли, нынче математика, завтра математика, так и жизнь пройдет, - что же это такое за абсурд и чепуха с маслом?.." - Позвольте, что же вы так легкомысленно, сударь! - отозвался на это Ливенцев. - А война? Идет она или нет? Вы о ней как будто совсем забыли. - Ну, что там война! Война - в порядке вещей: одних убивают, другие нарождаются... К лету войне этой будет конец, и тогда иди, Гусликов, опять ищи, чем бы тебе заняться!.. Может быть, мне тогда фотографию открыть, а? Как вы думаете насчет фотографии? Своих соображений насчет выгодности фотографии не успел сообщить Гусликову Ливенцев, так как в это время в передней, а затем в гостиной раздались крикливые женские голоса: это явилась с покупками жена Гусликова, и тот стремительно потащил гостя знакомить с женой, о которой сказал: - Ну вот! Сейчас вы ее и увидите - даму из Ахалцыха. Она была еще молодая, может быть года на три, не больше, старше Фомки, высокая, стройная, подчеркнуто-кавказского типа: узкое лицо, тонкий с горбинкой нос, прямые черные волосы, голова небольшая, брови почти срослись, - это делало лицо строгим, но только тогда, когда она не улыбалась. Улыбалась же она часто, потому что зубы у нее были белые, ровные, и потому еще, что она малопонятно говорила по-русски, немилосердно калеча слова, однако выходило как-то так, что Ливенцев не совсем был уверен, что она калечила слова бессознательно. Когда, например, за чаем, она прочла кусок из оды "Бог" Державина по-своему, то у нее вышло это так: О, мунхрутушки-мунхрудзень, Кому не тендзе напрудзень, Кому никто постричь не мог, Все называет это - бог! Давно уж не случалось этого с Ливенцевым, чтобы он сидел за чаем в компании молодых девиц и молодой дамы, которым наперебой хотелось его занять, от которых пахло разнообразными духами, у которых были по локоть обнаженные руки, из которых одна спрашивала его, стоит ли поступать на курсы сестер милосердия, когда война, может быть, скоро окончится, как многие говорят и даже пишут; другая спрашивала, каких он видел на столичной сцене знаменитых артистов и слышал ли он Шаляпина; а третья так мило перевирала русские слова, что это к ней очень шло и казалось нарочно придуманным приемом кокетства. Гусликов рассказал, как он когда-то в зеленой юности, еще будучи юнкером, влюблен был в одну даму, очень красивую, молодую, не старше лет тридцати, "ну, может быть, тридцати двух..." и "пользовался ее взаимностью...". - И вот... вы только представьте себе мой ужас!.. не так давно встречаю ее здесь в Севастополе. Случайно ехали рядом в трамвае и разговорились. Старуха и старуха, а кто она такая - на что мне?.. Она же смотрит-смотрит на меня пристально, да вдруг как вскрикнет: "Петя! Пе-тич-ка!" - и мне на шею, и ну меня целовать!.. А у нее во рту всего только два зуба - один клык вверху, другой клык внизу, и худющая, и страшная, и глаза красные!.. Я из вагона на ходу выскочил да бежать! После этого не спал целую ночь... Эх, когда счастье на вас валиться будет, не отстраняйтесь, вот мой вам совет. А то в старости и вспомнить нечего будет, и будете себя кулаком по лысине бить, да уж не воротишь, нет! Это было зловеще, а неистовая Фомка подмигивала отцу: - Ох, ты только о том и думаешь, чтобы тебе было вспомнить приятно! На что обеспокоенно отозвалась, глядя на нее, дама из Ахалцыха: - А что? А чего? А кто еще ему там завел такой? - и грозила мужу тонким розовым пальцем, сдвигая черные брови. В ответ на это Гусликов пытался хохотать заливисто, но ему это плохо удавалось. Яшка же в это время умильно спрашивала Ливенцева: - Вам еще налить чаю? Скажите! - и щедро накладывала на его блюдечко сахар, наколотый мелкими кусочками, так как здесь принято было пить чай вприкуску. Она же, украдкой улучив удобную минутку, кивнула на коврик из цветных лоскутков, висевший на стене, и спросила: - Вам это нравится? Ливенцев оглянулся на этот коврик, - Иван-царевич или кто-то другой подобный, в красном, синем и пепельном, с русыми кудрями, летел там среди голубых облаков на белом лебеде, - улыбнулся Яшке и сказал: - О да, очень мило! - Это я делала, - вся закраснелась Яшка. Гусликов же, который за всеми кругом следил зорко, подтолкнул локтем Ливенцева и сказал, кивая на Яшку: - У нее есть вкус. В этом отношении она вышла вся в меня... И тоже акварелью рисовать пробует. Ливенцев перевел эти слова так: "Познакомьтесь с ней покороче, - может быть, сойдетесь характерами". Поэтому стал он упорно смотреть на Фомку, а та, поймав этот его взгляд, явно захотела показаться ему спокойно-расчетливой и по-мужски дальновидной и заговорила исключительно для него: - Мне начхать на все эти телеграммы с театров военных действий, - это, конечно, все сплошное вранье! А вот, когда немцы издают приказ, чтобы кухарки картошки не чистили, а варили бы ее в мундире, - это уж для меня не чепуха. Это уж кое-что значит! Или пишут вот, что в Германии муку из соломы начали делать. Соломенный хлеб чтобы был, - это не шутка? - Вроде соломенной вдовы, - сказал Ливенцев. - Нет, гораздо хуже! На этом хлебе долго не протянешь. Да еще и такого хлеба приказано не давать на неделю больше чем два кило. А два кило - это пять фунтов, а в неделе семь дней!.. - Что так, то так, - должен был согласиться Ливенцев. - Но, может быть, это злостная выдумка? - Нет, не выдумка, а очень на правду похоже. И вот выходит, что война к лету кончится, потому что жрать немцам нечего будет, и на кой черт нам тогда эти курсы сестер милосердия? От волнения матовые щеки ее зарозовели, и глаза стали еще огнистее. Гусликов подтолкнул локтем Ливенцева и кивнул теперь на Фомку, сделав глазами и губами знак удивления: - Какова, а? Министр! Все расписала по своим графам. И Ливенцев перевел это: "С такою ты ни за что не пропадешь!" Поэтому он встал и начал прощаться. И хотя Гусликов сделал вид, что очень обижен, и все отбрасывал его руку и твердил, что это черт знает что - уходить так рано, и хотя Фомка поводила укоризненно лохматой головой и раздувала ноздри, Яшка же пожимала плечами, излучая из голубых глаз короткие, но могучие призывы, а дама из Ахалцыха, схватив его за обе кисти рук и сдвинув брови, сделала при этом очень страшное, кавказское лицо, - он все-таки ушел, так и не спросив, каковы были настоящие имена Фомки, Яшки и дамы из Ахалцыха. Зато дня через два Ливенцев, гуляя на Приморском бульваре, встретил Пернатого с женой и свояченицей. Сюда очень любил заходить Ливенцев днем, когда был свободен, или даже вечерами, когда бульвар был многолюден, правда, но люди двигались в нем неясными тенями, - ведь зажигать огни воспрещалось ввиду возможности обстрела с неприятельских судов или даже нападения аэропланов, и чуть только кончался день, все поспешно погружалось во тьму. Днем здесь был тот уют, которого не хватало Ливенцеву, и он гулял тут так, как будто и не носил шинели, и был свободен по-прежнему, и подолгу мог простаивать у парапета, облокотясь на чугунные перила. Тут было тихо, - только шептала внизу, у камней, вода в бухте, точно только что пойманные раки в большой корзине, да иногда кричали чайки, усаживаясь на боны. Отсюда видны были до мелочей все суда эскадры и даже одинокое сторожевое судно на внешнем рейде. И здание курзала, не вполне выдержанное в мавританском стиле, если только не входить в него, а смотреть издали, было как-то под стать высоким тополям, похожим на кипарисы ночью, плакучим шелковицам и ясеням и нишам из непроницаемо густых, подстриженных ровными стенами буксусов и японских бересклетов, зеленых и зимою и скрывающих таинственные, много видевшие всего зеленые же скамейки. Желтыми, веселого вида, ракушками были густо усыпаны дорожки аллей, и садовник Иван Мартыныч, хлопотливый длинный эстонец с рыжими усами, с которым свел знакомство Ливенцев, охотно посвящал его в тайны своей оранжерейной магии и был доволен, что Ливенцев понимал латинские названия цветов. Все отставные флотские, будь они адмиралы или гораздо ниже чинами, очень любили, как наблюдал Ливенцев, смотреть на бухту, впиваться не мигая в суда, слушать склянки на мирном "Георгии". А недавно родившиеся, приходившие сюда с няньками, будущие флотские, отлично знали, как убеждался в этом Ливенцев, названия всех крупных броненосцев и крейсеров и с презрением относились к неподвижным "Георгию" и "Синопу". Днем было чинно на этом бульваре и тихо. Бесчинства начинались вечером, когда наступала темнота, когда собиралась сюда едва ли не половина всех севастопольских зауряд-дам, с ридикюльчиками, в белых горжетках, и едва ли не половина зауряд-офицеров разных рангов, и тогда Приморский бульвар был похож на огромный лупанарий, в котором потушены огни. Однако Ливенцев заходил сюда иногда лунными вечерами, когда от полной луны было свету столько же, как в сумерки, и можно было разглядеть в густой толпе не только зауряд-дам и зауряд-офицеров, но еще и гимназистов и гимназисток старших классов в круглых форменных шапочках с металлическими значками. От них - издали, со стороны - хотелось услышать что-нибудь такое, что можно им было говорить именно в такие вот лунные вечера, когда тихо, тепло, когда чуть слышно шепчется море с камнями да чуть рокочет вдали между судов моторный катер, а сверху над скамейками нависают мягко и густо, как косы, переплетенные ветки плакучих шелковиц. Ливенцев садился тогда куда-нибудь в тень, в укромный угол, или медленно двигался в толпе и жадно прислушивался к тому, что говорили эти юные. Но слышать приходилось такое: - Ах, как приятно прижаться к тепленькой девочке! - Что ты так давишь мою руку, дурак?.. Хочешь, чтоб я заплакала? - "Не плачь, дитя, не плачь напра-а-асно!!!" Или такое: - Ты космографию помнишь? У вас учили?.. С какой стороны луна растет? - Не знаю... Кажется, с правой? - Гм... Та-ак! А восходит луна откуда? - Ну, не знаю! Чего ты пристал с глупостями? - Ага! Не знаешь? То-то!.. Вот я тебя как поймал! - Болван ты! Очень мне это нужно! И вот еще была какая странность, подмеченная Ливенцевым в лунные тихие вечера на Приморском бульваре: о том, что волновало весь мир, о том, что потрясало весь мир, о том, что преображало весь мир, - о чудовищной войне не говорил тут ничего никто. Пернатый по случаю теплой погоды надел шинель внакидку; так, окруженный женой, свояченицей да еще маленькой, лет четырех девочкой, дочкой жены не то от капитана Бородина, не то от кого другого, - он имел совсем домашний, отставной вид. - Вот моя Анастасия Георгиевна, - очень тщательно выговорил он, знакомя Ливенцева. - А это Галочка, ее сестрица. Сестры были мало похожи друг на друга; Анастасия усвоила уже себе кое-какие городские манеры, была повыше сестры, несколько пригляднее, а главное, нервнее: на все морщилась, ахала, вздергивала плечи. Галочка держалась по-деревенски - корпусом вперед, ходила носками внутрь и лицо имела свежее, деревенское, но лишенное способности как-нибудь менять выражение. Неизвестно, из каких именно побуждений Пернатый, после нескольких слов, сказанных из приличия, вдруг заторопился куда-то идти по делу и действительно ушел, оставив Ливенцева на произвол Анастасии Георгиевны. И та сказала ему: - Ах, как здесь солнце пекет! Так даже загореть можно, очень нужно тоже!.. Пойдемте, в тень сядем. Сели в тени на зеленой скамейке, но оказалось, что тут холодно, ветер дует, - нужно было вскочить и вознегодовать на ветер: - Ах, какой противный! Можно простудить горло... Пойдемте, лучше на солнце сядем. Уселись на солнечной стороне - не понравился костюм проходившей мимо под руку с лейтенантом молодой дамы. - Ах, мерзость какая! Видали, какая юбка с вырезом сбоку?.. Это чтобы ножку свою дивную показать! Но через минуту она уже тянула Ливенцева посмотреть эту юбку с вырезом сбоку поближе, чтобы заметить фасон, и говорила: - Я себе тоже могу заказать такую... Это только при красивой ноге можно такие юбки носить, а у меня тоже ведь красивая нога. Чтобы чем-нибудь занять Галочку и дочку, она сорвала им по цветочку желтофиоли, только что высаженной в клумбы, и маленькая сейчас же старательно начала обрывать желтые пахучие лепестки, а Галочка нюхала-нюхала цветок да как-то нечаянно охватила его налитыми красными губами и уж, видимо, не могла придумать, что можно с ним еще сделать, а старшая сестра показывала пальцем на нее Ливенцеву. - Вот! Посмотрите на дуру! Цветок жует... Ведь она еще месяц назад кнутиком волов погоняла: "Цоб-цобе!" А тут волов как раз и нету, вот она и не знает, что ей делать... Галочка улыбалась смущенно, а кривоногая девочка в красной шапочке и зеленом костюмчике то копалась в желтом песочке на дорожке, то подбегала к матери с отсыревшим носиком. - Ах, как я тебя ненавижу! - говорила ей мать. - Нет, любис, - отзывалась девочка. - И нос какой-то длинный! Ф-фу!.. Найди где-нибудь пилу, я тебе его подпилю... До чего же я тебя ненавижу! - Ну-у? - недоверчиво тянула черноглазая девочка. - Любис? - Ах, если б у меня был мальчик! - Вам, значит, больше нравятся мальчики? - спрашивал, чтобы не сидеть молча, Ливенцев. - Ну, конечно! Мальчика всегда можно хорошо одеть, а вы посмотрите на девчонок, как они все паршиво одеты! - В таком случае вам и женщины не нравятся? - Ну, конечно! Я так жалею, что я - женщина! - Пожалуй, будь вы мужчина, из вас вышел бы недурной подпоручик, - сказал Ливенцев. - О-о! Еще бы!.. И я бы так командовала всеми: "Эй, вы там! Смирно, вы там, у меня!.." - Гм... Так никто не командует. - Мало ли что - никто! А я бы стала так. - Да таких и команд нет. - Мало ли что!.. Ну, Галочка, - что же ты сидишь и все молчишь? Ты бы что-нибудь говорила! Ты думаешь, не скучно с тобой так вот сидеть? - Очень скучно! - искренне согласился Ливенцев. - Вот! Вот видишь, что говорят мужчины... Скучно с тобой очень!.. Ну, пойди хоть с Ленькой погулять по дорожкам. Галочка, все так же улыбаясь виновато-смущенно, безмолвно поднялась, вздохнула и пошла к девочке, а Анастасия Георгиевна, подождав немного, когда они завернут за угол дорожки, очень общительно схватила вдруг за локоть Ливенцева, приблизила к нему узкое, несколько долгоносое лицо и заговорила придушенно: - Ах, он мне опротивел очень! Ведь он меня за триста рублей купил... Положил на мое имя месячное жалованье в кассу и книжку мне принес. Ливенцев догадался, конечно, что она говорит о Пернатом, но ничего не нашелся сказать ей, а она продолжала: - Ну, я ему зато такие вот наставляю! - и раздвинула, как могла шире, указательный и средний пальцы на правой руке. Не зная, как отнестись к такой неожиданной откровенности, Ливенцев сказал: "Гм..." и, поглядев прямо перед собою, удивленно увидел между безлистых хотя, но очень густо сплетенных веток плакучего ясеня подполковника Пернатого: он приставил руку к левому уху, и очень пристально глядели на них обоих его побелевшие от усилий глаза. - Оказалось, ваш муж на вас смотрит, - тихо сказал ей Ливенцев. - Ну-у?! Где? Что вы такое говорите! Однако она тут же отшатнулась от него и стала смотреть по сторонам. Увидев, что он открыт, Пернатый вышел как ни в чем не бывало и, улыбаясь неверно, заговорил, как всегда декламируя с чувством: - Дети мои! Представьте, что это не я совсем, а только тень моя явилась взглянуть, что вы тут без меня делаете вдвоем. На Анастасии Георгиевне была темно-синяя шапочка с раструбами, наподобие конфедератки; она лихо сдвинула ее назад и покачала головой вызывающе: - По-ду-ма-ешь, что мы тут можем делать вдвоем! Что теперь - ночь, что ли? У тебя все только одни ревности ко всем, без ревности ты не можешь! - Ну, тише, тише, что ты! Нельзя же так в публичном месте! - испугался Пернатый. Ливенцев счел за лучшее откланяться и уйти. Но, выходя из ворот бульвара, он почти натолкнулся на спешащего и ничего не способного замечать кругом Полетику. Однако, когда Ливенцев сказал обычное: "Здравия желаю!", Полетика вскинул на него какие-то отсутствующие глаза и остановился. - Что с вами? - спросил Ливенцев, так как полковник только смотрел на него, не говоря ни слова, и голубые глаза его потухли и запали. - Да вот... не спал две ночи... Дочь привезли ко мне, чтобы в этот, как его, черт!.. Ну, вы, должно быть, знаете, - вы все знаете... ну, этот... курорт какой-то тут есть в Крыму... Ну, черт с ним!.. Понимаете, была такая здоровая - вы бы с ней поборолись... А теперь - лежит... Что же это такое?.. Жена моя тоже приехала... Сорок градусов ежедневно... - И жена больна тоже? - Да нет, какое больна! Разве я вам сказал - больна? Сорок ежедневно - это по утрам, а к вечеру тридцать восемь... К доктору я теперь к этому... на Большой Морской он... Дурасов, кажется, а?.. Или Дубасов?.. Или это генерал какой-то был Дубасов?.. Так вот... что я такое говорил? - Насчет дочери вы говорили. - Да, вот... Впрыскивания уж начали делать... этой, как ее... ну, вот она еще такая вонючая... - Камфоры, что ли? - Камфоры, да... - Неужели так уж серьезно? - Сухой плеврит был... Говорят, с него началось... И вот теперь... Как же так, а?.. А там дорого, на этом курорте, не знаете? - Смотря где и как... - Сто восемьдесят в месяц, вы сказали? - Нет, я ничего не говорил. - Да нет, это не вы... Это мне брат писал... Это на кумысе там, в Самаре, на кумысе... А она говорит, дочь, чтобы миропомазание. Она у меня религиозна... А что же оно, это самое... помазание может помочь? Ведь это - не лекарство же в самом деле, а только так... вера одна... Я пригласил, конечно, что же... Пусть делают... А все-таки я хочу еще к Дурылину... Как же так? Неужели средств никаких нет?.. Ну вот, вы все знаете... Полетика смотрел на Ливенцева по-детски, с какою-то надеждой и ожиданием, и полная растерянность его совершенно смутила прапорщика. - Нет, что же я знаю... - забормотал он. - Вам, конечно, надо к хорошему врачу по легочным болезням. - Вот, иду же! Ведь я иду же вот! - визгливо как-то, точно бранился с женой, выкрикнул Полетика и пошел, чуть подбросив к фуражке руку. А в вечерней телеграмме, которую купил Ливенцев, идя домой, смутно, но довольно зловеще говорилось о каких-то двух полках двадцатого корпуса, которые пробились в Августовских лесах сквозь обошедшие корпус германские войска и присоединились к десятой армии, отступающей на "заранее заготовленные позиции". Этим давалось понять, конечно, что двадцатый корпус или истреблен, или взят целиком в плен, а между тем именно в него, в этот корпус, входил Бахчисарайский полк - тот самый, который занимал до их дружины казармы Белостокского полка. И Ливенцев отчетливо припомнил того штабс-капитана, который гонял роту во время обеда по двору казармы, чтобы добиться от нее "шага". Взят ли он в плен, ранен ли, или убит немцами, или в ночном сражении убили его свои? И уцелел ли кто-нибудь теперь из людей его роты, распустить которых на обед он просил когда-то генерала Михайлова? Еще он припомнил, что в том же Бахчисарайском полку он видел двух знакомых со времен японской войны прапорщиков - Серафимова, которого согласился он заменить когда-то в роте капитана Абрамова, и Швана, который заместил его самого в роте, назначенной на "усмирение" в Мелитополь. Огромная страна выкинула куда-то в пространство и их, к которым не подошел он даже, встретив их мельком на улице, и вот теперь неизвестно, что случилось с ними в каких-то Августовских лесах или где-нибудь раньше... Списки убитых и раненных в боях офицеров, хотя и урезанные конечно, весьма неполные, только намеки на действительные потери в командном составе, еще печатаются иногда в газетах, а миллионы погибших солдат - они безвестны. И, может быть, только через год, через два узнает какая-нибудь Федосья Кокунько из деревни Звенячки, что муж ее убит или умер от ран или сыпного тифа, но где именно умер - этого она не узнает никогда, да едва ли будет ей это и нужно. Но этот день оказался днем встреч: еще и адъютанта Татаринова встретил Ливенцев в нескольких шагах от дома Думитраки. По обыкновению кругло улыбаясь, тот передал ему тщательно сложенную бумажку: - Вот прочитайте на сон грядущий. - Что такое? Приглашение на тактические занятия? - Нет, нет, успокойтесь! Это - последний след вашего врага... Несколько дней храню специально для вас. И, улыбаясь, торопливо пошел он дальше, а Ливенцев прочитал бумажку, адресованную на имя командира дружины: "Не застав Вас в штабе дружины, довожу до сведения Вашего, что я являлся сегодня с представлением по случаю отбытия на вновь назначенную должность. Подполковник Генкель". Невольно улыбнулся Ливенцев, увидя эту "вновь назначенную должность", и изорвал бумажку в клочки. V Денщик Монякова Александр, - молодой малый, вскруживший голову шестнадцатилетней Фене, прислуге хозяйки дома, до того, что она вздумала травиться уксусной эссенцией, когда узнала, что он женат, и Моняков едва ее выходил, - стоял теперь вечером, в этот день встреч, в дверях комнаты Ливенцева и говорил ему негромко: - Просили вас до себя зайти: так что больные лежат. - Чем болен таким? Что такое, что все вдруг разболелись? - Не могу знать... Как передать им прикажете? - Скажи: сейчас, мол, зайдет. Александр вышел, мелькнув в дверях красной кумачовой рубахой и блестяще-черным затылком, а Марья Тимофеевна обеспокоенно сказала, появясь внезапно: - Как же это вы так, Николай Иваныч, идти рискуете? А вдруг тиф у него, и вот вы тогда заразитесь? - Тиф? Почему тиф? - А что же вы думаете, мало сейчас в Севастополе тифу? - Вы думаете, что больше, чем сахару?.. Гм... Тиф? Какой же именно вы предполагаете тиф? - Да ведь он - Александр говорил - на желудок жалуется. - Значит, брюшной тиф?.. Тогда бы его в госпиталь взяли, что вы! Ведь он должен же знать, что с тифом ему дома лежать нельзя. Нет, это вы зря меня пугаете. - А что вы так уверены? Они оба с Александром этим хороши! У самого жена в деревне, а он тут девчонку несчастную с ума сводит... до чего ее довел, что уж травилась! Да я его, такого, и пускать сюда не хотела к себе, только ради вас это! - Это вы об Александре. А доктор тут при чем? - Небось у хорошего человека и денщик бы хороший был, а то он сам такой, что с прачкой связался! Тоже нашел с кем, - порядочных для него не было. Марья Тимофеевна решительно негодовала - и лицо сделала очень строгое, и ноздри раздула, так что Ливенцев сказал, удивясь: - Если даже и с прачкой спутался, ради тифа простите уж ему это. - Может, и не тиф, я так говорю только, а насчет прачки очень даже прискорбно это! Образованный человек, а того не знает, что в Севастополе каждая женщина по военному с ума сходит, чтобы ему пуговицы мелом чистить, а он прачку нашел! - Гм... Почем же вы знаете, что прачку?.. Впрочем, не все ли вам равно? - Ну как может быть все равно? Что это вы такое говорите, Николай Иваныч! Порядочная женщина должна без мужчины сидеть, а прачка, которая шляется по улицам ночью... - Почем же вы это знаете?.. Ну, хорошо, хорошо, я ему скажу насчет того, что вы возмущаетесь и очень обижены. - Николай Иваныч, что вы это! Как можно такое говорить человеку, да когда еще он больной? У него от этого только расстройство будет... Я вот раз в монастыре Георгиевском была, там схимник в церковь входил, и то я на него не смотрела, чтобы его на какую грешную мысль не навесть. Другие женщины стоят со мной рядом, так на него глаза и лупят, а я отвернулась. И что на него смотреть? Некрасивый он очень и уж старый... Это бы ничего, что старый, он не особенно и старый, только лицо уж очень некрасивое. - Позвольте, как же это? Ведь вы же на него не глядели, на этого схимника? Откуда же вы знаете, что он некрасивый? - Так издали один раз посмотрела, конечно... А иеромонах, какой там обедню служил, он, говорят, и ученый, и все, а говорить проповедь не может. Начал говорить, а дара слова у него нет. Послушал народ, и все выходить стали... А то у нас тут в церкви, в Севастополе, был один батюшка, прямо как актер: начнет говорить проповедь, он и руками так и этак, он и по амвону бегает, - что же это такое! Или вот судья был в нашем участке, рыжий, с усами рыжими, - ну куда же он! Горячится, голос повышает, ногами топает!.. А другой на его место поступил - брюнет, красивый из себя, спокойный, - вот это был судья! - Постойте-ка, вы отклонились от темы. И хотя я вижу из ваших слов, что брюнеты вам гораздо больше нравятся, чем рыжие... - Николай Иваныч! Ну я совсем не буду в таком случае... И Марья Тимофеевна повернулась уходить, но Ливенцев остановил ее: - Постойте же! Ведь мы начали о докторе нашем, который кстати не рыжий, хотя и не брюнет. Скорее, он блондин, как и вы. Так вот, вам не нравится его роман с прачкой... Допустим, что такой роман есть в действительности, - всякое в жизни может случиться. Но вот, например, если бы он вас пригласил к себе в экономки, ведь вы бы к нему не пошли бы, пожалуй, а? - Куда же это к нему в экономки? - вся сразу насторожилась Марья Тимофеевна. - Он из Мариуполя, там он врачом в земстве. - Это чтобы к нему туда я поехала, а свой Севастополь бросила? Что вы, Николай Иваныч! Однако особенного негодования не обозначилось на ее полном лице, и Ливенцев продолжал: - А если бы он в Севастополь перевелся ради вас? - А он разве не женатый? - уже с видимым любопытством спросила Марья Тимофеевна. - В том-то и дело, что вдовец! - А дети есть? - Никого. Совершенно одинокий... В том-то и дело! - Да пусть он не рассказывает, что неженатый! Мне так один брюнет красивый, его Владимир Алексеич звали, тоже говорил, что неженатый, а на проверку оказалось, даже на третьей уже был женат, а две первые жены будто бы умерли... А может, он их отравил! Я его пятнадцатого июля со днем ангела поздравляю, а он мне: "Я таких поздравлений не принимаю!" И гордо так! "А какие же, говорю, вы принимаете? Вы бы должны нам визитные карточки послать, чтобы на карточках было напечатано, а мы бы прочитали, какие вы поздравления принимаете". - "Я, говорит, от девиц принимаю только поцелуи!" - "Ну уж это вы меня извините, говорю, Владимир Алексеич, а только я с такими, какие мне мало знакомы, не целуюсь!" - Гм... Опять вы отклонились в сторону какого-то брюнета... Словом, я вижу, что дела нашего бедного доктора плохи. И прачка - единственный его удел. А вы еще его осуждаете! - Я потому осуждаю, что... как же так: прачка какая-нибудь - и вдруг... Хотя бы она красивая какая-нибудь была, а то простая совсем!.. У нас флотский один, мичман богатый, на певице женился, какая в театре пела, так он ей дворянство купил, а свадьбу играли закрыто, потому что мичман этот с порядочной девицей перед этим путался и очень от нее скандалу боялся... Ну зато же эта певица - она красивая из себя была: Когда бы и о чем бы ни начинал говорить с Марьей Тимофеевной Ливенцев, она всегда, как заведенная, съезжала на всевозможные истории подобного рода: лейтенанты и мичманы, поручики и штабс-капитаны, чиновники разных ведомств и даже лица духовные - все они оказывались у нее одержимыми страстью к самым неожиданным любовным приключениям, которые неизменно, как в хороших английских романах, заканчивались браками. При этом не похоже было и на то, чтобы она сочиняла сама все эти истории, нет, - просто, так, должно быть, была устроена ее память, что она впитывала и бережно хранила, как святыню, каждую слышанную быль и расцвечивала, насколько могла, то, что случалось с нею самой. Иногда Ливенцев ее слушал без досады, замечая с улыбкой: - Да вы, Марья Тимофеевна, прямо "Декамерон" какой-то! Но в этот вечер не до подобных рассказов было: скопилось много неприятного за день, и беспокоило то, что вот слабый, но бодрый всегда человек, доктор Моняков свалился. А если тиф в самом деле?.. - Ну что вы, какой там тиф! - говорил ему Моняков, когда он сел у его постели. - Просто расшалилась моя старая язва двенадцатиперстной кишки... Болезнь эта считается в медицине загадочной. Происхождение ее толкуют и так и этак, но от всех этих толкований больным не легче. Лечить ее в сущности нечем. Только режим. Соблюдаем режим, а иногда вот лежим... Он пытался шутить даже, этот бородатый худой человек очень усталого вида, но это ему плохо удавалось. Все-таки он был явно доволен, что Ливенцев зашел и сидел около. - Послушайте, но ведь вы могли бы подать на комиссию, и вас бы освободили от службы, - сказал Ливенцев. - Америку открыл! А какой же мне смысл? Тут я могу вот лежать, у меня есть помощник, младший врач, - он зайдет вместо меня в околоток, в котором, кстати сказать, ни мне, ни ему нечего делать. А вернись я опять на земскую службу, там разве имеешь когда-нибудь отдых? Там надо лечить от всех болезней, да еще и операции делать, и акушером быть... - Да, здесь вам, разумеется, легче, - не придумал что бы такое сказать ему еще Ливенцев. Но Моняков, хотя и слабый, и с закрывающимися иногда глазами, и с какою-то легчайшей на вид рукою, на которой и синие вены казались усталыми донельзя, рукою, застывшею на кончике бессильной бороды, видимо хотел не столько слушать его, сколько говорить сам. - И все-таки перемена места - это много значит... Севастополь - город хороший. И трамвай в нем есть. Все-таки это большое удобство... А главное, конечно, - это что ты от всяких людей надоевших ушел, хотя бы на время... Правда, и здесь люди от тех людей тоже недалеко ушли сами, а все-таки присматриваешься то к тому, то к другому, как бабы с базару идут: "Где купила? Почем аршин платила? Да не линючее ли?.. Ну-ка, дай, пожую кончик - не сбежит краска?.." - Вам, может, говорить трудно, Иван Михайлыч, так вы бы... - Ливенцев заметил, что он закрывает глаза и тяжело дышит. - Нет, ничего... Это не касается... "Тярпеть можно!.." Была у меня такая на операции старуха: я ей гангренозную челюсть вынимал без наркоза, - ничего не было под рукой, а вынимать надо. Вынимаю, а сам ужасаюсь: как же это она терпит? Сделал все, что надо. Спрашиваю: "Ну как? Больно было?" - "Ничаво, говорит, тярпеть можно..." Вот так и я теперь... Чуть меня начнет припекать, я эту старуху вспоминаю - и п