ть панского гетмана, и рад был, когда объявилась Украиньска республика, и из Киева шли витиеватые "универсалы". Наконец, невозможно уж было что-нибудь понять. Бурлила Украина, как котел, - разные в разных городах нашлись атаманы, даже трудно было бы и сосчитать всех, - и все только барахтались на одном месте, но никуда не катились. А ему хотелось катиться, и он пристал к тому, что катилось, к тому, что заполнило, наконец, Украину и полилось в Крым. Он не был большевиком по партии, но работал не хуже любого партийного, и в том ревкоме, в котором еврей из Каменца ведал продовольствием, устраивал он земельный отдел. Пятое лицо было тоже смуглое, но сухое, с ущемленным носом, тонкими губами, с несколько бараньим выражением масляных глаз и с таким угловатым и прочным лбом, что не страшна ему была бы и палка средней толщины; скорее разлететься вдребезги могла бы палка, набивши разве только порядочную шишку на такой лоб, - и это не потому так казалось, что каракулевая круглая шапка прикрывала емкий монгольский череп. Этот родился в Дегерменкое. "Дегермен" - по-татарски мельница, "кой" - деревня. Протекает с Яйлы тут много воды и вертит колеса двух маленьких мельниц. Из деревни виден Аю-Даг, а за ним полоса синего моря; это - налево и вниз, а направо и вверх - Яйла. Если перевалить через Яйлу, придешь в Бахчисарай, - бывшую столицу крымского ханства, где есть еще ханский дворец и много мечетей. Под Аю-Дагом, у моря - Гурзуф. Дегерменкой - высоко. Это - горная деревня. Тут - бурые буйволы с покорно вытянутыми плоскими шеями; ишаки - пегие, с черными полосами вдоль спины и с черными хвостами; два фонтана, к которым ходят за водой татарки с медными кувшинами на плечах и где в медных тазах полощут белье. Виноград, табак, груши, фундук, шелковицы, черешни, орехи - это его детство. А по зимам еще сосновый лес на предгорье, куда ходил он за дровами со своим бабаем и откуда, согнувшись, но бодро приносил свою вязанку; втрое больше его нес бабай, втрое больше бабая - ишак. А потом дома весело трещали дрова в печке, и мать кормила его, уставшего и иззябшего, чебуреками на бараньем сале и говорила: - Яхши баранчук!.. Кучук арабаджи! (Хороший мальчик!.. Маленький хозяин!) А сестренка Айше, в красной феске, разукрашенной старыми татарскими монетами, тормошила его, подхватывала с полу корявые сосковые поленья, которые казались ей похожими то на птиц и животных, то на ее подруг, и спрашивала, бойкая: - Абу?.. Абэ?.. (Это кто? Это что?) Сама себе отвечала и хохотала. Зимою тут дули сильные ветры с гор, зимою невольно хватался глаз за синюю полосу моря, видную за Аю-Дагом: она уводила душу куда-то на юг, в теплую турецкую землю, где своим среди своих хорошо было бы жить татарам. Но наступала весна, и все цвело кругом: кизил и миндаль, персики и черешни, груши и абрикосы, яблоки и айва... Тогда уж не смотрелось на море: тогда земля кругом обещала каждый месяц новые сладости, и каждый месяц бросал в глаза свои краски и обвеян был своим ароматом. Сначала поспевала черешня разных сортов: скороспелка, бычье сердце, розовая, белая, черная, и везде по деревне валялись свежие косточки; потом наливались нежные ягоды шелковицы, - и губы, и пальцы, и рубашка его были точно в чернилах. Потом персики миндальные и персики-арабчики, и урюк... Даже осенний сбор грецких орехов со столетних огромных орешен, - когда очень прочно выкрашивались в черное концы пальцев, - веселил душу. Ни одного бесполезного дерева не было в деревне: все давали доход. И когда в первый раз с бабаем пошел он в Гурзуф и увидел там аллею белых акаций на одной даче, он спросил отца изумленно: - Бабай!.. Это какие деревья, бабай? Зачем их сажали? Отец и сам не понимал, почему не посадили тут в два ряда хотя бы абрикосы или сливы изюмэрек, а он, маленький, решил тогда сразу и навсегда: - Эти русские помещики, бабай, - какой это глупый люди, - це-це!.. Даже по лбу себя ударил. Самое милое время был август, а за ним и почти весь сентябрь, когда поспевал виноград, делали сушку из груш, варили на зиму сладкий бекмес... Он любил свою деревеньку и мечеть, и нравилось ему, когда мулла аджи Осман посылал его на минарет кричать молитву. Он истово, с большим выражением, звонким мальчишеским голосом пел святые арабские слова: - Аллагу экбер!.. Аллагу экбер!.. Эшгеду еннэ, Мугамед эррэ ресюл улла!.. Айя лес алля!.. Айя лель феля!.. Аллагу экбер!.. Аллагу экбер!.. И сам аджи Осман хвалил его, а он три раза ездил в Мекку и учился в Константинополе, где живет сам султан, их султан, - также и их султан: повелитель всех правоверных на свете. Ниже Дегерменкоя, и ниже Кучук-коя, и ниже Биюк-Ламбата, вблизи моря, в долине была могила татарского святого. Злодеи отсекли святому острой саблей голову где-то там, на Яйле, и святой взял свою голову в руки и пошел вниз, в долину. И где капали чистые слезы из глаз святого, там растут теперь белые подснежники, а где капала кровь из шеи святого, там растут красные, как кровь, пионы... А в долину к могиле святого каждый год в праздник Ураза в мае сходятся татары изо всех окрестных деревень: там борются, скачут на лошадях (в какой деревне окажется лучшая лошадь), режут баранов, тут же жарят и едят шашлык... И когда был он маленький, больше всего мечтал он иметь такую быструю, как ветер, лошадь, чтобы всех обогнала у могилы святого. О том, чтобы всех победить в борьбе, он не мечтал: он рос слабым, - даже Айше одолевала его. Зато он учился в школе, писал и читал по-русски и хорошо говорил, и когда пришли коммунисты в Крым, он стал комиссаром в своем Гурзуфе, чтобы отстаивать татар, которых могли обидеть пришлые чужие комиссары. И если бежал он теперь вместе с другими, то совсем не из боязни, что кто-нибудь из татар в Дегерменкое выдал бы его белым, но на русских он не надеялся, также на греков, поэтому на первое время думал скрыться в какой-нибудь татарской деревне на севере Крыма, а отсюда всегда можно бы было перебраться домой и в том случае, если белые долго пробудут в Крыму, и, тем более, в том случае, если их выкинут в море красные. В это последнее он почему-то больше верил, и среди всех, сидевших теперь в карете форда, он имел вид хозяина: точно и не бежал вместе с ними, а ехал по своим владениям с гостями, и рад был, если кому-нибудь нравился тот или иной вид, та или иная окраска поля или неба, даже просто свежий утренний воздух... Правда, это был уже не южный берег, но все-таки... "все-таки это - Крым, гаспада!" Он часто говорил по привычке "гаспада" вместо "товарищи" и извинялся, когда его поправляли. И, наконец, шестое лицо. Оно - овальное, очень правильной формы. Кожа - белая, тонкая, не поддавшаяся даже жаркому причерноморскому солнцу, и странный такой девичий румянец на щеках. Глаза зеленовато-серые, и над ними ровные, опять девичьи брови... и лоб гладкий, а надо лбом небольшой козырек аккуратной студенческой фуражки. Лицо было бы красивое, если бы не очень большие верхние зубы... Страшно даже, - откуда они у него? - Не то волчьи, не то кабаньи... И хоть бы улыбался меньше, но он улыбался часто и охотно, этот волкозубый студент, видно было даже, что зубы эти мешали ему и говорить ясно: он как-то запинался на "д", "т", "н", а гласные выходили у него глуховато, в нос, но он говорил охотно, как улыбался. Тембр голоса был у него красивый... И была какая-то бездумность на его гладком лбу без единой морщинки, впадинки, бугорка. Этот родился в Тамбове, но детства у него почти не было, так как был он потомственный русский интеллигент, - не было детства, не было религии, даже национальности не было, хотя отец его, земский врач, носил русскую фамилию и числился православным, а так как он тоже был природным тамбовцем, то имел довольно редкое вообще имя Питирима, местного подвижника, мощи которого лет двести хранились в соборе. Но о Питириме Петровиче, отце студента, все знали, что он - левый, что, еще будучи гимназистом седьмого класса, он остался в нем на второй год, так как во время экзаменов удалось ему достать и нужно было спешно переписать статью Писарева "Реалисты". Правда, через год и эта статья, и весь Писарев безвозбранно продавались в магазинах в новеньком издании Павленкова по рублю за книгу, но зато появился тогда в гимназии гектографированный Иоганн Мост, кратко излагавший "Капитал" Маркса. Хорошо, что появился он к концу экзаменов, и Питирим Петрович безвредно просидел над ним все каникулы, перейдя уже в восьмой класс. И когда, лет через восемь, поступил он в здешнюю земскую больницу помощником ординатора, а потом стал ординатором сам, все в городе знали, что он - левый, и говорили с ним не о болезнях, а о политике. Вместе с интеллигентностью он передал своему сыну и левизну, и это он, сын, смутил, - к удовольствию отца, - законоучителя гимназии дерзким для первоклассника вопросом: - Батюшка!.. Хотел бы я знать, - если бог всемогущ, то зачем ему нужны ангелы? Батюшка затопал ногами и выгнал его вон из класса, и с этого дня, десятилетний, он стал атеистом. Детства у него не было, - только проблески детства, - намеки... Салазки с розовыми пятнышками и кружочками, - изделие какого-то кропотливого кустаря... Привязать к ним веревочки и мчаться с ними до желтого древнего деревянного дома виннозаводчика Чурина по Большой улице и потом скакать по Дубовой целый квартал. Это утром рано, еще до уроков... Мороз... Он трещит под ногами, леденит щеки, щиплет уши даже под башлыком, захватывает дыхание, но гонит вперед надежда увидеть маленький красный флаг. О, это глубоко-правый красный флаг, и висит он на будке городового, когда мороз доходит до 25, но значил этот красный флаг тогда то же самое, что и гораздо позже, именно, - что можно не ходить в класс. Однажды была беленькая девочка, в белом капоре, с белым кудрявым пуделем впереди и с чопорной, тоже белой, фрейлен рядом... Эта девочка была его первая любовь. Он знал, что она - дочь богатого помещика Арапова, семья которого жила эту зиму в своем доме на Большой, и он любил в этой маленькой красавице все: ее важную походку с развальцем, ее пухленькое, но большое, породистое лицо, ее белый изумительный капор с бантиками из либерти, ее муфту из длинного белого меха, даже ее пуделя с необыкновенными человечьими глазами, гордо носившего свой ошейник. Она гуляла в двенадцать дня исключительно по Большой, отнюдь не сворачивая на Дубовую, где обитала разная городская мелкота, даже сапожник Афанасьев и портной Сорокин. Тогда еще не ходивший в гимназию, он впервые стал мучиться жаждой свиданий. Он появлялся со своими салазками задолго до двенадцати и ждал, когда она выйдет из дому, на воротах которого лежали два гипсовых льва с отбитыми носами. Когда показывалась она, он делал вид, что смотрит куда-то в сторону, на вывеску "Курсы рисования", но видел только ее. Впервые тогда он стал заботиться о том, чтобы вязаные варежки его не были порваны и если замечал дырку, то с вечера отдавал сам штопать их няньке Арише. Но так часто рвались они, что он привычно прятал руки назад, когда она проходила, выставляя вперед салазки, которыми он гордился. Он долго искал возможности заговорить с маленькой красавицей. Когда ее не было, это казалось ему так просто, но лишь только она проходила, в нем застывали все возможности и все слова. Однажды все-таки он решился крикнуть ей, запинаясь и сильно краснея: - Хочешь, я тебя покатаю?.. Садись. Она поглядела удивленно на него и его салазки, пожала плечиками, обиженно выпятила хорошенькую, круглую нижнюю губку, взглянула на фрейлен... Фрейлен сказала гневно и презрительно: - Пфуй! - взяла за руку девочку и повернула назад, чмыхнув длинным, белым на морозе носом, а так как пудель шел впереди, то она крикнула ему: - Лорд! Иси!.. - Лорд обернулся и, проходя мимо него, посмотрел явно уничтожающим взглядом. И они ушли, трое белых, чинно гулять по Дворянской, где пока еще не было столь дерзких мальчишек, а он усадил в салазки своего плюшевого мишку (тогда только что появились и были в моде эти мишки) и остервенело катал его по Большой и Дубовой и вновь по Большой, пока не потерял где-то. - Вот я тебя высеку за это, - сказал отец вечером. Он знал, что не высечет, но ему не нравилось даже самое это слово "высеку". - За что? - спросил он угрюмо. - Чтоб ты не терял дорогих игрушек, болван! - Я не люблю этого! - сказал он мрачно. - Еще бы!.. Гм... "Не люблю"! Скажите, пожалуйста!.. Что же ты любишь? Ему хотелось сказать: "маленькую девочку в белом капоре. Только девочку в белом капоре, - ту, что гуляет с сердитой фрейлен и кудрявым пуделем"... Но он сказал задумчиво и кротко: - Жареную картошку. Потом долго над ним смеялись и отец, и старшие братья, и сестра Варя, а он - плакал, плакал оттого, что уж перестала гулять по Большой улице она, девочка в капоре. Но была у него в детстве еще любовь: птицы. За то ли любил он их, что они были многокрасочны, за то ли, что они были непостижимая тайна, или за то, что летали, а он не мог, только он без ума был зимою от черноклювых снегирей, розовых, как пасхальные яйца (это были его райские птицы, он видел их редко), и щеглов (это была его ошеломляющая радость). Снегири подбирали в снегу упавшие с никлых берез сережки, а щеглы шелушили шишки репейника, и когда он видел их, то затаивал дыхание, чтобы их не спугнуть, становился на цыпочки и смотрел, смотрел, только смотрел, не отрывая глаз. И когда все-таки, слишком недоверчивые к людям, они улетали, пугаясь, - каким горючим горем это ему казалось! - Улетели! - жаловался он, весь в слезах, няньке Арише. - Я им совсем ничего, я их ничем, никак, а они... взяли и улетели! Горбатая и глухая нянька Ариша долго не могла даже понять, о чем он, а когда понимала: - Э-э, - диви бы что путевое! - и отмахивалась от него черной корявой рукой. На Дубовой жило таинственное существо - птицелов Романыч. Во всех трех окошках виднелись у него клетки с птицами, - сказочный птичий дворец!.. Даже с улицы было слышно зимою, как там заливались чижи, репела, дрозды!.. А сам Романыч - сутулый старик в черных очках, каждое воскресенье выносивший на базар свои клетки и западни!.. Он их делал сам, деревянные и железные, и для канареек и даже для попугаев. Про него говорили мальчишки на улице, что он сам учит своих птиц петь, что ему вздумается, и что такой у него есть скворец, который поет и вальс "Дунайские волны", и "Па-д'эспань", и "Разлуку", и слова выговаривает ясно, как человек. Романыч играет на скрипке, а он подтягивает. Чуть видно летели журавли в небе и кричали: - Весна! - кричали: - Весна!.. Потом распускался крыжовник, и серенькие пеночки - ка-ки-е хитренькие! - вили в нем гнезда. Тогда были в саду: он и пеночки. Это была увлекательная игра в прятки: они всячески прятали от него гнезда, а он их искал. Они с разных сторон наблюдали за ним, стрекоча, и хитрили, хитрили!.. Ныряли с пушком и всяким прочим сором в совершенно пустой куст, и чуть только он туда, летели за его спиною к себе в гнездо. А он притворялся, что верит, и даже глаза жмурил, чтобы показать им, пеночкам, что играет он честно. Но в самые узенькие щелки ресниц зорко наблюдал, тоже хитря. Но, находя гнезда, он только глазами пересчитывал яички, и когда появлялись птенчики, до перебоев сердца было жалко их - ротастых, плачущих, ободранно-красных. И он никак не мог терпеливо дождаться, когда, наконец, оперятся они и вылетят. Это было его летнее хозяйство - пеночкины гнезда, и сколько было самой тошной тоски, если их разоряли кошки, оставляя на земле отгрызанные крылышки, хвостики и пух. Он и бабочек не ловил сеткой, как другие. Он просто боялся их ловить, такие они были квелые: как ни старайся, непременно поломаешь им крылышки, и полиняют они в пальцах ни на что не похоже, - лучше не брать; лучше смотреть на них издали, шагов за пять. Больше всего нравились ему бабочки осенью, когда паутина - флаги бабьего лета - за все цеплялась и везде сверкала длинно, и такие же, как бабочки, яркие падали листья и пахли медом. И такая была тоска тайная видеть эти осенние флаги, и последних бабочек, и зрелые листья: близость конца какого-то, зимы: осенью маме хуже. Она и умерла осенью. Половина его детства - была больная мама. Она даже редко целовала его: ведь она была женою врача, и знала, что может его заразить, и боялась его целовать. У нее была своя комната, где, прозрачноликая, как икона, проводила она на шезлонге целые дни, читала толстые журналы в цветных обложках, спала при открытой форточке и кашляла. С двумя старшими братьями или с отцом он любил ходить купаться в Ерике, в купальнях Михайлова под семинарией; но с соседями-кадетами иногда уходил к собору, где стояла спасательная будка, обвешанная пробковыми кругами, и жил спасатель, здоровенный мужчина, вечно пьяный: летом он спасал, а осенью и зимою ходил к своим "спасенникам" просить на водку. На берегу в этом месте росли старые ветлы, и в воде на песчаном дне переплетались их корни. Переплет этих корней и был точно невод водяного: каждое лето здесь тонуло несколько человек, запутавшись ногами в корни, и каждое лето спасателю удавалось выволочь за волосы человек двадцать - тридцать. Ребята говорили даже, что живет тут в омуте чудовище сом, пудов в сорок, и что это он хватает за ноги народ. Тем любопытнее было купаться именно здесь, а не в бессомовных купальнях с деревянным полом, где и утонуть-то даже было нельзя. И однажды запутался в корнях, ныряя, его товарищ, маленький кадет Вася, а дежуривший на лодке спасатель кинулся его вытаскивать и вытащил. Вася был сын пехотного капитана, жившего рядом с ними, и спасатель заходил к нему в тот же день, и потом стал ходить часто, когда олень испортил воду и народ перестал уж купаться. Но один раз осенью он зашел и к ним, пьяный, и стал требовать на водку у отца, - за что? - за то, что и его маленького сына он мог бы вытащить в случае чего, как вытащил кадета, что он - спасатель, и ему все равно, кого спасать, и раз спасательство его ремесло, то должно оно кормить его круглый год: он не виноват, что зимой люди не купаются и не тонут. Отец вздумал прогнать его, ничего не давши, а он, пьяный, накричал на отца. Мать из своей комнаты поняла это так, что кто-то из ее мальчиков утонул, и, слабая, умерла от страху. Ее хоронили в ясный теплый день, когда падали листья и сверкала, мелькая в глазах, паутина. Потом началась гимназия, длинная, почти бесконечная... Древний чех, директор, крикливый старец, по фамилии Тихий, синие мундирчики, серые шинели, отметки. В партию вступил он в восьмом классе и был эсер, как и старшие братья, уже студенты. Февральская революция застала его тоже студентом-юристом, но уже к августу он называл себя левым эсером, а в октябре стал убежденным большевиком. И там, откуда ехал теперь в форде, был комиссаром суда... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . - У вас есть еще папиросы, товарищ? - чинно говорит рязанец студенту. Быть чинным, когда за тобою, возможно, гонятся, когда ты, возможно, обойден, отрезан... - это входит в законы игры. - Вам Стамболи или Асвадурова? - осведомился студент так же чинно. Трещали спереди и сзади колеса линеек, фыркали лошади, гудели и пыхтели машины. - Хо-ду... Давай хо-ду!.. Все тверже становилось для глаза кругом, все резче желтела пшеница, все могучее зеленел табак... Утро. Прекрасное крымское шоссе. Автомобиль... Правда, не пришлось заснуть ночью, но это что же? Иногда это тоже входит в законы игры. Так, развивая возможно полный ход, в белизну, ясность и свежесть утра, вместе со многими другими спереди и сзади, ворвалось шесть человек, не так давно бывших детьми, похожих на детей и теперь, - на детей, рожденных в разных концах России. II Громозд автомобилей, фаэтонов, линеек и подвод как-то осел на полевом шоссе, как мыльная пена; попадались встречные из города и говорили, что ни со стороны Керчи, ни от Севастополя, ни от Евпатории пока еще не слышно, чтобы шли белые, а вагоны, - товарные и цветные, - усиленно, поезд за поездом, гонят на север. Перестали ругать эвакуацию. Пошли свободнее. Взмыленным лошадям дали вздохнуть. Форд въехал в город в шесть утра по-советски. Шофер был грузин Пааташвили, низенький, но ловкий человек, лет тридцати двух, с небольшой, смоляной, поседевшей теперь от пыли, бородкой, весь в коже с головы до ног: кожаный картуз, куртка, шаровары, высокие сапоги. Он так же, как и другие, не знал, кому принадлежал раньше тот форд, которым он правил. Конечно, была когда-то она чья-то частная, эта новенькая ультрамариновая каретка, очень нежная и хрупкая на вид, но крепкая, легкая, красивая. Три месяца назад он возил в ней министров бывшего крымского правительства, а при большевиках остался возить комиссаров, теперь же вместе с ними ехал куда-то, однако дальше этого города, по улицам которого не так давно он возил крымских министров, ему не хотелось двигаться. Было упрямое желанье не только не ехать дальше, но и машину присвоить себе в общей суматохе, а потом продать ее англичанам. Был слух, что вместе с Деникиным идут англичане, и он думал, что они могли бы ее купить. Тогда с деньгами он уехал бы в Грузию. Но комиссары привыкли уже к тому, что никакой извозчик и никакой шофер не везет в подобных случаях по доброй воле, и, не сговариваясь даже, а только переглянувшись, стали следить за ним, а когда подъехали к вокзалу, - трое пошли узнать, нельзя ли сесть в поезд, а трое остались стеречь шофера и машину. Небольшой дворик вокзала был весь забит людьми и подводами, и форду пришлось остановиться в хвосте других автомобилей и подвод, далеко за воротами на улице, против скучного серого здания тюрьмы. Пааташвили огляделся кругом, потер что-то в машине масляной тряпочкой, налил воды в резервуар (рядом была будка с краном) и сказал, беспечно вытирая руку о свою куртку: - Хлеба купить надо... Хлеба-хлеба-хлеба... - и пошел было к одной из лавчонок, приютившихся между тюрьмой и вокзалом. Бежать теперь он не хотел, он думал только сообразить на месте, где можно спрятать машину, когда комиссары уедут с поездом. Мелькнула ясная мысль, что лучше всего спрятать здесь в каком-нибудь скверном коровнике, где никто не подумает искать автомобиль. Как раз тут у него был хороший знакомый, лавочник, тоже кавказец. Но только что он двинулся было, легко, как все горцы, шагая, - его нагнал латыш и положил на плечо левую руку, а в правой уже блестел матово наган, и рука эта оказалась так крупна, что наган в ней был, как детская свистушка... - Куда, товарищ? - Я куда - сказал тебе... Хлеба. И сердито вскинул на него грузин огненный глаз. - Товарищи купят. И латыш слегка повернул его обратно к форду. Пааташвили циркнул через зубы, дернул плечом. - Еще хорошо... пускай купляют. Можно было и подождать. Что они уедут с поездом, казалось непременным, а тогда при машине останется он. Весело сказал латышу рязанец, кивнув на вокзал головою: - Кажись, ничего, спокойно. А полтавец презрительно махнул рукой на южный берег: - Э-э... горячку там пороли здря... Но сердитый грузин метнул правым глазом, - левый он щурил, - в небо к востоку. - А это тебе что?.. А? Пилав?.. Или это кебаб?.. Батум бывал? Пилав-кебаб кушал? Вон! Смотри! Довольно глянул на полтавца, уничтожающе на латыша и раздул тонкие ноздри. С востока двигался аэроплан, казавшийся пока еще не больше орла, но не "альбатрос", не "таубе", не "блерио", не "фарман", к которым пригляделся глаз на германском фронте. - Англичанин, - сказал сердито-довольно грузин. - Шорт. Рязанец свистнул. - Теперь держись наши... начнет, сукин сын, бомбы в поезда швырять. - А вокзал!.. Какой же смысл в поезда, товарищ? Налицо ведь вокзал, - встревожился латыш. Полтавец энергично махнул сверху вниз обеими руками, сам присел в коленях и поясе и добавил: - От-туда, к черту! Но тем же торжествующим тоном спросил грузин: - А это?.. Шешлык? - и указал пальцем пониже в ту же сторону неба. Присмотрелись, закрывшись руками от солнца, и увидели новую черточку: второй шорт. - Хлеба! Хлеба готовить надо! - Сердито и решительно грузин шагнул было снова к лавочке, но латыш снова удержал его за плечо. - Зачем тебе тратиться? - кивнул рязанцу, и тот пошел косопузой своей общегубернской мещеряцкой походкой, как петух на ястреба в небе, поглядывая на бипланы. Однако не одни они только заметили врага. Кругом затыкали руками в небо, заволновались, и уж различалось среди нестройного живого шума ровное, тихое пока жужжанье машины. А какой-то молодой парень, около стоявший с возом, вскрикнул вдруг, точно увидал судьбу: - Им же оттеда всех нас видать! В любого бей! И другой, постарше, в солдатской шинели внакидку, влил в слова общую догадку: - Стало быть, поэтому наших гонют!.. Они, может, часа через три тут будут!.. Поспешно скользя в толпе, подошли к своему форду студент, еврей и татарин. Студент был возбужден и пререкался с татарином. - Дернуло его сказать: "на машине"! Вот и поезжай теперь на машине! - Скорей ихнего поезда на Перекоп будем! Что? скажешь - нет? Неправда я говорю? - горячился и татарин. А еврей смотрел тревожно на подходивший биплан и говорил: - Это таки так, что ему ровно ничего не стоит послать сюда пару бомб!.. Чем он рискует? А? Потом студент передал латышу и полтавцу, что коменданта на вокзале рвут на части, и его так и не добились, что какой-то его помощник, матрос, спросил на ходу: на чем приехали? - а татарину вздумалось сказать: - На машине! - Им ответили: - А на машине, так и гоните ее за Перекоп!.. - Потом все стали кричать: - Аэропланы!.. - Поднялась суматоха. Матрос кричал уже где-то дальше, что беспорядку и паники он не допустит, что эвакуация плановая... Подошел рязанец с целым белым хлебом в руках и сказал: - Дерут, однако, черти!.. Ну я им свою цену поставил, чертям! А когда услышал, что говорил студент, сразу решил: - Что нам, плацкарту что ли ждать? Вали в вагоны, куда попало!.. Айда! Однако татарин, который все еще держался хозяином Крыма, сказал своим гостям горячо и убедительно и даже руку прижал к сердцу: - Гаспада!.. Я извиняюсь!.. Мы скорей их на Перекоп будем, честное слово даю! Тут оно сейчас бомба кидать будет! Честное слово! Жужжанье мотора вверху стало явственней. - Эх, зенитного орудия нет! - пожалел латыш. Как раз в это время двинулся уже до краев переполненный поезд: даже на крышах сидели. - Хлопцы! - горестно выкрикнул полтавец. - Э-эх!.. Было бы сидать на крышу! Хо-ди-ли, матери вашей черт! - перекатил он глаза с татарина на еврея и с еврея на татарина. - Ну, однако, товарищи, сейчас мы можем добыть себе места! Новый поезд составлять будут. Я думаю! - выкрикнул еврей. А полтавец ответил ему шутливо, но с сердцем: - Думай, Мойше, думай!.. - Пока они подадут поезд - бомбардировка начнется, - спокойно вставил латыш, а студент, может быть, считая себя несколько виноватым, что ничего не добился на вокзале, продолжил: - А этот поезд непременно обстреляют, какой пошел!.. Одним словом теперь: не скопляйсь! Расходись! И курносый рязанец решил дело одним лихим подбросом головы: - Ну-к что ж! Делов куча!.. На своей машине и поедем!.. Белым чертям ее оставлять, в сам деле? Едем!.. - Садимся, ну! - заспешил еврей. И сбитый было с позиций татарин просиял и опять принял хозяйский вид, уверял честным словом, что они скорее поезда приедут в Перекоп. - И даже с комфортом, - согласился теперь с ним и студент. - Конечно... Как у себя дома, - подхватил рязанец. - А то "на крыше"! Крыша, брат, вещь такая: за железо зубами держись, а то слетишь!.. - Ну-ка, товарищ шофер! - кивнул грузину латыш, но кожаный маленький человек ответил твердо: - Я нэт!.. Мене жена тут... двое дети... Нэт!.. И замотал головой. Латыш поднес ко лбу его свой наган и, нагнувшись к самому уху, прошептал: - Сейчас же садись на место!.. Слышишь? Грузин оглянулся и поглядел на него долго, зло и дико, как оглядывается и глядит норовистая лошадь на того, кто ее ударил кнутом по ляжкам, потом стал привычно возиться над машиной. И когда после обычного шипенья, фырканья и перебоев ультрамариновый форд, от шоссейной пыли почти белый, приобрел, наконец, вновь способность пожирать пространство, латыш, держа в большой своей, тугой, красной руке матово-черный наган, уселся спереди, рядом с кожаным человеком, надевшим на глаза сетчатые консервы. - Куда? - кратко и мрачно спросил Пааташвили. - На Перекоп! - ответил латыш. - Улицу знаешь? Пааташвили чуть кивнул головой. Жены у него тут не было, - были две-три знакомых девицы из гулящих, - и он знал, что в таких случаях, как теперь, беглецы беспощадны, что выбора у него нет, что извозчиков избивают до полусмерти и все-таки заставляют везти... Но он думал, что где-нибудь в дороге удастся намеренно испортить машину. Десяток способов того, как можно привести машину в негодность, было известно и ему, как всем шоферам. Испортивши машину, он вынудил бы комиссаров ехать дальше на мужицкой подводе, а сам бежал бы. Потом, вернувшись, исправил бы, что надо, а сам уехал обратно. И, точно незаметно все время следя за тайным ходом его нехитрых мыслей, латыш приблизил к нему большое мясистое бритое лицо и прошептал на ухо: - А если машина у тебя испортится - убью! И замелькали около дома города, который еще вчера утром считался своим, в котором вчера еще чуялось свое начальство - Крымревком, от которого, может быть, идут еще к ним, комиссарам, на места деловые бумаги. Теперь начальство, конечно, уехало, город почти ничей, а через два-три часа, может быть, будет определенно чужой, и шестерым, катившим в форде, было несколько неловко глядеть на дома и на прохожих. Какой-то толстый, прилично одетый, насмешливо кивнул им головой и прокричал: - Счастливой дороги!.. - Две барышни в открытом окне весело захлопали при виде их в ладоши и запищали: - Ура! - А мальчишка бросил им вдогонку камень, пропевши пронзительно: Яблочко, яблочко ка-тит-ся! Власть советская д'убирается! III Село Бешурань было когда-то татарской деревней с мечетью, но ушли отсюда татары в тот злой год, когда ушло их не меньше трехсот тысяч в Турцию, а здесь поселились выходцы из Мелитопольского уезда, отцы которых попали в Новороссию незадолго перед тем, при светлейшем Потемкине, из Астраханской губернии, с Волги. Крым так Крым. Почистили колодцы, напялили соломенные поволжские крыши на безверхие татарские сараи; заново обмазали стены глиной; позапахали земли, обсеялись и стали быть. Плодились, умирали... На месте мечети построили церковь, и на открытии и освещении храма тогда первый их батюшка, о.Василий, сказал памятное слово о бескровной победе креста над полумесяцем. И так прочувствованно сказал он это слово, что все плакали и обнимались, как на Пасху, и семнадцать ведер вина выпили тогда, и все были врозволочь пьяны, даже бабы и малые ребята, и о.Василий устроил тогда борьбу на поясках, и ни один мужик побороть его, грузного, хоть и молодого, не мог, и перепить не мог, и переплясать не мог... И пока жив был о.Василий, - а он до севастопольской войны дожил, - бешуранцы хвалились даже и в городе своим попом. "Что, - скажут, - у вас тут за попы? Мелочь! А вот у нас, в Бешурани, поп, отец Василий, так это уж истинно по-оп!.. Орел!.." Поначалу не было жалоб на землю: земли хватало. Но поселились невдали немцы-колонисты с огромными красными и пестрыми коровами и курносыми свиньями, болгары-капустники и овцеводы, и год от году больше трещал полевой зипун на мужицких плечах, а десятка через два лет после турецкой войны и совсем из этого зипуна выросла Бешурань, стали почковаться и уходить: в извозчики на южный берег, в портовые в Севастополь и Евпаторию, девки - в горничные и няни. Сильно убавила народ война с германцем, так что стали даже задумываться: ловко ли? Хорошее, конечно, средство от малоземелья, однако не задичала бы в отделку земля?.. И когда свалили царя и бросили фронт вместе с другими русскими мужиками также и бешуранцы, встречали их столь же радостно, как прадеды когда-то речь о.Василия о победе креста над полумесяцем. Все казалось ясно я просто, и никакой не было опаски. - А немцу, - говорили, - нешь не надоело в окопах жить? И немец тоже, брат, вот-вот по домам рассыплется. - Ждали этого. Однако немец пошел не домой, а прямехонько в Бешурань за ними следом. Прогромыхал через село тягчайшими обозами, прогремел оркестром музыки, просверкал на солнце лакированными касками, показал, какие у него кони (шею вдвоем не обхватишь), брал овес, сено и правильные давал расписки, у кого именно и сколько взял; понимал, когда спрашивали: когда и кто уплатит? - и отвечал важно: - Ко-мен-да-тура. - Бешуранцы снимали шапки и смотрели вслед форменно подвязанным хвостам на жирных лошадиных крупах и блиставшим шинам крепких зеленых колес. От немцев хоть расписки остались, но перед немцами то же самое делали свои: брали овес и сено, лошадей и повозки, хлеб и скот, - и денег не платили, не давали даже расписок. Много твердых хозяев было в Бешурани, и тверже всего знали они одно: кто друг мужику, тот должен ему давать, а не с него брать, а кто у него берет, тот - явный враг. Что помещичьи земли надо было взять и поделить миром, это было ясно, как божий день, но не было никаких помещиков вблизи Бешурани. Завидовали Липоватке - за двадцать верст, Зуе - за двадцать пять, - там были имения богатых караимов, и точно известно всем было: по скольку десятин прирезу досталось там на каждый двор. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И как-то само собою так вышло, что миром стали править пять стариков: Никита Фролов, Евлахов Андрей, Акишин Иван, Патрашкин Пров, самый зажиточный на селе, и церковный староста, Матвей Кондратьич, слегка припадающий на левую ногу. IV Обогнувши город слева, по старой перекопской дороге, каретка ехала плавно, четко стуча мотором, чуть покачиваясь на тугих рессорах. Ту матерински ласкающую благодать земли, которую люди чувствуют во всю ширь и глубь только в летних полях, когда хлеба кругом, уже начиная желтеть, волнуются тяжко и сыто, - чувствовали каждый по-своему и эти шестеро убегавших. Правда, осторожный еврей из Каменца, когда проезжали невдали от Сарабуза и пришлось пересекать евпаторийскую ветку на полустанке, предлагал попытаться устроиться на поезде здесь, бросив свою машину, но так как грузин поддержал еврея, то латыш упрямо решил ехать дальше на форде хотя бы до самого Мелитополя, не только до Перекопа, и опять пригрозил кожаному человечку наганом. Остальные даже не думали: за них решила всесильная детская жадность к простору, к свободе, к ласке земли под теплым солнцем... Проснулось детское, но разве знают дети, что такое опасность! Да и какая опасность может почудиться в колдовской летний день!.. Именно эти-то тихие поля и казались гораздо более безопасны, чем рельсы и поезд: никакой шорт не будет гнаться за маленькой кареткой и бросать в нее бомбы. Деревни же, через которые пришлось проехать, были мирны, и хотя вынимались на всякий случай револьверы, когда мелькали улицы, но улицы эти везде почти были пустынны, и только собаки вели себя, как все собаки на земном шаре: страстно лая, стаями гнались за кареткой, потом отставали, чихали от пыли и гари, терли лапами носы и умолкали. Машина работала неутомимо, и, уклонившись по исторической дороге круто в степь, вдаль от всяких рельсовых путей, все стали чувствовать себя так, как в открытом море: мы и никого больше... чуть повыше - небо, чуть пониже земля, а мы - в середине. Даже остановились, отъехав верст двадцать от полустанка. Правда, нужно было что-то сделать над машиной, но не мешало и радостно оглядеться кругом и размяться. Студент, любивший в детстве снегирей и зимние березы, пеночек и кусты крыжовника, успел сорвать десятка два васильков и куколя и, вертя их в руках, говорил шутливо: - Эка история!.. Красивые цветы, и растут они рядом, а сложить вместе - дико: розовые с синим - никак не вяжется... И не пахнут... Я, когда мальчишкой был, любил в Девичинский лес ходить за ландышами... Во-о какой веник приволокешь!.. Был там какой-то бабий скит, в лесу, в дубовом, - потому и лес Девичинский... Как раз напротив, для пущей веселости этих баб, через речку, был лес Архиерейский, - монахи там кое-какие жили... А то еще есть у нас под Тамбовом Трегуляевский монастырь... Чудное название!.. Три монаха будто гуляли там в сосновом лесу, - в результате, конечно, монастырь... Смолой там здорово пахло!.. Костяника, грибы - волнушки, сыроежки, разная такая штуковина... Туда летом, бывало, на лодках едут по Ерику, потом по Коренной... В праздники, например, - весь Тамбов!.. В "Эльдорадо", в Трегуляев... Мастеровщина, чиновнички с ливенками!.. Так задували, - мое почтенье! Гимназисты, семинары... Семинары, конечно, голоса свои показывали... Оттуда ночью - пьяным-пьяно!.. И главное, ведь в перегонку!.. А речка узкая, - хлоп! - сцепились веслами, - весло пополам!.. Пой-дет ругня!.. К утру кое-как до Тамбова доберутся... Говорил он не "Тамбов", как пишут, а "Танбов", как говорят все природные тамбовцы. Голос у него был мягкий, бархатный, рокочущий от крупного кадыка на шее, длинной и белой. - А черногузы у вас там е? - справился, лучась карими глазами, полтавец. - Мабуть, черт мае? - Аисты, что ли?.. Нет... у нас аистов нет. - Эге! А у нас же их!.. Чуть дэ калюжа у полi, - там зараз и черногуз: жаб ловэ! Латыш забрал в руку несколько колосьев пшеницы и считал зерна. Потом сказал, крутнув головою: - Бо-ольшой урожай!.. У нас, в Латвии, немыслимый... Потом ударил каблуком подкованных немецких ботинок в землю и еще глубже ударил в то же место, взял горсть земли на ладонь и всмотрелся, пригнув голову, втянул запах сыроватого чернозема и опять крутнул головою: - Ну и земля тут! - Яхши?.. Хороша? - спросил польщенный татарин. - Сильная земля! - Татарин пахал!.. Сколько... может, тыщу лет, я не знай, - татары тут жили. Смотрел на всех победно, и глаза гордо сияли. - Жили-то татары, а пахали, должно, наши: пленные, - вставил студент. - Ведь ваши татары крымские известные разбойники были! Они ведь даже и нашу губернию разоряли во время оно. Это, может, мой прапрадед у твоего прапрадеда в плену был да землю ему пахал! Вот как, скажи лучше! И студент дружелюбно похлопал татарина по спине, а тот поднял брови, выпятил губы, пожал плечом: - Почем ты знаешь?.. Зачем так говоришь?.. Не надо так говорить! Но, видимо, был доволен, что не его прадед пахал тамбовскую землю. Представляя свое, сказал латыш: - У нас около городов в апреле месяце плохой очень воздух в полях: удобряют из ватеров. - Отличное удобрение, что ж! - знающе отозвался еврей. - Вот в Китае, например, я читал, - то же самое... Конеч-но, чем народ... или лучше, так сказать, нация - культурнее... - Тем она больше насчет ватеров понимает, - проворно закончил рязанец. А Пааташвили, который уже облазил кругом машину, вставил в общий смех мрачно: - Кушать хочу... Хлеба! Дали хлеба ему и сами ели, и татарин сказал, нарочно