левского собрались трое батальонных и несколько ротных. Ковалевский был совершенно взбешен: - Только мерзейшие подлецы могли допустить подобное! Солдаты сожгли все жерди и всю солому, - это ясно. Была тут пляска диких вокруг костров... Но где же в это время были командир полка и все офицеры? Плясали тоже? Что же, их не предупредили, что сюда придет другой полк на их место? Это... это не мелочь, господа! Шалаши сожгли, а из землянок сделали нужники, - вот и все, на что оказались способны... Ну вот что: тут верстах в пяти деревня Хомявка, где - командир корпуса. Я сейчас же еду туда с докладом. А люди пусть станут на привал. И пусть поглядят, что тут наделали свиньи, чтобы самим им такими свиньями не быть. - По карте недалеко тут село Коссув, - сказал капитан Широкий. - Должно быть, вон там видно селение, - этот самый Коссув и есть. Почему бы нас не направить в Коссув? - Коссув, или черт, или дьявол, только нам нужны крыши и печи, а не пустое поле, - так я и скажу генералу Истопину! И Ковалевский не больше как через полчаса прискакал в Хомявку. Это была уже не несчастная одинокая хата на Мазурах, где ютился старец Котович со своим штабом, - это была помещичья усадьба, в которой не привыкли вставать рано зимою. Больше же всего не привыкли к подобному нарушению правил светской жизни сам Истопин и его начальник штаба генерал Полымев. Около часа пришлось ждать Ковалевскому, когда они встанут. За этот час он успел осмотреть имение пани Богданович, устроенное на широкую ногу. Дом был прекрасной архитектуры, - в два этажа, с высокой мансардой, с несколькими балконами, с зимним садом; три бронзовые конские головы в естественную величину были вделаны в стены обширной каменной конюшни; старинный парк, содержащийся в большом порядке, окружал дом; рыбный пруд разлегся тут же, в парке, с кокетливой, пестро окрашенной купальней на нем... И симментальский и швицкий скот был тут цел и не тронут, и чисто одетые, в однообразных серых шляпах с черными лентами, очень вежливые галичане-старики и поляки, которых не коснулся призыв в армию, привычно делали свое батрачье и приказчичье дело и на скотном дворе, и в конюшне, и в парке, как будто не гремели орудия всего за двадцать верст отсюда и не погибали там люди десятками тысяч. В десять часов доложили, наконец, Истопину о приехавшем командире одного из полков его корпуса, и Ковалевский был, наконец, принят. Бывают люди, которые считают нужным из всех человеческих свойств, качеств и манер поведения выращивать в себе только одно: важность. Любопытно, что подобные важнецы попадаются даже в совсем маленьких чинах, на совсем пустяковых должностях, но неизбывная важность так и хлещет фонтанами изо всех их пор. Конечно, у Истопина было больше прав на важность, чем у швейцаров, станционных жандармов или мелких чиновников разных присутственных мест. Он был генерал-лейтенант, еще не старый, но больших связей при дворе, видного роста, умеренной полноты, с довольно густыми еще волнистыми каштанового цвета волосами, тщательно зачесанными назад. Теперь, когда только что умылся, волосы его были влажны и лоснились. От его тужурки толстого сукна, в петлице которой белел и поблескивал Георгий, неизвестно за что именно полученный, пахло духами. Руки у него были холеные, белые, с едва заметными коричневыми веснушками, на пальцах правой руки толстые перстни с крупными солитерами. Он принял Ковалевского стоя, величественно наклонив несколько голову влево. Он сказал выразительно, хотя и негромко: - Пхе... Что именно вы имеете нужду... пхе... доложить мне, полковник? - Ваше превосходительство, во исполнение полученного мною приказа я привел свой полк, назначенный в корпусный резерв, но никаких землянок, удобных для устройства в них полка, не оказалось. - Что это значит? Пхе! - Были, очевидно, крыши над ямами, - они могли быть из жердей, веток, соломы, - но полк, уходя на фронт, сжег все эти крыши, а ямы обратил в отхожие места, ваше превосходительство. Истопин опустил брови ниже, чем им положено быть, слегка выпятил полные губы (бороду он брил, а усы коротко подстригал) и этими пухлыми губами только дунул слегка, так что вышло даже не "пхе", а "пф", но ничего не добавил к "пф", предоставляя самому Ковалевскому догадаться, что он просто плохо воспитан, говоря о подобных вещах. Ковалевский же продолжал: - Между тем, ваше превосходительство, мой полк состоит из обмороженных, полубольных людей, десять дней проведших в боях, на позициях, в грязи, без подстилки, большей частью без горячей пищи, так как ее невозможно было подвезти днем. - Пхе... Можно было подвозить ночью, полковник! - Ночью подвозить было нельзя, ваше превосходительство, ввиду беспрерывных почти ночных атак. Люди совершенно обессилели, они почти падают от усталости. Теперь я их оставил в пустом поле. - Пхе! Чем же я могу тут вам помочь, не понимаю! - несколько даже шевельнуть полными плечами разрешил себе Истопин при такой явной несуразности положения. - Между тем, ваше превосходительство, недалеко есть селение Коссув, - большое селение, как я навел справки, наполовину не занятое никем. Если бы вы разрешили отвести мне полк туда, люди были бы обогреты, восстановили бы свои силы, отдохнули бы от очень тяжелых впечатлений... - Пхе... Они так деморализованы, вы хотите сказать? - Они в подавленном настроении исключительно в силу просто физической усталости и... ревматических болей в суставах рук и ног, ваше превосходительство, - и единственное, что могло бы восстановить их бодрость и боеспособность, это - теплое помещение в привычной для них сельской обстановке. Если фронт вообще переходит на более спокойное зимнее состояние, то... - То? - перебил его вдруг Истопин. - То что вы хотите сказать? - И закинул голову дальше назад и больше влево. - То, мне кажется, совсем незачем сознательно лишать полк хорошей зимней стоянки и морозить его всего в нескольких верстах от жилья, - договорил Ковалевский. - Э-э, это уж предоставьте знать нам, полковник, - снисходительно поглядел на него Истопин. - Для чего это делается, что полк стоит в землянках, а не в хатах, - на это есть у нас свои основания, пхе! Но Ковалевский сам знал, что это за основания, и потому продолжал. - Если понадобится корпусный резерв, ваше превосходительство, то обогретые, отдохнувшие хорошо, в обычном человеческом жилье, люди перемахнут эти несколько верст единым духом, форсированным маршем, за каких-нибудь сорок минут, а главное, будет вполне восстановлена боеспособность полка, который, кстати сказать, потерял треть состава. - Вы получите пополнение, полковник. - С пополнением надо будет усиленно заниматься, ваше превосходительство, а разве возможно будет сделать это в землянках? Этот длинный разговор, видимо, утомил уже Истопина. Он решил его закончить. Он сказал брезгливо: - В конце концов на селение Коссув в данное время нет пока претендентов, поэтому, полковник, я могу вам разрешить... пхе... воспользоваться им, дабы... Но тут в комнату, в которой происходил разговор, вошел генерал Полымев, - толстый, маленькие глазки в белесых ресницах, белые волосы тщательно приглажены наискось, чтобы прикрыть лысину. Он слышал, о чем говорилось, и вошел, чтобы опрокинуть все доводы Ковалевского, которому подал руку, глядя в это время на Истопина. - Хороши же мы будем, - сразу с подхода заговорил он, - если разрешим разместить полк в Коссуве! Тогда нам всякий скажет: "Что же вы были за дураки - держали другой полк в землянках, когда были для него налицо хорошие квартиры, а?" - Вот именно, пхе! Вот именно так и могут сказать! - тут же согласился со своим начальником штаба Истопин, но, поняв, что это еще недостаточное основание для продолжения глупости, он добавил: - Кроме того, место корпусного резерва именно там, где эти землянки, - в четырех-пяти верстах перед штабом корпуса, а не где-то там в стороне от штаба, пхе! Итак, полковник, полк ваш безоговорочно должен занять эти землянки. - Конечно, штаб полка может быть помещен в селе Коссув, - добавил Полымев. За это ухватился Ковалевский: - Может быть, кроме штаба полка, разрешите хотя бы две роты только поместить там тоже, две роты наиболее слабых, истощенных, полуобмороженных людей, ваше превосходительство? Истопин вопросительно поглядел на Полымева, проговорив задумчиво: - Две роты, а? Пожалуй, две роты... пхе... - Две роты, я думаю, можно будет, - отозвался Полымев. Ковалевский поблагодарил и за это, откланялся и вышел. У него мгновенно возник план "недослышки", недопонимания насчет двух рот: он решил две роты, наиболее сохранивших силы, оставить в поле, остальные увести в Коссув. Он вполне был уверен в том, что ни Истопин, ни Полымев считать его рот не будут. Он справился у адъютанта Истопина, где можно достать жердей, хвороста, соломы для землянок, и, установив, что это можно добыть в тот же день, поскакал к оставленному полку. Он устал от бессонной ночи, завершившей собою несколько бессонных и почти бессонных ночей на фронте. Ему хотелось есть, выпить подряд стакана два-три горячего крепкого чаю, и он вспомнил не без горечи, что в соседней с тою комнатой, в которой принял его Истопин, звякала посуда, расставляемая на столе для утреннего завтрака чинов штаба денщиками командира корпуса. Когда он услышал это радостное звяканье посуды, он подумал, что сам Истопин или свиноподобно толстый Полымев пригласят его к завтраку, и немало был удивлен, выходя, что ни тот, ни другой не вспомнили об этом. Мягкие кресла в чехлах, малиновые бархатные драпри, подвязанные толстыми шнурами, картины на стенах и ковры на полу, - все это благополучие помещичьей усадьбы, пока еще не тронутое войною, так приятно поразившее его, когда он вошел, казалось ему теперь, когда он ехал, почти ничего не добившись, обратно, к брошенному под круглой сопкой в загаженной лощине полку, вопиющим наглым развратом, требующим немедленного уничтожения. Это была штаб-квартира, в которой царил бесконечный винт; от карт тут досадливо отрывались иногда, когда устами Котовича или Палея испрашивались распоряжения, жизненно необходимые для фронта; тогда по телефону на фронт, гибельный и нелепый по своей неподготовленности, приходило распоряжение, удручавшее своею глупостью или отзывавшееся почти явной насмешкой. Так, когда в окопы для рот, занявших высоту 375, Ковалевский потребовал железных печей для кипячения воды, разогревания обеда, - просто, наконец, для согрева солдат, корпусный инженер, обитавший в этом же доме пани Богданович, ответил, что самое лучшее сделать в окопах печи из кирпича, который можно-де найти в изобилии поблизости. И печей не прислали, и дней десять, пока роты сидели в окопах, они ели холодный борщ, пили холодную воду, обогревались тем же теплом, какое предоставлено в конуре зимою цепной собаке. Отсюда, из этого дома, притаившегося в вековом парке, около рыбного пруда, исходили однообразные и немногословные приказы о наступлении, в целях "развития успехов" корпуса Флуга. Отсюда однажды, правда, приехал Истопин в хату на Мазурах, но только потому, что туда же приехал и представитель командующего армией Щербачева: надо было показаться близ фронта, неудобно было перед высшим начальством беспечно просидеть эти несколько часов решительной атаки на всем фронте армии у себя за винтом, - пришлось на несколько часов пожертвовать удобствами и привычками. Неловко было как-то даже и подъезжать к своему полку, когда две роты приходилось обидеть совершенно незаслуженно (Ковалевский решил уже окончательно оставить здесь в землянках только две роты, каких бы последствий ему это ни стоило); едва удержался он, чтобы не выругать Истопина и его начальника штаба во весь свой зычный голос перед посиневшими от холода и усталости солдатами, которых офицеры постарались поднять с привала и построить, завидев, что он едет. Только здесь, на привале, под крутолобой сопкой, при дневном, хотя и неполном (день был облачный) свете, прапорщик Ливенцев увидел, как поредела его рота, как усох, обеднел людьми весь вообще полк, какие все стали ошарпанные, понурые, грязные, исхудалые, обросшие, постаревшие на десять лет. Лицо подпоручика Кароли как-то неестественно сжалось в комок; очень вытянулся его нос, раздвоенный на конце, как клюв; густая седая щетина вылезла повсюду от уха до уха; черные глаза блестели лихорадочно. Никто бы в нем не узнал не только мариупольского адвоката, но даже совсем недавнего, довольно бравого командира роты, шагавшего по меотийским болотам от станции Ярмолинцы на фронт. - Как самочувствие? - спросил его Ливенцев. Кароли выругался без особого жара и бедно по образам, но добавил неожиданно для Ливенцева: - А здорово вы подались, Николай Иваныч! Как после тифа или подобной же стервочки, накажи меня бог! - Гм... вот как? В зеркало не смотрел, не знаю. Он держал в это время руку в кармане, а в руке - письмо Натальи Сергеевны, которое все не решался прочитать. После слов Кароли он вынул из кармана руку. Прапорщик Аксютин кашлял и недоумевающе поводил при этом выкаченными от худобы глазами и отросшими усиками, тонко скрученными в две прямые стрелки. Он стал похож на полевого кузнечика, заболевшего гриппом. - Спать хочу, - говорил он Ливенцеву, глядя на него пристальным, но кукольным взглядом. - Если бы меня не будили, я проспал бы пять суток... Может быть, даже и больше... Даже поручик Урфалов, которого Ливенцев все-таки ежедневно видел в окопах, здесь, вдали от них и после ночи похода, показался новым. Давно не бритый, он, конечно, так же украсился седою щетиной, как и Кароли, но он утратил свое восточное спокойствие, он забыл уже свою, казалось бы, приросшую к нему до гроба привычку начинать все, что бы ни говорил, со слов "изволите видеть". Эти два слова заставляют предполагать в говорящем большую выдержку, немалую утонченность и безукоризненный такт. Теперь Урфалов был гневен. - Даже в японскую войну, в Маньчжурии, так не издевались над нашим братом, армейцем! - вскрикивал он, суча кулаки. - За людей перестали считать, сукины дети! Кажется, ведь за нами никто не гонится, - неприятель не наступает нам на хвост, отчего же, спрашивается, такой беспорядок? И где же беспорядок такой, я вас спрашиваю? Под самым носом у корпусного... Радовались люди, что они в Галицию едут. Вот тебе и Галиция! Солдаты, сбившись в кучки, пытались спать. Ругаться и про себя и вслух они уже устали. Ковалевский, подъехав, прокричал, как команду: - Четвертой и восьмой ротам остаться здесь и привести в порядок землянки! Остальным - направляться в село Коссув на отдых! В полку знали, что четвертая и восьмая рота держались все время в резерве и сравнительно мало имели потерь от австрийского огня и от болезней. Приехав от корпусного командира, Ковалевский как будто передал полку его непосредственный приказ, изменить который он не волен. Против такого приказа ничего не имел даже разгневанный на высшее начальство поручик Урфалов, и его рота первая взяла направление на Коссув; за нею вытянулся весь третий батальон, за третьим второй и первый. Ковалевский остался на время, чтобы объяснить прапорщикам - ротным, как приспособить землянки для жилья и откуда получить для этого жерди и солому; строго-настрого приказал ничего не рубить в соседней роще, так как роща эта - священна, принадлежит самой пани Богданович; постарался убедить упавших духом, что в землянках можно будет устроиться ничуть не хуже, чем в селе, которое будет, конечно, забито до отказа, в чем они сами убедятся через несколько дней, когда им будет прислана смена из рот, отдыхающих в селе... Наставлений пришлось сделать и прапорщикам и фельдфебелям довольно много, и десять рот полка за это время довольно далеко ушли по направлению к зажиточному, - это было заметно и с расстояния в пять верст, - селу Коссув. Но застоявшемуся караковому Мазепе не стоило большого труда их догнать. ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ Селение Коссув представлялось зажиточным только издали; вблизи оно оказалось так же ободранным войсками, как и другие галицийские села и деревни, и полнейший переполох среди стариков, ребят и особенно баб, на которых лежало все хозяйство, поднялся во всех дворах, когда неожиданно в улицу вошел полк, с повозками обоза, с пулеметными и патронными двуколками, с командой конных разведчиков, - боевой пехотный полк, и на долговременную стоянку. Опытные крестьянские глаза давали точную оценку худым, ребрастым, зануженным лошадям, которые должны были съесть много сена, ячменя, овса, и худым, измученным людям в желтых шинелях, которым понадобится много мяса, сала, картошки, чтобы оправиться, нажить тела, стать сколько-нибудь похожими на сносных солдат. Полуголодные всегда боятся голодных, а что такое военные реквизиции - здесь уже знали. Ливенцев отметил, входя с ротой в село, очень широкие трубы над просторными высокими крышами, крытыми чаще соломой, смазанной глиной, как это привычно было видеть ему во время пятидневного похода в селах Подолии, иногда дранью, как кроют в России только на севере; перед каждой халупой красовался палисадник, огороженный обаполами; небольшие окошки со стеклами цвета голубиного зоба и большие калитки с громоздкими щеколдами, несомненно сработанными местными кузнецами; молодые вишни и сливы в палисадниках, и около них беловолосые, сероглазые ребята, глядящие с огромным любопытством, но без малейшей тени оживления. И в той халупе, в которой поместились Ливенцев и Значков, тоже было двое белоголовых ребят, но они испуганно юркнули куда-то, и долго потом их не было видно, и мать их - Хвеся, самая обыкновенная Хвеся, как и на Волыни, и в Полтавщине, и в Херсоне, заботливо о себе и о них спросила: - Може, панам охвицерам треба до лазни? Хвеся была повязана ситцевым платком, - красные горошины по белому полю; синий линялый фартук застегивался сзади, на пояснице; тяжелые деревенские башмаки, шерстяные чулки, красные, широкие в запястьях руки, - обыкновенная Федосья, молодая еще баба-солдатка, с несколько суровым, хотя и совсем безбровым лицом. Такая могла бы быть и в любой русской деревне, но Ливенцеву стало как будто даже неловко, что о бане вспомнила она, блюдущая чистоту своей халупы, а не он, под командой которого человек двести солдат, и все, как и он сам, прежде всего нуждаются, конечно, в бане. И он тут же вышел на улицу искать капитана Струкова, - нельзя ли устроить с приходу баню для всего третьего батальона. И когда он шел к Струкову, одно только это ощущение возможной и близкой уже чистоты всего тела как будто дало ему право тут, на переполненной солдатами улице, вынуть из кармана шинели письмо Натальи Сергеевны, чтобы посмотреть на ее почерк. К его удивлению, почерк оказался крупный, размашистый, энергичный, - буквы очень каких-то уверенных, совсем по-мужски смелых очертаний, так что он усомнился - от нее ли это письмо. На почтовом штемпеле стояло "Херсон", но ни от кого больше он не ожидал письма из Херсона, однако чувство большого разочарования заставило его вскрыть конверт, чтобы посмотреть подпись. Он сделал это нерешительно, - отогнул пальцем конверт от письма, чтобы видна стала подпись, но когда прочитал "Н.Веригина", то ему стало вдруг стыдно за свою недоверчивость, и почему-то сразу все, что было на улице, преобразилось в его глазах в легкое, радостное, очень праздничное, несмотря на донесшуюся издали как раз в этот момент ярую солдатскую матерщину. Струков, показавшийся тоже добрейшим и милейшим человеком, сказал, что баня теперь это все равно, что в прикупе четыре туза, и что об этом хлопочет сейчас сам Ковалевский, а уж если взялся за это он сам, то, значит, баня непременно и скоро "предстоит"... Таки сказал почему-то "предстоит" и очень игриво при этом дернул вперед своей мочалистой бороденкой. "Предстоявшая" баня действительно осуществилась для третьего батальона после обеда, часам к трем, а в четыре, очищенный не только от окопной грязи, а будто бы сразу от всех тягчайших и как бы не наяву, а в тифозном кошмаре виденных окопных ужасов, Ливенцев, уединившись около окошка, вынул, наконец, письмо из конверта. Прочитав одно только обращение "Родной Николай Иванович", он почувствовал, что у него затуманились глаза. Там где-то, в необыкновенно далеком, почти сказочном каком-то Херсоне она со своею девственно чистой постелью за японской ширмой, со своим пианино, пусть даже расстроенным, со своей античной головкой, пусть даже небольшою, и во сколько же миллионов раз она умнее всего, что делается тут кругом, где человек почему-то должен спокойно смотреть, как рвутся около него и в клочья рвут людей краса и сила войны - тяжелые снаряды, а если ужаснется и упадет лицом в окоп, как подпоручик Пискунов, то вот уж он и лишен звания человека... Прошло всего только десять дней боев, и все эти десять дней гремела, грохотала канонада то утром, то вечером, то ночью, то днем, то в мозглом тумане, то при ярком солнце, - что было еще непонятнее, - и все визжали, и лязгали, и рвались огромные снаряды, и совершенно бестемпераментно, угнетающе однообразно, не повышая, не понижая тона, строчили саван для тысяч людей самые проклятые машины войны - пулеметы... Пока только десять дней прошло, но ведь дальше, после этого вот отдыха, может быть еще сто дней?.. Или даже двести?.. Или триста?.. Год?.. Два года?.. Наконец, он решительно отдернул руку и начал глотать строчку за строчкой, как только что перед этим глотал крепкий горячий чай. "Я читала ваше письмо и думала, что вот вы зачем-то хотели показаться мне иным, чем я вас представляла и представляю, но ведь и я, конечно, тоже иная, чем могла показаться вам. Когда мы встречались и говорили с вами, оставалось столько недоговоренного и с моей стороны и с вашей, - но я все-таки вас чувствовала, поверьте мне, и понимала, что вы не чувствуете меня. Почему же я не сказала вам об этом? Да просто потому, что мы все сейчас, - и вы, и я, и всякий, и всякая - пролетаем, как тени на фоне, а не живем; этот фон - война, конечно, - и мы - передний план - сейчас совершенно задавлены не задним планом даже, а фоном, потому что фон этот несравнимо ярче, неизмеримо сильнее всех нас, кто на переднем плане, по своим тонам! Припомните-ка, вы со мною никогда не говорили серьезно о войне, как это ни странно мне было наблюдать в вас - прапорщике, подготовлявшем и себя и людей к войне. Вы говорили со мною о музейных экспонатах, о книгах, иногда о музыке, а в жизни уж ничего этого не осталось, и незачем стало настраивать расстроенное пианино, когда расстроилась непоправимо вся жизнь. Я понимала, конечно, что вам просто хочется отвлечься как-нибудь от того, что вас мучает, что вас ожидает, - от войны, - и вы делали всякие попытки в этом направлении. Но уйти от такой войны, как эта, нельзя, и вы не ушли, конечно, хотя и пишете мне, что у вас превосходные (!) окопы, даже "комфортабельные", что похоже уже на простую насмешку не надо мной, разумеется, а над вашими там окопами. Я очень желаю, чтобы вы в своих превосходных окопах не только не были ранены, но и не заболели ничем (даже и отвращением к этим окопам) и вернулись бы когда-нибудь в Херсон, хотя бы даже и в шинели прапорщика, но лучше бы в обыкновенном пальто. Тогда, мне кажется, у вас нашлось бы, о чем говорить со мною, кроме музеев, библиотек и музыки. Мне было очень тоскливо узнать из вашего письма, что вы в Галиции, где как раз, - пишут в газетах, - начались какие-то операции. Пока сведения об этих операциях очень туманны, и в статьях о них много белых мест. Успокойте меня, напишите, что с вами не случилось ничего страшного. Если можно, телеграфируйте, - письмо будет долго идти. Никогда раньше не читала я так внимательно газеты, как читаю их теперь, и только теперь вижу, как они убоги и как они неистово лгут. Буду с большой тревогой за вас ждать телеграммы. Пришлете? Н.Веригина". Раза три перечитал Ливенцев эти строки, написанные таким энергическим, новым в его жизни почерком и от нового для него человека, - он раньше не знал такой Веригиной. Он бережно положил письмо обратно в конверт и спрятал его во внутренний карман тужурки. Тут же написал на листочке, вырванном из полевой книжки: "Провел десять дней в боях здоров подробно письмом Ливенцев". И вышел, чтобы сдать телеграмму. Никогда не случалось с ним раньше, чтобы чье-нибудь письмо зарядило его вдруг такою радостной силой. Он пытался объяснить это тем, что никогда в прежней его жизни не приходилось ведь ему участвовать в боях и быть настолько обессиленным, как теперь, и вот над ним, обессиленным, начинает реять шопенгауэровский "гений рода" в лице Натальи Сергеевны. Но такое хихикающее исподтишка объяснение сразу показалось ему подлым; он его тут же выгнал из себя; Наталья Сергеевна представилась ему такою, какой он ее оставил в библиотеке, когда простился с нею перед отъездом: на голубых глазах ее тогда показались слезы, - почему? Оскорблен ли был этот гений или опечален? Он не хотел даже искать объяснений своей радости, чтобы ее не свеять. Он просто начал себя чувствовать как будто вдвое шире прежнего, и вдвое упористей становились его ноги на эту, безразлично чью - австрийскую или русскую - землю на улице села Коссув. Земля эта считалась русской уже больше года, и русские чиновники правили ею, и один из подобных чиновников принял от Ливенцева телеграмму в Херсон, как принял бы ее в исконно русском большом селе в Орловской губернии. В этот день Ливенцев получил и письмо от матери, которая поздравляла его с Рождеством и заодно с наступающим Новым годом, как это было принято у нее уже много лет. Письмо было небольшое: мать его не любила тратить излишнее количество слов на письма; она в жизни была неразговорчива. И что она, одинокая старуха, могла сделать с войной, захватившей в свой круговорот и ее сына, как и миллионы сыновей других матерей-старух? Она не давала советов, как ему надо вести себя, чтобы уцелеть, потому что не могла дать таких советов; она не писала ему, что за него молится, потому что плохо верила в силу молитв. О себе же писала, что пока ничем не болеет, и Ливенцеву приятно было еще лишний раз убедиться в том, что мать его - крепкая женщина. Вечером он писал короткое, как это повелось между ними, письмо матери, думая написать Наталье Сергеевне обстоятельно все, что пришлось ему испытать. Однако и это короткое письмо помешал дописать Титаренко, войдя с докладом. Фельдфебель был мрачен. Он смотрел на него исподлобья, говоря от двери: - Ну, ваше благородие, кажись, будет так, шо позагубили мы людей в тех окопах. А командир полка при вас же говорили: копать глыбже. Когда же глыбже начали копать, - вы же сами хорошо видали это, - земля оползает, как она вся пропитанная водой. А теперь вот - руки-ноги пораспухали у людей, аж стогнут. Иначе сказать - поморожены люди. - Вот тебе на! Раньше ведь не было замечено, почему же вдруг теперь и у всех? - Раньше люди тепла совсем не имели две недели, вот почему. А теперь, как в тепло попали, на коленки жалуются и еще вот на эти места, - показал Титаренко на сгиб кисти и локоть. - Суставной ревматизм? Вот черт! А в других ротах? - В нашем батальоне во всех ротах так... И в седьмой роте, я спытывал, - тоже. Также и у меня вот в коленке крутить зачало, ну, я еще смогдаюсь. И пальцы помороженные пухнут тоже. Ливенцев бросил начатое письмо и пошел по халупам, в которых разместилась его рота. На другой день, с утра, около семидесяти человек пришлось ему отправить в тыловые лазареты: они не только не могли двигаться сами, но от болей во всех суставах непрерывно стонали и кричали. Их выносили из халуп на носилках. Всего из полка было отправлено более пятисот человек. Остальные, менее обмороженные, оставлены были отлежаться здесь, в Коссуве. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ Наступление кончилось, но телеграммы о нем продолжали идти: в штаб Юго-западного фронта, а оттуда в ставку. Однако были и такие телеграммы, которые шли непосредственно в ставку, минуя Иванова и его генерал-квартирмейстера Дитерихса. Это были телеграммы Щербачева, обвинявшие в неудачах своей армии не кого другого, как самого Иванова и его штаб; кроме телеграмм, в ставку были отправлены из седьмой армии подробнейшие донесения о том, как мешал своими действиями успеху наступления Дитерихс. Эти донесения в секретных пакетах привозили офицеры, командированные Щербачевым. У Дитерихса был свой план наступления, но ставка приняла план Щербачева, и теперь, по донесениям командира седьмой армии, выходило, что Дитерихс делал все, что мог, чтобы провалить наступление: задерживал отправку снарядов для тяжелых орудий, сознательно создавал перебои в снабжении провиантом, отозвал из седьмой армии целую дивизию, без которой нельзя было развить наступление... Живя в Могилеве-губернском, где была ставка, царь получал, конечно, ежедневно сведения о том, как идет наступление, но сведения эти были сбивчивы, иногда просто ложны. Сообщалось по существу не о том, что было вчера, а о том, что могло бы быть, что непременно должно было произойти завтра, так как в первые дни даже и начальник штаба генерал Алексеев не хотел думать о неудаче операции, задуманной так, казалось бы, блестяще, снабженной так, казалось бы, современно и подготовленной в такой совершенной, казалось бы, тайне. Приводились, правда, причины, мешавшие быстрому и полному, решительному успеху русских войск, - например, очень густые туманы, не позволявшие тяжелым орудиям вести удачный обстрел неприятельских позиций. Но у "верховного главнокомандующего" был свой домашний верховный главнокомандующий - Распутин, для которого, по мнению царицы, ничего не стоило расчистить от туманов все укрепленные высоты между Ольховцем и Стрыпой. Узнав о зловредных туманах, она сообщила об этом "старцу" и потом писала мужу в ставку: "Наш друг сделал выговор, что ему этого не сказали тотчас же, - говорит, что туманы больше не будут мешать". Самому же Распутину мешал военный министр генерал Поливанов, относившийся к нему без требуемого им подобострастия, и царица безотлагательно сообщала в ставку его мнение, что Поливанова нужно сместить, а на его место назначить главнокомандующего Юго-западного фронта Иванова, которого, в свою очередь, заменить Щербачевым. Начальник штаба Алексеев был человек очень набожный. Когда он чего-нибудь не понимал и был удручен этим непониманием, он запирал дверь своего рабочего кабинета в ставке, становился на колени перед образом и молился весьма истово полчаса, час, сколько позволяло его загруженное работой время... Так молился он и тогда, когда получил окончательные сводки о больших потерях и совершенно ничтожных успехах за декабрьскую операцию в Галиции - Буковине. Это была первая операция, подготовленная им, новым начальником штаба, при новом верховном главнокомандующем. В эту операцию были вложены им все его стратегические способности, весь его опыт большого штабного работника, все боевые средства, которые можно было снять с других фронтов, чтобы перебросить на Юго-западный, - и все это не привело ни к чему, и старый великий князь, Николай-большой, сосланный на Кавказ, мог теперь злорадствовать там, видя крупную неудачу своего заместителя в ставке, Николая-маленького. Царь, ревностно следивший вначале за наступлением сам, под Рождество уехал из ставки на Западный фронт, где задумал такое же наступление, а потом - к семье в Царское Село, но под Новый год снова вернулся в Могилев, и Алексееву назначен был день и час для доклада о положении дел. Царь только что вернулся с прогулки по расчищенным аллеям большого сада около ставки. Раздевшись, он остался, как всегда, в теплой, подпоясанной кожаным поясом рубахе защитного цвета, с широкими полковничьими погонами. Длинные рыжие брови, длинные рыжие с проседью усы, которые он оттягивал и подкручивал привычно двумя пальцами левой руки - большим и средним, его старили и придавали ему запущенно-фельдфебельский вид. В его кабинете на большом письменном столе лежала, покрывая его весь, как скатерть, карта Юго-западного фронта с массой отметок на ней, сделанных красным и синим карандашами. На карте лежал последний номер юмористического журнала (серьезных журналов царь не любил и не читал). Приготовляясь слушать длинный деловой доклад, собственноручно написанный Алексеевым и заполнивший довольно пышную тетрадь в простой синей обложке с белым ярлыком на ней, царь был спокоен и любезен, как всегда. Вынув серебряный портсигар с монограммой, он закурил папиросу, что означало полную его готовность слушать, как бы это ни было скучно: ведь то, что операция не удалась, было уж ему известно. Приземистый Алексеев, значительно лысый со лба, с такими подчеркнуто простонародными носом и усами, украшенный аксельбантами и двумя крестами, - Георгия на груди и Владимира на шее, - внешне был спокоен, и, как обычно, правая полуседая бровь его весьма ершилась и задиристо лезла кверху, левая хитренько-скромненько опускалась вниз и почти закрывала и без того узенький серый глаз, но только один его генерал-квартирмейстер Пустовойтенко, тоже приглашенный на доклад царем, красивый и ловкий по фигуре молодой генерал-майор, знал, как тяжело ему далась неудача на фронте и какого труда стоило ему составить доклад так, чтобы отвести больше места и придать большее значение подготовке операции, количеству выпущенных тяжелых и легких снарядов, произведших бесспорно огромное моральное действие на противника и причинивших ему громадный вред; наконец, упорству, с каким части седьмой и девятой армий вели атаки на первоклассно укрепленные позиции австрийцев. Царь слушал доклад Алексеева, иногда взглядывая на карту перед собою, когда появлялись и требовали его внимания названия деревень или обозначенных цифрами высот. С некоторым беспокойством присматривался он к пухлой тетради своего начальника штаба, явно желая, чтобы она поскорее показала свой последний лист, но ни одним словом не намекнул на это: он был воспитан в терпении, он был приучен с детства владеть собою и улыбаться благожелательно даже тогда, когда слышал что-нибудь для себя неприятное. И когда он услышал наконец, как Алексеев, дойдя до последней страницы доклада, глухим отнюдь не от усталости голосом и со слезами, навернувшимися на старые серые глаза, стал перечислять потери, понесенные теми или другими частями пехотных войск, ведших атаки, он улыбнулся милостиво и взял в обе руки юмористический журнал. Алексеев дошел до последних строк доклада, бывших для него наиболее мучительными, - до общей суммы потерь. Он даже задержался несколько на этих строках глазами, как бы проверяя самого себя в последний раз: так ли он произвел это школьное упражнение в сложении простых целых чисел, не ошибся ли в сторону увеличения итога? И после паузы он закончил забывчиво глухо и невнятно: - В общем, следовательно, наши части потеряли за десять дней боевых действий убитыми, ранеными и пропавшими без вести в круглых цифрах пятьдесят тысяч человек. В его докладе стояли еще три слова: "не считая больных", но этих слов сознательно не прочитал он, потому что боялся услышать вполне естественный вопрос царя: "А сколько же, приблизительно хотя, заболело на фронте за эти дни?" У него же не было данных даже "приблизительно", так как не все части дали сведения о том, сколько заболело; однако и по тем отрывочным, неполным данным, какие у него имелись, можно было бы дать такой ответ: "Число заболевших очень велико и едва ли не составляет половину общего количества убитых и раненых". Закончив свой доклад, Алексеев несмело посмотрел на царя, но царь весело и широко улыбался той удачной, по его мнению, карикатуре, какую он нашел в журнале. - Вы кончили? - спросил царь и, не дав ему ответить, протянул журнал. - Посмотрите-ка! Правда, ведь довольно бойкий рисунок, а? Алексеев недоуменно взял журнал дрожащей рукой и не сразу смог отыскать глазами рисунок, развеселивший царя бойкостью, потому что рисунков на странице было три и изображали они известную с давних времен историю о репке, но применительно к современному положению в Европе. "Дед", Франц-Иосиф, будто бы посадив "репку" - войну, - поливает ее из лейки, это был первый рисунок; "репка"-война выросла "большая-пребольшая", и "дедка", Франц-Иосиф, пятится от нее в испуге на карачках; а третий рисунок - репку тянут Франц-Иосиф, Вильгельм, султан Магомет V и Фердинанд болгарский, ухватясь один за другого, но "тянут-потянут, вытянуть не могут", а "репка" подмигивает им и скалит зубы. Не было ничего смешного в этих трех рисунках, хотя карикатурист и старался всячески сделать смешными и развалину Франца-Иосифа, и Вильгельма с его знаменитыми усами и в неизменной каске, и босоногого почему-то Магомета, и Фердинанда с носом, как у марабу. - Д-да-а, - неопределенно протянул Алексеев, не зная, как отнестись к такому странному повороту в сторону от его доклада. Пустовойтенко же, который счел для себя необходимым дотянуться до журнала, приглядевшись внимательно к рисункам, нашелся заметить только: - К сожалению, тут, кажется, нет фамилии художника, ваше величество. - Стоят на третьем в углу какие-то инициалы, - любезно отозвался царь и весело добавил: - Возможно, что это только еще начинающий художник, поэтому застенчив. Но рисунок боек, очень боек!.. Очень боек, да... (Тут он посмотрел на часы.) Ну что же, господа, время обедать. И поднялся, улыбаясь все так же любезно-непроницаемо, и тут же вскочили и вытянулись Алексеев и Пустовойтенко. На простом, унтер-офицерском, лысолобом и плоском лице Алексеева оставалось не рассеянное карикатурой выражение того, что пережил он, читая последние строки своего доклада, и царь это, должно быть, заметил, потому что, выходя из кабинета, сказал ему снисходительно: - Что же касается потерь, то они ведь необходимы, Михаил Васильевич, - нельзя наступать без потерь... - Я думаю, - сказал Алексеев, - что потери австрийцев были не меньше, ваше величество, принимая во внимание ужасное действие наших тяжелых батарей. - Ну вот видите, конечно, их потери не могут быть меньше. Что же касается Иванова, то, может быть, он получит другое, высшее назначение... А Эверт, - я был у него перед Рождеством, видел несколько корпусов, - он прекрасно одел свои войска, у нижних чинов очень сытый вид, - прекрасные войска. И, знаете, погода там была необыкновенно теплая для декабря, - три градуса, два градуса, даже однажды было всего один градус мороза, - настоящая оттепель... Я думаю, что наступление на фронте Эверта пройдет удачнее. Небрежно и на ходу было сказано всего только несколько фраз, но это были фразы очень большого значения и для Алексеева и для Пустовойтенко. "Высшее назначение" Иванова после того, как провалилось декабрьское наступление на его фронте, было совершенно непостижимо. Его можно было понять так, что царь хочет сделать Иванова вместо Алексеева своим начальником штаба и с ним уже подготовить тщательно наступление на Западном фронте. Однако только что провалившееся наступление проводилось ведь не кем иным, как Ивановым, и возникал понятный вопрос: почему же будет удачное наступление на Западном, если его подготовит тот же Иванов? Не говоря уже о том, что против Эверта стоят не австрийцы, а германцы... И