Уля с решимостью в голосе. - Ты же понимаешь, что это моя лучшая подруга, я не могу уехать без нее. На лице Анатолия изобразилось такое искреннее огорчение, что он не мог, да и не пытался скрыть его. - Ведь лошади-то не мои и нас уже четыре человека... Я просто не знаю, - растерялся он. - Но ты понимаешь, что я не могу бросить ее и уехать? - Лошади, конечно, очень сильные, но все-таки пять человек... - Вот что, Толя, спасибо тебе за все, за все... Вы езжайте, а я с Валей... мы пешком пойдем, - решительно сказала Уля. - Прощайте! - Господи, как же пешком, доню моя! Я ж тебе все платья, белье в чемодан сложила, а постель?.. - И мать, по-детски утирая кулаками лицо, громко заплакала. Благородство Ули по отношению к подруге не только не казалось Анатолию удивительным, - оно казалось ему вполне естественным, было бы удивительно, если бы Уля поступила иначе. Поэтому он не раздражался и не выражал нетерпения - он просто искал выхода из положения. - Да ты хоть спроси у нее! - воскликнул он. - Может, она уже уехала, а может, и не собирается никуда, она же не комсомолка все-таки! - Я за ней сбегаю, - воспрянула Матрена Савельевна; она уже совсем потеряла меру силам своим. - Да ложитесь же вы, мама, я все сама сделаю! - сказала Уля в сердцах. - Толька! Скоро вы там? - сильным, звучным голосом позвал сверху, от хаты Поповых, Виктор Петров. - Лошади, конечно, у них сильные. В крайнем случае мы можем по очереди бежать за телегой, - вслух размышлял Анатолий. Но Уле не понадобилось идти за Валей. Только Уля с матерью поднялись к крылечку дома, там, между этим крылечком и домашними пристройками, кухонькой и сарайчиком для коровы, стояла среди домашних Ули осунувшаяся Валя Филатова. Бледность в лице ее проступила даже сквозь сильный загар. - Валюша, собирайся, есть лошади, мы его уговорим, чтобы он взял нас обеих! - быстро сказала Уля. - Обожди, мне нужно сказать тебе два слова... Валя взяла ее за руку. Они отошли к калитке. - Уля! - сказала Валя, прямо взглянув ей в глаза своими широко расставленными светлыми глазами, выражавшими подлинную муку. - Уля! Я не поеду никуда, я... Уля! - сказала она с силой. - Ты необыкновенный человек, да, да, в тебе есть что-то сильное, большое, ты все можешь, и правду говорит моя мама - бог дал тебе крылья... Улечка, ты мое счастье на свете, - говорила Валя с жаром любви, - самое счастливое, что у меня было на свете, это ты, но я... я не поеду с тобой. Я самый обыкновенный человек, я это знаю, и я всегда мечтала о самом обыкновенном... Вот, думала, выучусь, буду работать, встречу хорошего, доброго человека, выйду замуж, будут у меня дети, мальчик, девочка, будет у нас жизнь светлая, простая, и больше ни о чем я не думала. Улечка, я не умею бороться, я боюсь пуститься на сторону одна... Да, да, я вижу, теперь все рушилось, эти мои мечты, но у меня мама старенькая, я никому ничего худого не сделала, я человек незаметный, и я останусь и... и прости меня... И Валя заплакала в платочек, который она все время комкала в руках. И Уля, вдруг обняв и прижав ее к себе, тоже заплакала над ее такой знакомой, милой пахучей русой головкой. С самого детства дружили они, вместе учились, переходили из класса в класс, делили друг с другом первые девичьи радости, горести, тайны. Уля была замкнута и только в минуты особенного душевного состояния раскрывала себя, а Валя всегда говорила ей все, все, не поспевая своими чувствами за ходом Улиных признаний, но разве в юности заботятся о том, чтобы понимать друг друга, - радость состоит в чувстве доверия, в возможности поделиться. И оказалось, что они совсем, совсем разные... Но столько чистых, прозрачных дней стояло за их нежной, святой девичьей дружбой, что горе разлуки раздирало их сердца. Валя чувствовала, что она отказывается сейчас от чего-то самого большого и светлого в своей жизни, дальше оставалось что-то очень серое и что-то очень неизвестное и ужасное. А Уля чувствовала, что она теряет единственного человека, которому она могла в минуту счастья или самого великого душевного стеснения раскрыть всю себя, какая она есть, Уля. Она не заботилась о том, чтобы подруга понимала ее, она звала только, что всегда найдет отклик чувства - доброты и покорности, любви и просто чуткости - в ее душе. И Уля плакала потому, что это был конец ее детства, она становилась взрослой; она выходила в мир, и выходила одна. Только теперь она вспомнила, как Валя вынула из ее волос лилию и бросила на землю. Уля поняла теперь, зачем Валя сделала это. В момент такого потрясения Валя догадалась, как странно выглядела бы ее подруга с этой лилией в волосах там, где рвут шахты, и поэтому она освободила ее от этой лилии. Значит, она вовсе не была такой обыкновенной, как она говорила, она могла понимать многое. Какое-то предчувствие говорило им, что то, что происходит между ними, происходит в последний раз. Они не только чувствовали, они знали, что они в каком-то особенном, душевном смысле прощаются навсегда. Поэтому они плакали от всего сердца, не стесняясь своих слез и не пытаясь их сдерживать. Много слез было пролито в эти годы - не только на донецкую, а и на всю порушенную, выжженную, политую кровью советскую землю. Среди этих слез были и слезы бессилия, ужаса, прямой нестерпимой физической боли. Но сколько было слез высоких, святых, благородных - самых святых и благородных, какие только проливало человечество. Едва затарахтела, подъезжая к воротам, длинная с косыми решетками, селянская, переделанная из гарбы телега, заваленная узлами и чемоданами, запряженная в дышло двумя добрыми гнедыми конями, которыми правил крупный пожилой мужчина с мясистым сильным лицом, в полувоенной гимнастерке и кожаной фуражке, - Уля оторвалась от подруги, низом продолговатой ладони, как подушечкой, смахнула слезы, и лицо ее приняло обычное выражение. - Прощай, Валя... - Прощай, Улечка. - Валя заплакала в голос. Они поцеловались. Подвода остановилась у ворот. Из-за нее, красные и потные от бега и тоже заплаканные, показались мать Анатолия - Таисья Прокофьевна, здоровая, с светлыми глазами и волосами, рослая, белотелая казачка, и младшая сестра Анатолия, Наташа. Отец его с первых дней объявления войны был на фронте. Анатолий сидел уже на возу; рядом с ним сидел в распахнутой на груди майке, темноволосый, миловидный, с выражением грусти в смелых мальчишеских глазах, Виктор Петров, державший в руках обернутую во что-то мягкое и перевязанную шнуром гитару. Уля повернулась и, точно деревянная, пошла навстречу семье. Ей уже несли чемодан, узлы, платок. Мать, со своими черными глазами большой дикой птицы, маленькая и старая, метнулась к ней. - Мама, - сказала Уля. Мать всплеснула сухонькими ручками и упала замертво. Глава пятая Со времени великого переселения народов не видела донецкая степь такого движения масс людей, как в эти июльские дни 1942 года. По шоссейным, грунтовым дорогам и прямо по степи под палящим солнцем шли со своими обозами, артиллерией, танками отступающие части Красной Армии, детские дома и сады, стада скота, грузовики, беженцы - то колоннами, то вразброд, толкая перед собой тачки с вещами и с детьми на узлах. Они шли, топча созревающие и уже созревшие хлеба, и никому уже не было жаль этого хлеба - ни тем, кто топтал, ни тем, кто сеял, - они стали ничьими, эти хлеба: они оставались немцам. Колхозные и совхозные картофельные поля и огороды были открыты для всех. Беженцы копали картофель и пекли его в золе костров, разведенных из соломы или станичных плетней, - у всех, кто шел или ехал, можно было видеть в руках огурцы, помидоры, сочащийся ломоть кавуна или дыни. И такая пыль стояла над степью, что можно было, не мигая, смотреть на солнце. То, что поверхностному взгляду отдельного человека, как песчинка вовлеченного в поток отступления и отражающего скорее то, что происходит в душе его, чем то, что совершается вокруг него, могло показаться случайным и бессмысленным, было на самом деле невиданным по масштабу движением огромных масс людей и материальных ценностей, приведенных в действие сложным, организованным, движущимся по воле сотен и тысяч больших и малых людей государственным механизмом войны. Но, как это бывает в вынужденном быстром отступлении, кроме главных, больших, хотя и трудных, но осмысленных движений масс войск и гражданского населения, по всем дорогам и прямо по степи в направлении на восток и юго-восток шли беженцы, мелкие учреждения и коллективы, разрозненные команды и обозы войск, разбитых в боях, потерявших связь, сбившихся с пути, группы военных, отставших по болезни или ранению, по недостатку транспорта. Эти то большие, то меньшие группы, не имевшие никакого представления о том, что же в действительности происходит на фронте, шли, куда им казалось вернее и выгоднее, забивали все поры и вены главного движения и прежде всего забивали переправы через Донец, где у паромов и понтонных мостов, подвергаясь вражеской бомбардировке с воздуха, в течение суток крутились целые таборы людей, машин, подвод. Как ни бессмысленно для гражданских людей было движение на Каменск в условиях, когда немецкие части уже вышли далеко по ту сторону Донца, на Морозовский, значительная часть беженцев из Краснодона устремилась именно в этом направлении, потому что и этом направлении двигались только что миновавшие Краснодон головные части дивизии, перебрасываемой на подкрепление нашей обороны на Донце южнее Миллерова. И именно в этот поток попала запряженная двумя добрыми гнедыми конями селянская телега, на которой ехали Уля Громова, Анатолий Попов, Виктор Петров и его отец. Едва скрылись из глаз последние хуторские строения, когда подвода среди других подвод и машин уже перевалила на пологий съезд с холма, из глубины неба внезапно вырвался чудовищный рев мотора, и снова низко над головами, застив солнце, промчались немецкие пикировщики, ударили по шоссе из пулеметов. Отец Виктора, энергичный большой мужчина в кожаной фуражке, с мясистым лицом и сильным голосом, вдруг побелел. - В степь! Ложись! - крикнул он ужасным голосом. Но ребята уже соскочили с телеги и бросились в пшеницу. Отец Виктора, опустив вожжи, тоже соскочил с телеги и тут же на месте исчез, будто испарился, будто это был не мужик-лесничий в тяжелых сапогах, а дух бесплотный. Одна Уля осталась на возу - она сама не знала, почему она не побежала. Но в то же мгновение испуганные кони рванули так, что едва не выкинули ее из телеги. Уля попыталась поймать вожжи, но не смогла дотянуться: кони, едва не налетев грудью на бричку впереди, взмыли на дыбы и рванули в сторону, чуть не оборвав постромки. Устойчивая, длинная, вместительная телега было опрокинулась, но снова стала на колеса. Уля, уцепившись одной рукой за край телеги, а другой за какой-то тяжелый чувал, напрягала все силы, чтобы не выпасть: ее тут же задавили бы бесновавшиеся вокруг лошади других подвод. Громадные гнедые кони, обезумев, рвались по вытоптанному хлебу среди людей и подвод, вздымаясь на дыбы, храпя и брызгая пеной. Вдруг с брички впереди соскочил высокий, широкоплечий, светловолосый юноша с непокрытой головой и кинулся, казалось, под самых коней. Уля не сразу сообразила, что произошло, но через мгновение она увидела меж конских голов с взметенными гривами и оскаленными пастями его очень юное, свежее, сверкающее глазами, с выражением необычайного напряжения и силы, с румянцем на щеках, скуластое лицо. Схватив сильной рукой одного храпящего коня за вожжу у самых удил, юноша стоял между конем и дышлом, больше напирая на коня, чтобы не быть сшибленным дышлом. Юноша стоял, рослый, аккуратный, в хорошо выглаженной серой паре с темно-красным галстуком и выглядывавшим из карманчика пиджака белым костяным наконечником складной ручки. Другой рукой он поверх дышла пытался поймать за вожжу другого коня. Только по вздувшемуся под серым пиджаком бугру мускулов и по резко обозначившимся жилам у загорелой кисти руки, которой он держал коня, видно было, каких усилий это ему стоило. - Тпру... тпру... - говорил он не очень громко, но повелительно. И в тот момент, как ему удалось схватить за вожжу другого коня, оба коня вдруг сразу присмирели в его руках. Они еще встряхивали гривами, косясь на него звериными очами, но он не отпускал их, пока они вовсе не притихли. Юноша выпустил вожжи из рук, и первое, что он сделал, к немалому удивлению Ули, - он большими ладонями аккуратно пригладил свои почти не растрепавшиеся, расчесанные на косой пробор светло-русые волосы. Потом он поднял на Улю совершенно мокрое от пота скуластое лицо мальчика с большими глазами в длинных темных золотистых ресницах и широко, простодушно и весело улыбнулся. - Добрые к-кони, могли разнести, - сказал он, чуть заикаясь, глядя с этой своей широкой улыбкой на Улю, которая, все еще держась за край телеги и за чувал, чуть раздувая ноздри, с уважением смотрела на него черными глазами. Люди возвращались на шоссе, ища свои подводы и машины. В иных местах, должно быть возле убитых и раненых, грудились женщины: оттуда доносились стоны и причитания. - Я так боялась, что они собьют тебя дышлом! - сказала Уля, чуть подрагивая ноздрями от волнения. - Я сам того боялся. Да кони не злые, холощеные, - наивно сказал он и большой загорелой рукой с длинными пальцами небрежно потрепал по потной глянцевитой шее коня, ближе к которому стоял. Вдали, где-то уже на Донце, послышались глухие и одновременно резкие удары бомбежки. - Очень людей жалко, - сказала Уля, оглядываясь вокруг. Подводы и люди уже шли мимо с обеих сторон, куда хватал глаз, будто большая шумливая река катилась. - Да, жалко. А особенно матерей наших. Что они переживают! И что им еще предстоит пережить! - сказал юноша, и лицо его сразу стало серьезным, и на лбу его собрались не по возрасту резкие продольные морщины. - Да, да... - беззвучно сказала Уля, сразу представив мать свою, как она лежала, маленькая, распластавшись на выжженной земле. Отец Виктора Петрова так же внезапно, как и исчез, возник возле коней и с преувеличенным вниманием стал ощупывать постромки, шлеи, вожжи. За ним, посмеиваясь и виновато крутя головой в узбекской шапочке и все же не теряя обычного серьезного выражения, показался Анатолий Попов, за ним Виктор, тоже немного сконфуженный. - Гитара-то моя цела? - быстро спросил Виктор, озабоченно оглянув воз. И, увидев обернутую в стеганое одеяло, заложенную между узлов гитару, взглянул на Улю своими смелыми грустными глазами и рассмеялся. Юноша, все еще стоявший между конями, поднырнул под дышло и под шею коню и, свободно и легко неся на широких плечах крупную непокрытую голову со светлыми волосами, подошел к возу. - Анатолий! - радостно воскликнул он. - Олег! Они крепко взяли друг друга за руки повыше локтей, и в то же время Олег покосился на Улю. - Кошевой, - назвал он себя и протянул ей руку. Одно плечо, левое, было у него чуть выше другого. Он был очень юн, совсем еще мальчик, но от его загорелого лица, высокой легкой фигуры, даже от одежды, хорошо проглаженной, с этим темно-красным галстуком и белым наконечником складной ручки, от всей его манеры двигаться, говорить с легким заиканием исходило такое ощущение свежести, силы, доброты, душевной ясности, что Уля сразу почувствовала доверие к нему. А он с невольной наблюдательностью юноши мгновенно охватил глазами ее облеченный в белую кофту и темную юбку стройный стан с гибкой и сильной талией деревенской девушки, привычной к полевой страде, черные глаза, направленные на него, волнистые косы, ноздри причудливого выреза, длинные, стройные загорелые ноги, едва ниже колен прикрытые темной юбкой, - вспыхнул, резко повернулся к Виктору и, смущенный, подал ему руку. Олег Кошевой учился в самой крупной краснодонской школе - имени Горького, - расположенной в городском парке. Улю и Виктора он видел впервые, а с Анатолием он был связан той беспечной дружбой, которая нередко возникает между активными комсомольцами, дружбой от одного комсомольского совещания до другого. - Да, вот где привелось встретиться, - сказал Анатолий. - А помнишь, еще третьего дня мы заходили к тебе всем гамузом воды напиться, и ты нас всех познакомил... со своей бабушкой! - засмеялся он. - Она что, с тобой едет? - Нет, б-бабка осталась. И мама осталась, - сказал Олег, и на лбу его снова собрались продольные морщины. - Нас пятеро: Коля, мамин брат, - никак язык не повернется назвать его дядей! - улыбнулся он, - жинка его, да их мальчишка, да д-дед, что нас везет, - и он кивком головы указал на бричку впереди, откуда его уже несколько раз окликали. Бричка, запряженная низкорослым, прытким на ноги буланым коньком, теперь все время катилась впереди, а гнедые кони так напирали сзади, что их влажные ноздри обдавали жаром шеи и уши сидящих в бричке. Дядя Олега Кошевого, Николай Коростылев, или дядя Коля, инженер-геолог треста "Краснодонуголь", в синей пиджачной паре, красивый, чернобровый, кареглазый и флегматичный молодой человек, старше племянника всего лет на семь, друживший с ним, как с равным, поддразнивал его Улей. - Этого, брат, упускать нельзя, - бубнил дядя Коля скучным голосом, не глядя на племянника, - шутка сказать, девку какую мало от смерти не спас! Здесь, брат, дело не обойдется без сватов. Верно, Марина? - А ну вас к богу! Я так злякалась! - А правда, хороша? - спрашивал Олег у своей молоденькой тетушки. - Просто чудо, как хороша! - А Леночка?.. Ах ты, Олежка-дролежка! - так и пронзив его черненькими глазками, сказала тетушка. Тетушка Марина была из прехорошеньких тетушек-хохлушек, которые, кажется, сошли с лубочной картинки, - в вышитой украинской кофте, в монистах, черненькая, белозубая, с пышными волосами, пушистым облаком стоящими вокруг головы, - даже внезапные сборы в дорогу не помешали ей убраться к лицу. Она придерживала рукой трехлетнего толстого мальчика, необыкновенно жизнерадостно отзывавшегося на все, что он видел вокруг, и не подозревавшего, в какой ужасный мир он попал. - Нет, я. так скажу: Леночка, она, правда, пара нашему Олегу, а эта хоть и хорошенькая, а она нашего Олега никак не полюбит, бо Олег ще мальчик, а вона вже дивчина дай боже, - быстро говорила тетушка Марина, беспокойно поводя черными глазками вокруг и то и дело поглядывая на небо. - Это коли жинка уже старая, так ей нравятся мальчики, а коли вона ще молоденькая, то ей николи не полюбится моложе ее, то я по себе скажу, - говорила она такой скороговоркой, которая показывала, что тетушка действительно "злякалась". Лена Позднышева была девушка-одноклассница, оставшаяся в Краснодоне, с которой Олег дружил, в которую был влюблен и которой были посвящены многие страницы его дневника. Может быть, он, Олег, и вправду поступил нехорошо по отношению к ней, так восторженно отозвавшись об Уле? Но что же в этом может быть нехорошего? Леночка - это уже навсегда в душе его, это уже никогда не может уйти, а Уля... И он снова видел перед собой Улю, и этих коней, и снова чувствовал, как конь слева дышал на него. И неужели после всего этого Марина может быть права, то есть эта девушка может не полюбить его оттого, что он еще мальчик! "Ах ты, Олежка-дролежка!.." Он был влюбчив и сам знал это за собой. Обе подводы, бричка и селянская телега с косыми решетками, долго еще маневрировали по степи, стараясь обогнать колонну, но были еще сотни и тысячи людей, стремившихся также пробиться вперед, и везде, куда ни хватал глаз, был все тот же поток людей, машин и подвод. И постепенно образы Ули и Леночки покинули Олега, и все заслонил этот беспрерывный поток людей, в котором, как утлые лодки в море, покачивались бричка, запряженная буланым коньком, и телега с гнедыми конями. Степь без конца и края тянулась на все концы света, тучные дымы пожаров вставали на горизонте, и только далеко-далеко на востоке необыкновенно чистые, ясные, витые облака кучились в голубом небе, и не было бы ничего удивительного, если бы вылетели из этих облаков белые ангелы с серебряными трубами. И вспомнилась Олегу мама с мягкими, добрыми руками... "... Мама, мама! Я помню руки твои с того мгновения, как я стал сознавать себя на свете. За лето их всегда покрывал загар, он уже не отходил и зимой, - он был такой нежный, ровный, только чуть-чуть темнее на жилочках. А может быть, они были и грубее, руки твои, - ведь им столько выпало работы в жизни, - но они всегда казались мне такими нежными, и я так любил целовать их прямо в темные жилочки. Да, с того самого мгновения, как я стал сознавать себя, и до последней минуты, когда ты в изнеможении, тихо в последний раз положила мне голову на грудь, провожая в тяжелый путь жизни, я всегда помню руки твои в работе. Я помню, как они сновали в мыльной пене, стирая мои простынки, когда эти простынки были еще так малы, что походили на пеленки, и помню, как ты в тулупчике, зимой, несла ведра на коромысле, положив спереди на коромысло маленькую ручку в рукавичке, сама такая маленькая и пушистая, как рукавичка. Я вижу твои с чуть утолщенными суставами пальцы на букваре, и я повторяю за тобой: "бе-а - ба, ба-ба". Я вижу как сильной рукой своею ты подводишь серп под жито, сломленное жменью другой руки, прямо на серп, вижу неуловимое сверкание серпа и потом это мгновенное плавное, такое женственное движение рук и серпа, откидывающее колосья в пучке так, чтобы не поломать сжатых стеблей. Я помню твои руки, несгибающиеся, красные, залубеневшие от студеной воды в проруби, где ты полоскала белье, когда мы жили одни, - казалось, совсем одни на свете, - и помню, как незаметно могли руки твои вынуть занозу из пальца у сына и как они мгновенно продевали нитку в иголку, когда ты шила и пела - пела только для себя и для меня. Потому что нет ничего на свете, чего бы не сумели руки твои, что было бы им не под силу, чего бы они погнушались! Я видел, как они месили глину с коровьим пометом, чтобы обмазать хату, и я видел руку твою, выглядывающую из шелка, с кольцом на пальце, когда ты подняла стакан с красным молдаванским вином. А с какой покорной нежностью полная и белая выше локтя рука твоя обвилась вокруг шеи отчима, когда он, играя с тобой, поднял тебя на руки, - отчим, которого ты научила любить меня и которого я чтил, как родного, уже за одно то, что ты любила его. Но больше всего, на веки вечные запомнил я, как нежно гладили они, руки твои, чуть шершавые и такие теплые и прохладные, как они гладили мои волосы, и шею, и грудь, когда я в полусознании лежал в постели. И, когда бы я ни открыл глаза, ты была всегда возле меня, и ночник горел в комнате, и ты глядела на меня своими запавшими очами, будто из тьмы, сама вся тихая и светлая, будто в ризах. Я целую чистые, святые руки твои! Ты проводила на войну сыновей, - если не ты, так другая, такая же, как ты, - иных ты уже не дождешься вовеки, а если эта чаша миновала тебя, так она не миновала другую, такую же, как ты. Но если и в дни войны у людей есть кусок хлеба и есть одежда на теле, и если стоят скирды на поле, и бегут по рельсам поезда, и вишни цветут в саду, и пламя бушует в домне, и чья-то незримая сила подымает воина с земли или с постели, когда он заболел или ранен, - все это сделали руки матери моей - моей, и его, и его. Оглянись же и ты, юноша, мой друг, оглянись, как я, и скажи, кого ты обижал в жизни больше, чем мать, - не от меня ли, не от тебя, не от него, не от наших ли неудач, ошибок и не от нашего ли горя седеют наши матери? А ведь придет час, когда мучительным упреком сердцу обернется все это у материнской могилы. Мама, мама!.. Прости меня, потому что ты одна, только ты одна на свете можешь прощать, положи на голову руки, как в детстве, и прости..." Такие мысли и чувства теснились в душе Олега. Он уже не мог забыть того, что мать его осталась "там" и бабушка Вера, "подруга дней моих суровых", которая тоже была мамой, мамой его матери и дяди Коли, тоже осталась "там". И лицо Олега стало серьезным, неподвижным, большие глаза в темно-золотистых ресницах заволоклись влажной пеленой. Он сидел, ссутулившись, свесив ноги, сцепив длинные сильные пальцы больших рук, и резкие продольные морщины легли у него на лбу. Притихли и дядя Коля, и Марина, и даже их маленький сынишка, и такая же тишина установилась на подводе, следовавшей за ними. Потом и буланый конек и добрые гнедые кони в этой страшной жаре и толчее притомились, и обе подводы незаметно снова выбились на шоссе, по которому все катился и катился поток людей, машин и подвод. И что бы ни делали, ни думали, ни говорили люди в этом великом потоке людского горя - шутили ли они, придремывали, кормили детей, заводили знакомства, поили лошадей у редких колодцев, - за всем этим и надо всем незримо простиралась черная тень, надвигавшаяся из-за спины, простершая крылья уже где-то на севере и на юге, распространявшаяся по степи еще быстрее, чем этот поток. И ощущение того, что они вынужденно покидают родную землю, близких людей, бегут в безвестность и что сила, бросившая эту черную тень, может настигнуть и раздавить их, - тяжестью лежало на сердце у каждого. Глава шестая Среди машин и беженцев, двигавшихся по обочине шоссе, куда прибило бричку и телегу, ползла грузовая машина шахты No 1-бис, на которой среди работников и имущества шахтоуправления ехали директор шахты Валько и Григорий Ильич Шевцов, с которым Уля всего несколько часов назад рассталась у калитки его дома. Тут же пешком двигался детский дом для сирот участников Отечественной войны, помещавшийся в свое время на "Восьмидомиках", - мальчики и девочки в возрасте пяти - восьми лет, в сопровождении двух девушек-нянь и заведующей домом - воспитательницы, пожилой женщины с пронзительными, невидящими глазами, с красным платком на голове, повязанным, как у жницы, и в резиновых пропылившихся ботах, надетых прямо на чулок. Детский дом сопровождало несколько подвод с имуществом дома, и на них сажали по очереди притомившихся детей. С того момента, как грузовик шахты No 1-бис настиг этот детский дом, все пассажиры грузовика поспрыгивали с машины и усадили в нее ребят. Григорию Ильичу так понравилась белокурая голубоглазая девочка с серьезным личиком и толстыми щечками - "пампушками", как называл их Григорий Ильич, - что он почти всю дорогу нес девочку на руках, целовал ей ручки и щечки-пампушки и разговаривал с ней, сам такой же белокурый и голубоглазый, как она. За подводами детского дома, к которым присоединились теперь бричка и телега, двигалась сильно растянувшаяся по шоссе воинская часть с кухнями, пулеметами, артиллерией. Взгляд опытного военного сразу обратил бы внимание на то, что часть сильно оснащена противотанковыми ружьями и пушками. Странно выделяясь на фоне донецкого неба, плавно колыхаясь, как хоругви, медленно плыли гвардейские минометы. Издалека не видно было грузовиков, на которых они были установлены, и казалось, что эти странные сооружения сами по себе плывут над всей этой растянувшейся на многие километры массой военных и гражданских людей. Сгущенная пыль какого-то уже ржавого цвета въелась в сапоги бойцов и командиров, - часть несколько суток была на походе. В голове колонны прямо за подводами, обтекая их, когда движение подвод замедлялось, шла рота автоматчиков. Они шли с прокаленными, как огнеупорный кирпич, лицами, неся перед собой на груди, как младенцев, свои автоматы, придерживаемые одной рукой, натруженной, а то и перевязанной после ранения. Подвода, на которой ехала Уля, по какому-то неписаному распорядку сразу стала как бы принадлежностью хозяйства роты автоматчиков, частью самой роты: и на походе и на стоянке подвода неизменно оказывалась в центре роты, и, куда бы Уля ни глядела, она все время встречала бросаемые исподволь, а то и прямо направленные на нее взгляды молодых воинов в этих пропыленных сапогах и пилотках и в не раз пропотевших, высохших и вновь пропотевших, вывалянных в сырой земле, в песке, в болоте, в хвое, в солончаке, выдержавших ливни и палящее солнце солдатских гимнастерках. Несмотря на отступление, бойцы были в обычном в присутствии девушек бодром, озорном, шутливом настроении, и, как и во всякой роте на походе или на отдыхе, в роте автоматчиков оказался свой любимец-балагур. - Куда, куда без приказа? - кричал он отцу Виктора, когда тот, используя малейшую возможность продвинуться вперед, понукал коней. - Не-ет, друг милый, вам теперь без нас ходу нет. Мы вас приписали к нашей роте навечно, служить вам теперь, как медному котелку. Мы вас и на довольствие зачислили, на шильное, мыльное, на приварок, а девушку - храни господь и православная церковь ее красоту! - каждое утро будем кофеем поить. Сладким!.. - Верно, Каюткин, не давай роту в обиду! - смеялись автоматчики, весело поглядывая на Улю. - А что? Мы сей же час это проверим. Товарищ старшина! Федя! Аль он спит? Гляди, ребята, на ходу спит... Старшина! Подметки потерял... - А ты головы не потерял? - Одну глупую потерял, да она случайно у тебя на плечах оказалась, а умная при мне. Оне ж у меня приставные, гляди... И Каюткин, аккуратно взявшись за свою некрупную голову - одной рукой за подбородок, а другой - за затылок под пилоткой, небрежно сдвинутой на одну бровь, - выкатив глаза, стал производить головой вращательные движения, как бы вывинчивая шею. Иллюзия того, что голова отделяется от туловища, была настолько полной, что вся рота и все, кто был вблизи, грохнули хохотом. Уля не выдержала и тоже рассмеялась, звонко, по-детски, и смутилась. И все автоматчики радостно посмотрели на Улю, точно они знали, что Каюткин делает это для нее. Он был физически мал, но необыкновенно ловок в движениях, этот балагур Каюткин. Лицо у него было все в мелких морщинках, но такое подвижное, что никак нельзя было угадать, сколько ему лет, - ему могло быть и за тридцать и не больше двадцати, а по фигуре и повадке он был совсем мальчишка. Глаза у него были большие, синие, тоже в сети мелких морщинок, и, когда он умолкал, в них проглядывала вдруг идущая с самого глубокого дна застарелая усталость, но он будто не хотел, чтобы люди видели его усталость, и почти не умолкал. - Вы откуда будете, молодые люди? - обратился он к товарищам Ули. - Вот видите! Вы из Краснодона, - удовлетворенно сказал он. - А девушка, скажем, будет кому-нибудь из вас сестрица? Или, извиняюсь, папаша, ваша дочь?.. Что ж это такоича? Девушка вполне свободная, ни дочь, ни сестра, ни мужняя жена! В Каменске ее, не иначе, мобилизуют. Мобилизуют, поставят регулировщицей. При сплошном поулошном движении! - И Каюткин неповторимым жестом показал на все, что творилось на шоссе и на степи. - Уж лучше ей к нам, в роту автоматчиков!.. Ей-богу, вы, ребята, скоро попадете в Россию, там девок страсть как много, а у нас в роте ни одной. А нам такая девушка очень нужна для прививки настоящей речи и для благородства поведения... - Уж это как она сама захочет, - с улыбкой отвечал Анатолий, смущенно поглядывая на Улю, которая, стараясь не смеяться и все же смеясь, глядела в сторону, чтобы не встретиться глазами с Каюткиным. - У-у, ее мы уговорим! - воскликнул Каюткин. - Мы от нашей роты таких ребят выставим, они какую хочешь девушку уговорят! "А что, если и в самом деле пойти, вот соскочить с телеги и пойти?" - вдруг с замиранием сердца подумала Уля. Олег Кошевой, теперь все время шагавший рядом с телегой, не сводил с Каюткина глаз, как завороженный. Он был влюблен в Каюткина и хотел, чтобы все были влюблены в него. Стоило Каюткину открыть рот, как Олег уже смеялся, закинув голову, показывая все свои зубы. От удовольствия, он даже потирал кончики пальцев, так ему нравился Каюткин. Но Каюткин словно и не чувствовал этого, даже ни разу не взглянул на него, как он ни разу не взглянул на Улю и ни на одного из людей, которых забавлял. В одно из таких мгновений, когда Каюткин отпустил что-то совсем уже отчаянное и бойцы рассмеялись, с ротой поравнялся догнавший ее прямо по степи, весь покрытый слежавшейся пылью вездеходик. - Смир-рно!.. Возникший из гущи роты капитан с длинной жилистой шеей, придерживая рукой болтающуюся кобуру, быстро перебирая худыми ногами, побежал к остановившемуся вездеходу, откуда выглянул полный генерал в новой фуражке на крупной круглой голове. - Не надо, не надо, - сказал генерал, - отставить... Он вылез из вездехода, пожал откозырявшему капитану руку, в то же время быстро оглядывая шагавших по пыли автоматчиков маленькими глазами, весело блестевшими на его суровом простом лице. - Скажи, пожалуйста, наши курские и - Каюткин! - сказал он с видимым удовольствием. И, сделав рукой знак вездеходу, чтобы тот двигался следом по степи, генерал неожиданно легким для его комплекции шагом пошел вместе с автоматчиками. - Каюткин - это отлично... Ежели жив Каюткин - значит, дух войска непобедим, - говорил он, весело глядя на Каюткина, но обращаясь к теснившимся к нему на ходу бойцам. - Служу Советскому Союзу! - сказал Каюткин не в том искусственно приподнятом, шутливом тоне, в каком он говорил до сих пор, а очень серьезно. - Товарищ капитан, бойцы знают, куда и зачем идем? - спросил генерал, обращаясь к идущему рядом, чуть отставая, командиру роты. - Знают, товарищ генерал... - Здорово показали себя тогда у водокачки, помните? - сказал генерал, быстрым взглядом окидывая бойцов, теснившихся к нему. - А главное - себя сохранили... А-а, вот то-то и оно! - воскликнул он, будто кто-то возражал ему. - Помереть нетрудно... Все понимали, что генерал не столько хвалит за прошлое, сколько подготавливает к будущему. Улыбки сошли со всех лиц, и в них возникло неуловимо общее значительное выражение. - Народ молодой, а опыт у вас знаете какой? Разве можно, например, сравнить с тем, как я был молодым, - говорил генерал. - Было время, шагал и я по этой дорожке... Ну-у, и враг был другой, и техника не та! По сравнению с той школой, что я тогда прошел, вы прошли университет... Генерал сделал такое движение своей крупной головой, как будто ему хотелось не то что-то прогнать, не то утвердить. Это было у него в одних случаях выражение недовольства, а в других - удовлетворения. Сейчас это было выражение удовлетворения. Должно быть, ему приятно было вспомнить молодость и радовал его вид автоматчиков с их боевой выправкой, ставшей уже для них естественной. - Разрешите обратиться, - сказал Каюткин. - Далеко он прошел? - Далеко, черти бы его не учили! - сказал генерал. - Так далеко, что нам с вами вроде бы уж и неловко. - И дальше пойдет? Генерал некоторое время шел молча. - От нас с вами зависит... С тех пор как мы его зимой побили, он силенок подкопил. Собрал технику со всей Европы и ударил в одном месте, по нас с вами. Расчет такой - не выстоим. А резервов у него нет... А-а, вот то-то и оно!.. Взгляд генерала упал на подводу впереди, и вдруг он узнал среди людей на подводе ту одинокую девушку на шоссе, над которой неслись немецкие пикировщики. Он представил себе все, что могло произойти и в судьбе и в душе этой девушки за то время, пока он на своем вездеходе успел только побывать во втором эшелоне дивизии и нагнать миновавшие Краснодон головные части. Выражение не то чтобы жалости, а сумрачной озабоченности появилось на лице генерала, и он вдруг заторопился. - Успеха вам! И, сделав знак вездеходу остановиться, он тем легким шагом, который был так неожидан при полноте генерала, быстро пошел к вездеходу. Все время, пока генерал находился среди автоматчиков, вопросы, обращенные к нему, и жесты Каюткина были совершенно серьезными. Как видно, он и не считал нужным проявлять перед генералом те самые черты, благодаря которым он был заметен среди бойцов и любим ими. Но, как только вездеход скрылся из глаз, прежняя энергия шутливой веселости вновь овладела Каюткиным. Боец-пехотинец, громадного роста, с большими и черными, как сковороды, руками, запыхавшись, выбился из задних рядов колонны, держа в руке какие-то тяжелые предметы, завернутые в замасленную тряпку. - Товарищи! Где здесь, сказали мне, шахтерская машина идет? - спрашивал он. - Вон она, да только стоит! - пошутил Каюткин, указав на грузовик, весь усаженный детишками. Колонна действительно остановилась из-за затора впереди. - Извините, товарищи, - сказал боец, подходя к Валько и Григорию Ильичу, бережно поставившему белокурую девочку на землю, - хочу вам инструмент отдать. Вы народ мастеровой, и он вам сгодится, а мне он лишняя тяжесть на походе. - И он стал разворачивать перед ними замасленную тряпку. Валько и Григорий Ильич, склонившись, смотрели ему на руки. - Видали? - торжественно сказал боец, показывая в развернутой в его больших руках тряпке набор новеньких слесарных инструментов. - Не понял - продаешь, что ли? - спросил Валько и недружелюбно поднял на него из-под сросшихся бровей цыганские свои глаза. Кирпично-красное лицо бойца побагровело до того, что все покрылось капельками пота. - Как только язык у тебя ворочается! - сказал он. - Я его на степе подобрал. Иду, а он так и лежит в тряпке, - должно, кто обронил. - А может, выбросил, чтобы легче кульгать! - усмехнулся Валько. - Мастеровой человек инструмента не выбросит. Обронил, - холодно сказал боец, обращаясь уже только к Григорию Ильичу. - Спасибо, спасибо, друг... - сказал Григорий Ильич и торопливо стал помогать бойцу завертывать инструменты. - Ладно, что пристроил, а то ведь жалко, инструмент хороший. У вас вон машина, а мне-то на походе, в полной выкладке, куда там! - говорил боец, повеселев. - Счастливо вам! - И он, пожав руку одному Григорию Ильичу, побежал обратно и скоро замешался в колонне. Валько некоторое время молча смотрел ему вслед, и на лице его было выражение мужественного одобрения. - Человек... Да... - хрипло сказал Валько. И Григорий Ильич, державший в одной руке инструменты, а другой поглаживавший по головке белокурую девочку, понял, что его директор недоверчиво отнесся к бойцу не по недостатку сердца. Должно быть, директор привык к тому, что люди иногда обманывают его - руководителя предприятия, на котором работали тысячи людей, которое давало тысячи тонн угля в сутки. Предприятие это было теперь взорвано его, директора, собственными руками, люди частью были вывезены, частью остались на погибель. И Григорий Ильич впервые подумал, как темно может быть сейчас на душе у директора. К вечеру стали слышны впереди звуки орудийной стрельбы. Ночью они приблизились, можно было даже расслышать пулеметные очереди. И всю ночь там, в районе Каменска, видны были вспышки, иногда настолько сильные, что они освещали всю колонну. Зарева пожаров окрашивали небо то там, то здесь в винный цвет и тяжело и багрово отливали среди темной степи по вершинам курганов. - Братские могилы, - сказал отец Виктора, молча сидевший на телеге с огоньком самокрутки, иногда вырывавшим из темноты его мясистое лицо. - Это не стародавних времен могилы, это наши могилы, - глухо сказал он. - Мы пробивались тут с Пархоменко да с Ворошиловым и захоронили своих... Анатолий, Виктор, Олег и Уля молча поглядели на курганы, облитые заревом. - Да, сколько мы в школе сочинений написали о той войне, мечтали, завидовали отцам нашим - и вот она пришла, война, к нам, будто нарочно, чтобы узнать, каковы мы, а мы уезжаем... - сказал Олег и глубоко вздохнул. За ночь в движении колонны произошли перемены. Теперь машины и подводы учреждений и гражданских лиц и толпа беженцев