Уля в светлой вязаной кофточке, присланной ей из дому и шедшей к ее черным глазам и волосам, сидела в углу камеры и, таинственно поблескивая глазами, рассказывала девушкам, сгрудившимся вокруг нее, "Тайну монастыря святой Магдалины". Теперь она изо дня в день рассказывала им что-нибудь занимательное с продолжением: они прослушали уже "Овод", "Ледяной дом", "Королеву Марго". Дверь в коридор была открыта, чтобы проветрить камеру. Полицейский из русских сидел напротив двери на табурете и тоже слушал "Тайну монастыря". Любка отдохнула немного и села, невнимательно прислушиваясь к рассказу Ули, потом перевела взгляд на Майю Пегливанову, который день лежавшую не вставая. Вырикова выдала, что Майя была когда-то секретарем комсомольской ячейки в школе, и ее теперь мучили больше других. Любка увидела Майю, и неутоленное мстительное чувство к мучителям зашевелилось в ней, ища выхода. - Саша... Саша... - тихо позвала она Бондареву, сидевшую в группе, окружавшей Улю. - Что-то наши мальчишки притихли... - Да... - Уж не повесили ли они носы? - Все-таки их, знаешь, больше терзают, - сказала Саша и вздохнула. В Саше Бондаревой, с ее резкими мальчишескими ухватками и голосом, только в тюрьме раскрылись вдруг какие-то мягкие, девические черты, и она точно стыдилась их оттого, что они так запоздало проявились. - Давай мы их малость расшевелим, - сказала Любка, оживившись. - Мы сейчас на них карикатуру нарисуем. Любка быстро достала в изголовье листок бумаги и маленький карандашик - с одной стороны синий, с другой красный, - и обе они, Любка и Саша, улеглись на животе лицами друг к другу, стали шепотом разрабатывать содержание карикатуры. Потом, пересмеиваясь и отнимая друг у друга карандаш, изобразили худенького, изможденного паренька с громадным носом, оттягивавшим голову паренька книзу так, что он весь изогнулся и ткнулся носом в пол. Они сделали паренька синим, лицо его оставили белым, а нос покрасили красным и подписали ниже: Ой вы, хлопцы, что невеселы, Что носы свои повесили? Уля кончила рассказывать. Девушки вставали, потягивались, расходились по своим углам, некоторые обернулись к Любке и Саше. Карикатура пошла по рукам. Девушки смеялись: - Вот где талант пропадал! - А как передать? Любка взяла бумажку, подошла к двери. - Давыдов! - вызывающе сказала она полицейскому. - Передай ребятам их портрет. - И откуда у вас карандаши, бумага? Ей-богу, скажу начальнику, чтоб обыск сделал! - хмуро сказал полицейский. Шурка Рейбанд, проходивший по коридору, увидел Любку в дверях. - Ну как, Люба? Скоро в Ворошиловград поедем? - сказал он, заигрывая с ней. - Я с тобой не поеду... Нет, поеду, если передашь вот ребятам, портрет мы их нарисовали!.. Рейбанд посмотрел карикатуру, усмехнулся костяным личиком и сунул листок Давыдову. - Передай, чего там, - небрежно сказал он и пошел дальше по коридору. Давыдов, знавший близость Рейбанда к главному начальнику и, как все "полицаи", заискивавший перед ним, молча приоткрыл дверь в камеру к мальчикам и вбросил листок. Оттуда послышался дружный смех. Через некоторое время застучали в стенку: - Это вам показалось, девочки. Жильцы нашего дома ведут себя прилично... Говорит Вася Бондарев. Привет сестренке... Саша взяла в изголовье стеклянную банку, в которой мать передавала ей молоко, подбежала к стенке и простучала: - Вася, слышишь меня? Потом она приставила банку дном к стенке и, приблизив губы к краям, запела любимую песню брата - "Сулико". Но едва она стала петь, как все слова песни стали оборачиваться такой памятью о прошлом, что голос у Саши прервался. Лиля подошла к ней и, гладя ее по руке, сказала своим добрым, спокойным голосом: - Ну, не надо... Ну, успокойся... - Я сама ненавижу, когда потечет эта соленая водичка, - сказала Саша, нервно смеясь. - Стаховича! - раздался по коридору хриплый голос Соликовского. - Начинается... - сказала Уля. Полицейский захлопнул дверь и закрыл на ключ. - Лучше не слушать, - сказала Лиля. - Улечка, ты же знаешь мою любовь, прочти "Демона", как тогда, помнишь? ... Что люди? - Что их жизнь и труд? - начала Уля, подняв руку. Они пришли, они пройдут... Надежда есть - ждет правый суд: Простить он может, хоть осудит! Моя ж печаль бессменно тут, И ей конца, как мне, не будет; И не вздремнуть в могиле ей! Она то ластится, как змей, То жжет и плещет, будто пламень, То давит мысль мою, как камень - Надежд погибших и страстей Несокрушимый мавзолей!.. О, как задрожали в сердцах девушек эти строки, точно говорили им: "Это о вас, о ваших еще не родившихся страстях и погибших надеждах!" Уля прочла и те строки поэмы, где ангел уносит грешную душу Тамары. Тоня Иванихина сказала: - Видите! Все-таки ангел ее спас. Как это хорошо! - Нет! - сказала Уля все еще с тем стремительным выражением в глазах, с каким она читала. - Нет!.. Я бы улетела с Демоном... Подумайте, он восстал против самого бога! - А что! Нашего народа не сломит никто! - вдруг сказала Любка с страстным блеском в глазах. - Да разве есть другой такой народ на свете? У кого душа такая хорошая? Кто столько вынести может?.. Может быть, мы погибнем, мне не страшно. Да, мне совсем не страшно, - с силой, от которой содрогалось ее тело, говорила Любка. - Но мне бы не хотелось... Мне хотелось бы еще рассчитаться с ними, с этими! Да песен попеть - за это время, наверно, много сочинили хороших песен там, у наших! Подумайте только, прожили шесть месяцев при немцах, как в могиле просидели: ни песен, ни смеха, только стоны, кровь, слезы, - с силой говорила Любка. - А мы и сейчас заспиваем, ну их всех к чертовой матери! - воскликнула Саша Бондарева и, взмахнув тонкой смуглой своей рукой, запела: По долинам и по взгорьям Шла дивизия вперед... Девушки вставали со своих мест, подхватывали песню и грудились вокруг Саши. И песня, очень дружная, покатилась по тюрьме. Девушки услышали, как в соседней камере к ним присоединились мальчишки. Дверь в камеру с шумом отворилась, и полицейский, с злым, испуганным лицом, зашипел: - Да вы что, очумели? Замолчать!.. Этих дней не смолкнет слава, Не померкнет никогда, Партизанские отряды Занимали города... Полицейский захлопнул дверь и убежал. Через некоторое время по коридору послышались тяжелые шаги. Майстер Брюкнер, высокий, со своим низко опущенным тугим животом, с темными на желтом лице мешками под глазами и собравшимися на воротнике толстыми складками шеи, стоял в дверях, в руке его тряслась дымившая сигара. - Platz nehmen! Ruhe!.. [По местам! Молчать! (нем.)] - вырвалось из него с таким резким оглушительным звуком, будто он стрелял из пугача. ... Как манящие огни, Штурмовые ночи Спасска, Волочаевские дни... - пели девушки. Жандармы и полицейские ворвались в камеры. В соседней камере, у мальчиков, завязалась драка. Девушки попадали на пол у стен камеры. Любка, одна оставшись посредине, уперла в бока свои маленькие руки и, прямо глядя перед собою жестокими, невидящими глазами, пошла прямо на Брюкнера, отбивая каблуками чечетку. - А! Дочь чумы! - вскричал Брюкнер задыхаясь. Схватил своей большой рукой Любку и, выламывая ей руку, выволок из камеры. Любка, оскалившись, быстро наклонила голову и впилась зубами в эту его большую руку в клеточках желтой кожи. - Verdammt noch mal! [Проклятие! (нем.)] - взревел Брюкнер и другой рукой кулаком стал бить Любку по голове. Но она не отпускала его руки. Солдаты с трудом оторвали ее от него и с помощью самого майстера Брюкнера, мотавшего в воздухе кистью, поволокли Любку по коридору. Солдаты держали ее, а майстер Брюкнер и унтер Фенбонг били ее электрическими проводами по только что присохшим струпьям. Любка злобно прикусила губу и молчала. Вдруг она услышала возникший где-то очень высоко над камерой звук мотора. И она узнала этот звук, и сердце ее преисполнилось торжества. - А, сучьи лапы! А!.. Бейте, бейте! Вон наши голосок подают! - закричала она. Рокот снижавшегося самолета с ревом ворвался в камеру. Брюкнер и Фенбонг прекратили истязания. Кто-то быстро выключил свет. Солдаты отпустили Любку. - А! Трусы! Подлецы! Пришел ваш час, выродки из выродков! Ага-а!.. - кричала Любка, не в силах повернуться на окровавленном топчане и яростно стуча ногами. Раскат взрывной волны потряс дощатое здание тюрьмы. Самолет бомбил город. С этого дня в жизни молодогвардейцев в тюрьме произошел тот перелом, что они перестали скрывать свою принадлежность к организации и вступили в открытую борьбу с их мучителями. Они грубили им, издевались над ними, пели в камерах революционные песни, танцевали, буянили, когда из камеры вытаскивали кого-нибудь на пытку. И мучения, которым их подвергали теперь, были мучения, уже не представимые человеческим сознанием, немыслимые с точки зрения человеческого разума и совести. Глава шестьдесят первая Олег, наиболее осведомленный о передвижении на фронте, повел группу почти на север, с тем чтобы где-то в районе Гундоровской перейти замерзший Северный Донец и выйти к станции Глубокой на железной дороге Воронеж - Ростов. Они шли всю ночь. Мысли о родных и товарищах не оставляли их. Почти всю дорогу они шли молча. К утру, обойдя Гундоровскую, они беспрепятственно перешли Донец и хорошо укатанной военной дорогой, проложенной по старой грунтовой, пошли направлением на хутор Дубовой, ища глазами по степи какого-нибудь жилья, чтобы согреться и закусить. Погода была безветренная, взошло солнце, начало пригревать. Степь со своими балками и курганами сияла чистой белизной. Укатанная дорога начала оттаивать, по обочинам обнажились края канав, пошел парок и запахло землею. И по дороге, по которой они шли, и по далеко видным, особенно с холмов, боковым и дальним проселкам то и дело двигались навстречу им разрозненные остатки немецких пехотных, артиллерийских подразделений, служб, интендантских частей, не попавших в великое кольцо сталинградского окружения и разбитых в последующих боях. Это были немцы, не похожие на тех, какие двигались на тысячах грузовиков пять с половиной месяцев тому назад. Они шли в расхлыстанных шинелях, с обмотанными головами и ногами, чтобы было теплее, обросшие щетиной, с такими грязными, черными лицами и руками, будто они только что вылезли из печной трубы. Однажды, проселком с востока на запад, ребятам пересекла дорогу группа итальянских солдат, в большинстве без ружей, а некоторые несли ружья, положив их на плечи, как палки, вверх ложем. Офицер в летней накидке, с головой, обмотанной поверх покосившейся полуфуражки-полукепки детскими рейтузами, ехал среди своих солдат верхом на ишаке без седла, едва не бороздя дорогу громадными башмаками. Он был так смешон и так символичен с замерзшими под носом соплями, этот житель теплой южной страны в снегах России, что ребята, переглянувшись, захохотали. На дорогах попадалось немало мирных жителей, сорванных войной со своих мест. И никто не обращал внимания на двух юношей и трех девушек, идущих по зимней дороге с вещевыми мешками. Все это подняло их настроение. С беспечной отвагой юности, не имеющей реального представления об опасности, они видели себя уже по ту сторону фронта. Нина в валенках и шапке-ушанке, из-под которой тяжелые завитки ее волос падали на воротник теплого пальто, вся разрумянилась от ходьбы. Олег все время поглядывал на нее. И они, встретившись глазами, улыбались друг другу. А Сережка и Валя в одном месте даже завязались играть в снежки ч далеко оставили позади своих товарищей, перегоняя один другого. Оля, старшая среди них, одетая во все темное, спокойная и молчаливая, держалась по отношению к этим двум парам, как снисходительная мамаша. На хуторе Дубовом они провели около суток, исподволь выспрашивая о фронтовых делах. Какой-то инвалид, без руки, должно быть, из осевших "окруженцев", посоветовал им идти дальше на север, в деревню Дьячкино. В этой деревне и в ближайших к ней хуторах они прослонялись несколько суток среди смешавшихся тылов немецких частей и прятавшихся по подвалам жителей. Они находились теперь в непосредственной близости от линии боев, с которой доносился беспрерывный гул орудий и ночами, как зарницы, вспыхивали огни их жерл. Авиация бомбила немецкие тылы, и, видно, фронт подавался под напором советских войск, потому что все немецкое вокруг сдвигалось и текло на запад. На них косился каждый прохожий солдат, а жители боялись впустить, не зная, что это за люди. Не только переходить фронт впятером, а просто бродить или оставаться здесь было опасно. В одном из хуторков хозяйка, очень недружелюбно поглядывавшая на них, ночью вдруг тепло оделась и вышла. Не спавший Олег разбудил своих товарищей, и они ушли с хутора в степь. Ветер, поднявшийся с прошлого дня, сильно донимал их после сна, и прислониться некуда было. Никогда они не чувствовали себя такими беспомощными и заброшенными. И тогда заговорила Оля, старшая среди них. - Не обижайтесь на то, что я скажу, - так начала она, ни на кого не глядя, прикрывая рукавом щеку от ветра. - Нам не перейти фронта такой большой компанией. И, должно быть, очень трудно перейти фронт женщине или девушке... - Она взглянула на Олега и Сережку, ожидая возражений, но они молчали, потому что это была правда. - Нам, девушкам, надо освободить своих мальчишек, - твердо сказала она. Нина и Валя поняли, что говорят о них. - Нина, может быть, будет возражать, но твоя мама поручила мне тебя, мы пойдем в деревню Фокино, там живет моя подружка по институту, она нас приютит, и мы у нее дождемся фронта, - сказала Оля. Олег впервые не нашелся что ответить. Сережка и Валя молчали. - Почему же я буду возражать? Нет, я не буду возражать, - сказала Нина, чуть не плача. Так они постояли еще молча все пятеро, томясь и не решаясь сделать последний шаг. Тогда Олег сказал: - Оля права. Зачем подвергать девушек риску, когда у них есть более простой выход. И правда, нам будет легче. И в-вы ид-дите, - сказал он, вдруг начав заикаться, и обнял старшую, Олю. Потом он подошел к Нине, а все остальные отвернулись. Нина порывисто обняла его и стала покрывать поцелуями все его лицо. Он обнял ее и поцеловал в губы. - П-помнишь, как я один раз пристал к тебе, все п-просил разрешения поцеловать в щеку, п-помнишь, как я говорил: "Только в щеку, ну, понимаешь, п-просто в щеку?" И вот аж когда пришлось поцеловаться. Т-ты помнишь? - шептал он ей с детским счастливым выражением. - Я помню, я все помню, я помню больше, чем ты думаешь... Я всегда буду помнить тебя... Я буду ждать тебя, - шептала она. Он снова поцеловал ее и высвободился. Отойдя немного, Оля и Нина еще окликнули их, а потом их сразу не стало ни видно, ни слышно, только поземка мела по тонкому насту. - Как вы? - спросил Олег у Вали и Сережки. - Мы все-таки попробуем вместе, - виновато сказал Сережка. - Мы пойдем вдоль фронта - может, где и проскочим. А ты? - Я все-таки здесь попробую. Здесь я по крайней мере уже местность знаю, - сказал Олег. Снова наступила тягостная минута молчания. - Милый друг ты мой, не стыдись, не вешай голову... Н-ну? - сказал Олег, понимая все, что творится в Сережкиной душе. Валя порывисто обняла Олега. А Сережка, который не любил нежностей, пожал Олегу руку и потом чуть толкнул его ладонью в плечо и пошел, не оглядываясь, а Валя догнала его. Это было седьмого января. Но они тоже не могли перейти фронт вдвоем. Они все ходили из деревни в деревню и так дошли до Каменска. Они выдавали себя за брата и сестру, отбившихся от семьи в районе боев на Среднем Дону. И люди жалели их и стелили им где-нибудь на холодном земляном полу, и они спали обнявшись, как брат и сестра в беде. А утром снова вставали и шли. Валя требовала, чтобы они сделали попытку перейти фронт в любом месте, но Сережка был человек реального склада и все не хотел переходить фронт. И наконец она поняла, что Сережка и не сделает попытки перейти фронт, пока она, Валя, будет ходить с ним: Сережка мог перейти фронт в любом месте, но он боялся погубить ее. И тогда она сказала ему: - Ведь я одна всегда могу пристроиться где-нибудь тут в деревне и переждать, пока фронт перейдет через нашу местность... Но он не хотел и слышать об этом. И все-таки она его перехитрила. Во всей их деятельности, особенно когда они стали все делать вдвоем, он всегда был коноводом, и она подчинялась ему. Но в личных делах она всегда брала верх над ним, и он сам не замечал, как шел за ней в поводу. Так и теперь она сказала ему, что он сможет попасть в часть Красной Армии и рассказать, что в Краснодоне гибнут свои ребята, и вместе с той частью спасти ребят от гибели, а заодно и выручить Валю. - Я буду ждать тебя где-нибудь тут поблизости, - сказала она. Валя, уставшая за день, крепко заснула, а когда она проснулась перед зарей, Сережки уже не было: он пожалел будить ее, чтобы проститься. И она осталась одна. Елена Николаевна на всю жизнь запомнила эту морозную ночь, это была ночь с одиннадцатого на двенадцатое января. Вся семья уже спала, когда кто-то тихо постучал в оконце с улицы. Елена Николаевна сразу услышала этот стук и сразу поняла, что это он. Олег с помороженными щеками опустился на стул, от усталости даже не сняв шапки. Все проснулись. Бабушка зажгла коптилку и поставила под стол, чтобы свет не виден был с улицы: полиция навещала их по нескольку раз в день. Олег сидел, освещенный снизу, шапка его заиндевела вокруг лица, на скулах у него были черные пятна. Он похудел. Он сделал несколько попыток перейти фронт, но он совсем не знал современной системы огня и расположения подразделений и групп в обороне. И был слишком большой и темно одет, чтобы незаметно переползти по снегу. Мысль о том, что же с ребятами в городе, все время преследовала его. В конце концов он убедил себя, что может незаметно проникнуть в город, когда уже прошло столько времени. - Что о Земнухове слыхать? - спрашивал он. - Все то же... - сказала мать, избегая смотреть на него. Она сняла с него шапку, тужурку. Не на чем было даже чаю согреть, но домашние и так переглядывались, боясь, чтобы его вот-вот не захватили здесь. - Уля как? - спросил он. Все молчали. - Улю взяли, - тихо сказала мать. - А Любу? - Тоже... Он изменился в лице и, помолчав, спросил: - А в поселке Краснодон? Нельзя было так мучить его по капле, и дядя Коля сказал: - Легче назвать тех, кто еще не взят... И он рассказал об аресте большой группы рабочих Центральных мастерских вместе с Лютиковым и Бараковым. Теперь уже никто в Краснодоне не сомневался, что это были свои люди, оставленные в немецком тылу со специальным заданием. Олег поник головой и больше ни о чем не спрашивал. Посоветовавшись, они решили отправить его в село к родне Марины, сейчас же, ночью. Дядя Коля взялся проводить его. Они шли по дороге на Ровеньки, по степи безлюдной, видной на большое пространство под звездами, струившими тихий синеватый свет по снегу. Несмотря на то что он почти не отдохнул после стольких дней скитаний, часто без пищи и крова, - после всего, что обрушилось на него дома, Олег уже вполне владел собой и по дороге расспросил у дяди Коли все подробности, связанные с провалом "Молодой гвардии" и арестом Лютикова и Баракова. Он рассказал дяде Коле свои злоключения. Они не заметили, как кончился длинный, пологий подъем дороги, и они достигли его высшей точки и круто стали спускаться с холма метрах в пятидесяти от окраины большого села, темневшего перед ними. - В село премся, надо бы обойти, - сказал дядя Коля. И они свернули с дороги и пошли левым краем, все так же метрах в пятидесяти от села, - снег был глубок только в сугробах. Они пересекли было одну из боковых дорог, ведущих в село, как из-за крайнего дома, наперерез к ним, кинулось несколько серых фигур. Они бежали и кричали по-немецки очень сипло. Дядя Коля и Олег, не сговариваясь, бросились от них по дороге. Олег чувствовал, что у него нет сил бежать, слышал, что его нагоняют. Он напряг последние силы, но поскользнулся и упал. На него навалились и заломили назад руки. Двое еще гнались за дядей Колей и несколько раз выстрелили ему вслед из револьвера. Через некоторое время они вернулись, ругаясь и посмеиваясь, что не удалось поймать. Олега привели в большой дом, где раньше была, должно быть, сельрада, а теперь канцелярия старосты. На соломе на полу спало несколько солдат жандармерии. Олег понял, что нарвались на жандармский пост. На столе стоял полевой телефон в темной коже. Ефрейтор поднял фитиль в лампе и, сердясь и крича на Олега, начал обыскивать его. Не найдя ничего подозрительного, он сдернул с Олега тужурку и пядь за пядью стал прощупывать ее. Большие пальцы его рук были плоские и расширенные у ногтя, и он методично и ловко работал ими. Так пальцы его добрались до картона комсомольского билета, и Олег понял, что все кончено. Ефрейтор, прикрывая рукой выложенные на стол комсомольский билет и бланки временных комсомольских билетов, надрываясь, сипло говорил по телефону. Потом он положил трубку и что-то сказал солдату, который привел Олега. Только к ночи следующего дня Олег, сопровождаемый этим ефрейтором и солдатом вместо кучера, на розвальнях подъехал к зданию жандармерии и полиции в городе Ровеньки и был сдан на руки дежурному жандарму. Олег сидел один в камере, в полной темноте, обхватив руками колени. Если бы можно было видеть его лицо, - выражение его было спокойное и суровое. Мысли о Нине, о матери, о том, как глупо он попался, - на все это у него было много времени, пока он сидел в канцелярии старосты и пока его везли, и все это уже отошло от него. И не о том он думал, что ожидает его: он это знал. Он был спокоен и суров потому, что подводил черту под всей своей недолгой жизнью. "Пусть мне шестнадцать лет, не я виноват в том, что мой жизненный путь оказался таким малым... Что может страшить меня? Смерть? Мучения? Я смогу вынести это... Конечно, я хотел бы умереть так, чтобы память обо мне осталась в сердцах людей. Но пусть я умру безвестным... Что ж, так умирают сейчас миллионы людей, так же, как и я, полные сил и любви к жизни. В чем я могу упрекнуть себя? Я не лгал, не искал легкого пути в жизни. Иногда был легкомыслен, - может быть, слаб от излишней доброты сердца... Милый Олежка-дролежка! Это не такая большая вина в шестнадцать лет... Я даже не изведал всего счастья, какое было отпущено мне. И все равно я счастлив! Счастлив, что не пресмыкался, как червь, - я боролся... Мама всегда говорила мне: "Орлик мой!.." Я не обману ее веры и доверия товарищей. Пусть моя смерть будет так же чиста, как моя жизнь, - не стыжусь сказать себе это... Ты умрешь достойно, Олежка-дролежка..." Черты его лица разгладились, он лег на подмерзшем склизком полу, подмостив под голову шапку, и крепко уснул. Он открыл глаза, почувствовав, что кто-то стоит над ним. Было утро. Почти закрыв собой дверь в камеру, перед Олегом стоял в казачьей шинели, в польской конфедератке, едва налезавшей на крупную рыжую голову, плотный старик с большим сизым носом, в крупных рыжих веснушках по всему лицу, с слезящимися безумными глазами. Олег сел на полу, с удивлением глядя на него. - А я думаю, какой он такой, Кошевой?.. А он вон он какой... Гаденыш! Прохвост этакий!.. Жалко, что тебя гестапо будет учить, - у меня б тебе лучше было. Я бью в исключительных случаях... Так вон ты какой? Про тебя слава, как про Дубровского. Читал небось Пушкина? У, гаденыш!.. Жалко, что ты не у меня, - старик нагнулся к Олегу, прищурил один безумный слезящийся глаз и, дыша на Олега водкой, таинственно зашептал: - Ты думаешь, я почему так рано? - Он подмигнул уже совсем интимно и доверительно. - Сегодня отправляю партию туда... - Он покрутил набухшим пальцем куда-то в небо. - Пришел с парикмахером всех побрить, я всегда брею перед этим, - шептал он. Он выпрямился, крякнул, поднял большой палец руки и сказал: - Культурненько!.. А ты пойдешь по линии гестапо, не завидую тебе. Оревуар! - Он поднес набухшую старческую руку к козырьку конфедератки и вышел, и кто-то захлопнул дверь камеры. Когда Олег был переведен уже в общую камеру, где сидели совсем неизвестные ему люди из дальних мест, он узнал, что это был начальник ровеньковской полиции Орлов, из бывших деникинских офицеров, страшный палач и истязатель. Спустя два-три часа его повели на допрос. Им занимались только одни гестаповцы, переводчик тоже был немец-ефрейтор. Их было много, немецких жандармских офицеров, в кабинете, куда его ввели. Все они с открытым любопытством, удивлением, а некоторые даже так, как смотрят на лицо значительное, смотрели на него. По своему во многом еще детскому восприятию мира он не мог предполагать, насколько широко разошлась слава о "Молодой гвардии" и насколько он сам благодаря показаниям Стаховича и тому, что его так долго не могли поймать, превратился в фигуру легендарную. Его допрашивал гибкий, точно был без костей, как минога, немец, с лицом, которому страшные фиолетовые полукружья под глазами, исходящие из-под углов темных, почти черных век, огибающие скулы и растворяющиеся на худых щеках в трупные пятна, придавали вид сверхъестественный, - такой человек мог присниться только в страшном сне. На требование раскрыть всю деятельность "Молодой гвардии" и выдать всех ее членов и сообщников Олег сказал: - Я руководил Молодой гвардией один и один отвечаю за все, что делали ее члены по моему указанию... Я мог бы рассказать о деятельности Молодой гвардии, если бы меня судили открытым судом. Но бесполезно для организации рассказывать о ее деятельности людям, которые убивают и невинных... - Он помолчал немного, окинул спокойным взглядом офицеров и сказал: - Да вы и сами уже мертвецы... Этот немец, действительно похожий на мертвеца, все-таки еще спросил его что-то. - Эти мои слова - последние, - сказал Олег и опустил ресницы. После того Олег был брошен в застенок гестапо, и для него началась та страшная жизнь, которую не то что выдержать - о которой невозможно писать человеку, имеющему душу. Но Олег выдерживал эту жизнь до конца месяца, и его не убивали, потому что ждали фельдкоменданта области генерал-майора Клера, который хотел лично допросить главарей организации и распорядиться их судьбою. Олег не знал, что сюда же, в ровеньское гестапо, привезен на допрос фельдкоменданта и Филипп Петрович Лютиков. Врагам не удалось узнать, что Лютиков был главою подпольной большевистской организации Краснодона, но они чувствовали и видели, что это самый крупный человек из всех захваченных ими. Глава шестьдесят вторая Ручные пулеметы с трех точек, как из углов треугольника, били по ложбине меж холмов, похожей на седло двугорбого верблюда, и пули шмякали по кашице из снега и грязи и издавали на излете звук: "Иу-у... иу-у..." Но Сережка был уже по ту сторону седловины. Сильные руки, схватив его повыше кисти, втащили в окоп. - Не стыдно тебе? - сказал маленький сержант с большими глазами на чистом курском наречии. - Что это такоича! Русский паренек, а поди ты... Пристращали они тебя или посулили чего? - Я свой, свой, - сказал Сережка, нервно смеясь, - у меня документы в ватнике зашиты, отведите меня к командиру. У меня важное сообщение! Начальник штаба дивизии и Сережка стояли перед командиром в единственной неразбитой хате на хуторке неподалеку от железной дороги. Хуторок был весь когда-то обсажен акациями, теперь их побили авиация и артиллерия. Здесь был командный пункт дивизии, здесь не проходили части и запрещалось ездить на машинах, и в хуторке и в хате было очень тихо, если не считать все время перекатывавшегося за холмами на юге многоголосого гула боя. - Сужу не только по документам, а и по тому, что он говорит. Мальчишка все знает: местность, огневые позиции тяжелой, даже огневые точки в квадратах двадцать семь, двадцать восемь, семнадцать... - начальник назвал еще несколько цифр. - Много совпало с данными разведки, кое-что он уточнил. Кстати, берега эскарпированы. Помните? - говорил начальник, кудрявый молодой человек с тремя шпалами на петлицах, то и дело втягивая одной стороной рта воздух и морщась: у него болел зуб. Командир дивизии осмотрел комсомольский билет Сережки и рукописное удостоверение с примитивным печатным бланком за подписью командира Туркенича и комиссара Кашука, выданное в том, что Сергей Тюленин является членом штаба подпольной организации "Молодая гвардия" в городе Краснодоне. Он осмотрел билет и это удостоверение и вернул их не начальнику штаба, от которого их получил, а в руки Сережки и с грубоватой наивностью осмотрел Сережку с головы до ног. - Так... - сказал командир дивизии. Начальник штаба сморщился от боли, втянул воздух одной стороной рта и сказал: - У него есть важное сообщение, которое он хочет сказать только вам. И Сережка рассказал им о "Молодой гвардии" и высказал соображение, что дивизия, несомненно, должна тотчас же выступить на выручку ребят, сидящих в тюрьме. Начальник штаба, выслушав тактический план движения дивизии на Краснодон, улыбнулся, но тут же тихо простонал и взялся рукой за щеку. Но командир не улыбнулся, как видно не считая марш дивизии на Краснодон таким невероятным делом. Он спросил: - Каменск-то ты знаешь? - Знаю, только не отсюда, а оттуда, с той стороны. Я оттуда пришел... - Федоренко! - крикнул командир таким голосом, что где-то зазвенела посуда. Никого, кроме них, не было в комнате, но в то же мгновение Федоренко, самозародившись из воздуха, вырос перед командиром и так щелкнул каблуками, что всем стало весело. - Есть Федоренко! - Парнишке обутки - раз. Покормить - два. Пусть отоспится в тепле, пока не вызову. - Есть обутки, есть покормить, пусть спит, пока не вызовете. - В тепле... - И командир наставительно поднял палец. - Как баня? - Будет, товарищ генерал! - Ступай! Сережка и сержант Федоренко, приятельски обнявший его за плечи, вышли из хаты. - Командующий приедет, - с улыбкой сказал командир. - Да ну-у? - весь просияв и на мгновение забыв даже боль зуба, сказал начальник штаба. - Придется ведь в блиндаж переходить. Вели, чтоб подтопили, а то ведь Колобок, он, знаешь, задаст! - с веселой улыбкой говорил командир дивизии. В это время командующий армией, которого командир дивизии назвал любовным солдатским прозвищем "Колобок", еще спал. Он спал на своем командном пункте, который помещался не в доме и вообще не в жилой местности, а в бывшем немецком блиндаже в роще. Хотя армия наступала очень быстро, командующий придерживался принципа останавливаться не в населенных пунктах, а на каждом новом месте занимать немецкие блиндажи, а если они были разрушены, рыть новые блиндажи для себя и для всего штаба, как в первые дни войны. Этого принципа он стал придерживаться после того, как в первые дни войны погибло немало крупных военных, его товарищей, от вражеской авиации: они не считали нужным рыть блиндажи. Командующий армией в недалеком прошлом командовал дивизией, в которую вышел Сережка Тюленин. Это была та самая дивизия, с которой ровно полгода тому назад должен был взаимодействовать партизанский отряд, руководимый Иваном Федоровичем Проценко. А командующий армией, в прошлом командир этой дивизии, был тот генерал, с которым Иван Федорович лично договаривался в помещении райкома в Краснодоне и который так отличился в обороне сначала Ворошиловграда, потом Каменска и последующими умелыми арьергардными боями во время памятного отступления в июле и августе 1942 года. У командующего была простая, доставшаяся ему от отца и деда крестьянская фамилия. После этих боев она выделилась среди фамилий других военачальников и сохранилась в памяти жителей Северного Донца и Среднего Дона. А теперь, за два месяца боев на Юго-Западном фронте, фамилия эта стала известной всей стране, как и фамилии других военачальников, прославивших себя в великой Сталинградской эпопее. "Колобок" - это было его новое прозвище, о котором он сам и не подозревал. Прозвище это в известном отношении отвечало его внешности. Он был низкий, широкий в плечах, грудастый, с полным, сильным по выражению и очень простым русским лицом. При этой тяжеловатой внешности он был очень легок на подъем, подвижен, глаза у него были маленькие, умные, веселые, а движения ловкие и круглые. Однако он был прозван "Колобком" не за эту свою внешность. По стечению обстоятельств он наступал теми же местами, по каким отступал в июле и в августе. Несмотря на тяжесть боев в те памятные дни, он тогда довольно легко оторвался от противника и укатился в неизвестном направлении так, что противник и следу его не мог найти. Влившись в состав частей, образовавших впоследствии Юго-Западный фронт, он вместе с ними зарылся в землю и так и просидел в земле вместе со всеми, пока исступленная ярость противника не разбилась о их каменное упорство. А когда пришел момент, он вместе со всеми вылез из-под земли и - покатился, сначала во главе этой же дивизии, потом армии, по пятам противника, беря тысячи пленных и сотни орудий, обгоняя и оставляя у себя в тылу на доделку разрозненные части противника, сегодня одной ногой еще на Дону, а другой уже на Чиру, завтра одной на Чиру, а другой уже на Донце. И тогда из самой потаенной солдатской гущи выкатилось это круглое сказочное слово "колобок" и прилепилось к нему. И впрямь, он катился, как колобок. Сережка вышел к своим в те переломные дни середины января, когда развертывалось колоссальное наступательное движение Воронежского, Юго-Западного, Донского, Южного, Северо-Кавказского, Закавказского, Волховского и Ленинградского фронтов, приведшее к окончательному разгрому и пленению немецко-фашистских войск, окруженных под Сталинградом, к прорыву более чем двухлетней ленинградской блокады и к освобождению за полтора лишь месяца таких городов, как Воронеж, Курск, Харьков, Краснодар, Ростов, Новочеркасск, Ворошиловград. Сережка вышел к своим как раз в те дни января, когда началось новое мощное танковое наступление на немецкие оборонительные укрепления по линии рек Деркул, Айдар, Оскол - северных притоков Донца, - когда на участке железной дороги Каменск - Кантемировка ликвидировано было последнее сопротивление немецкого гарнизона в осажденном Миллерове, а за два дня до этого занята станция Глубокая и наши части готовились форсировать Северный Донец. В то время, когда командир дивизии беседовал с Сережкой, командующий армией еще спал. Как и все командующие, он все самое важное, имеющее отношение собственно к командованию, подготавливал и проделывал ночью, когда люди, не имеющие отношения к этим вопросам, не мешали ему и он был свободен от повседневной текучки армейской жизни. Но старший сержант Мишин, ростом с Петра Великого, Мишин, который при генерале, командующем армией, занимал то же место, что сержант Федоренко при генерале, командире дивизии, уже посматривал на дареные трофейные часы на руке - не пора ли будить. Командующий всегда недосыпал, а сегодня он должен был встать раньше обычного. По стечению обстоятельств, столь нередких на войне, дивизии, которая в июле под его командованием обороняла Каменск, предстояло теперь взять этот город. Правда, в ней уже мало было "стариков". Ее командир, недавно произведенный в генералы, в те дни командовал полком. Таких, как он, "старожилов" еще можно было найти среди офицеров, а среди бойцов их было совсем мало: дивизия на девять десятых состояла из пополнения, влившегося в нее перед наступлением на Среднем Дону. В последний раз взглянув на часы, старший сержант Мишин подошел к полке, на которой спал генерал. Это была именно полка, так как генералу, который опасался сырости, всегда делали ложе на втором этаже, как в вагоне. Мишин, как обычно, вначале сильно потряс генерала, спавшего на боку с детским лицом здорового человека с чистой совестью. Но, конечно, это не могло нарушить его богатырского сна, это была только подготовка к тому, что Мишин должен был проделать в дальнейшем. Он просунул одну свою руку под бок генералу, а другой обнял его сверху, под мышку, и очень легко и бережно, как ребенка, приподнял тяжелое тело генерала в постели. Генерал, спавший в халате, мгновенно проснулся, и глаза его взглянули на Мишина с такой ясностью, как будто он и не спал. - Вот и спасибо, - сказал он, с неожиданной легкостью соскочил с полки, пригладил волосы и уселся на табурет, оглядываясь, где парикмахер. Мишин подбросил генералу туфли под ноги. Парикмахер в огромных юфтовых сапогах и белоснежном переднике поверх гимнастерки уже крутил мыло в отделении блиндажа, где помещалась кухня. Неслышно, как дух, он оказался возле командующего, заправил ему салфетку за ворот халата и зефирными касаниями мгновенно намылил ему лицо с выбившейся за ночь жесткой и темной щетинкой. Не прошло и четверти часа, как генерал, уже вполне одетый, в застегнутом кителе, массивно сидел у столика и, пока ему подавали завтрак, быстро просматривал бумаги, которые одну за другой, ловко выхватывая их из папки с кожаным верхом и красной суконной изнанкой, подавал адъютант генерала. Первым он подал только поступившее сообщение о взятии нашими Миллерова, но это уже не было новостью для генерала, он знал, что Миллерово обязательно падет ночью или утром. Потом пошли разные повседневные дела. - Черт их не учил, оставить им этот сахар - раз они уже его захватили!.. Переставить Сафронова с медали "За отвагу" на Боевое Красное Знамя: они там, в дивизии, думают, наверное, что рядовых можно представлять только к медалям, а к орденам только офицеров!.. Еще не расстреляли? Не трибунал, а прямо редакция "Задушевного слова"! Расстрелять немедленно, не то самих под суд отдам!.. Ух, черти его не учили: "Требуется приглашение на замещение..." Я хотя и из солдат, а по-русски нельзя так сказать, право слово. Скажи Клепикову, который подписал это, не читая, пусть прочтет, выправит ошибки синим или красным карандашом и придет ко мне с этой бумагой лично... Нет, нет! Ты мне сегодня подносишь какую-то особенную муру. Все, все подождет, - говорил генерал, очень энергично принимаясь за завтрак. Командующий уже допивал кофе, когда небольшого роста генерал, ладно скроенный, с большим белым лбом, казавшимся еще больше оттого, что генерал спереди лысел, с аккуратно подстриженными на висках светлыми волосами, спокойный, точный и экономный в движениях возник с папкой возле стола. Внешность у него была скорее ученого, а не военного. - Садись, - сказал ему командующий. Начальник штаба пришел с делами, более важными, чем те, какие подсовывал командующему его адъютант. Но, прежде чем приступить к делам, начальник штаба с улыбкой подал генералу московскую газету, самую последнюю, доставленную самолетом в штаб фронта и утром сегодня разосланную по штабам армий. В газете был очередной список награжденных и повышенных в званиях офицеров и генералов, в том числе некоторых представленных по его армии. С живым, веселым интересом, присущим военным людям, командующий быстро читал списки вслух и, натыкаясь на фамилии людей, знакомых по академии и по Отечественной войне, поглядывал на начальника штаба то со значительным, то с удивленным, то с сомневающимся, а то и просто с детски сияющим - особенно когда дело касалось ег