сона. -- А Фролов?.. ты опять забываешь... -- Да -- Фролов... -- Левинсон тяжело опустился на траву. Мечик прямо перед собой увидел его бледный профиль. -- Конечно, я могу остаться с ним... -- глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. -- В сущности, это моя обязанность... -- Ерунда! -- Левинсон махнул рукой. -- Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам... Или твоя обязанность быть убитым? -- А что ж тогда делать? -- Не знаю... Мечик никогда не видел на лице Левинсона такого беспомощного выражения. -- Кажется, остается единственное... я уже думал об этом... -- Левинсон запнулся и смолк, сурово стиснув челюсти. -- Да?.. -- выжидательно спросил Сташинский. Мечик, почувствовав недоброе, сильней подался вперед, едва не выдав своего присутствия. Левинсон хотел было назвать одним словом то единственное, что оставалось им, но, видно, слово это было настолько трудным, что он не смог его выговорить. Сташинский взглянул на него с опаской и удивлением и... понял. Не глядя друг на друга, дрожа и запинаясь и мучась этим, они заговорили о том, что уже было понятно обоим, но чего они не решались назвать одним словом, хотя оно могло бы сразу все выразить и прекратить их мучения. "Они хотят убить его..." -- сообразил Мечик и побледнел. Сердце забилось в нем с такой силой, что, казалось, за кустом тоже вот-вот его услышат. -- А как он -- плох? Очень?.. -- несколько раз спросил Левинсон. -- Если бы не это... Ну... если бы не мы его... одним словом, есть у него хоть какие-нибудь надежды на выздоровление? -- Надежд никаких... да разве в этом суть? -- Все-таки легче как-то, -- сознался Левинсон. Он тут же устыдился, что обманывает себя, но ему действительно стало легче. Немного помолчав, он сказал тихо: -- Придется сделать это сегодня же... только смотри, чтобы никто не догадался, а главное, он сам... можно так?.. -- Он-то не догадается... скоро ему бром давать, вот вместо брома... А может, мы до завтра отложим?.. -- Чего ж тянуть... все равно... -- Левинсон спрятал карту и встал. -- Надо ведь -- ничего не поделаешь... Ведь надо?.. -- Он невольно искал поддержки у человека, которого сам хотел поддержать. "Да, надо..." -- подумал Сташинский, но не сказал. -- Слушай, -- медленно начал Левинсон, -- да ты скажи прямо, готов ли ты? Лучше прямо скажи... -- Готов ли я? -- сказал Сташинский. -- Да, готов. -- Пойдем... -- Левинсон тронул его за рукав, и оба медленно пошли к бараку. "Неужели они сделают это?.." Мечик ничком упал на землю и уткнулся лицом в ладони. Он пролежал так неизвестно сколько времени. Потом поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном. Остывшие, расседланные лошади поворачивали к нему усталые головы; партизаны храпели на прогалине, некоторые варили обед. Мечик поискал Сташинского и, не найдя его, почти побежал к бараку. Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку. -- Обождите!.. Что вы делаете?.. -- крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными от ужаса глазами. -- Обождите! Я все слышал!.. Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее. Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу. -- Вон!.. -- сказал он зловещим, придушенным шепотом. -- Убью!.. Мечик взвизгнул и не помня себя выскочил из барака. Сташинский тут же спохватился и обернулся к Фролову. -- Что... что это?.. -- спросил тот, опасливо косясь на мензурку. -- Это бром, выпей... -- настойчиво, строго сказал Сташинский. Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью... "Конец..." -- подумал Фролов и почему-то не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи. Все оказалось простым и легким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть только избавляла от них. Он в нерешительности повел глазами вокруг, словно отыскивал что-то, и остановился на нетронутом обеде, возле, на табуретке. Это был молочный кисель, он уже остыл, и мухи кружились над ним. Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение -- жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и, когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким. -- Случится, будешь на Сучане, -- сказал он медленно, -- передай, чтоб не больно уж там... убивались... Все к этому месту придут... да... Все придут, -- повторял он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную -- его, Фролова, -- смерть ее особенного, отдельного страшного смысла и делала ее -- эту смерть -- чем-то обыкновенным, свойственным всем людям. Немного подумав, он сказал: -- Сынишка там у меня есть на руднике... Федей звать... Об нем чтоб вспомнили, когда обернется все, -- помочь там чем или как... Да давай, что ли!.. -- оборвал он вдруг сразу отсыревшим и дрогнувшим голосом. Кривя побелевшие губы, знобясь и страшно мигая одним глазом, Сташинский поднес мензурку. Фролов поддержал ее обеими руками и выпил. Мечик, спотыкаясь о валежник и падая, бежал по тайге, не разбирая дороги. Он потерял фуражку, волосы его свисали на глаза, противные и липкие, как паутина, в висках стучало, и с каждым ударом крови он повторял какое-то ненужное жалкое слово, цепляясь за него, потому что больше не за что было ухватиться. Вдруг он наткнулся на Варю и отскочил, дико блеснув глазами. -- А я-то ищу тебя... -- начала она обрадованно и смолкла, испуганная его безумным видом. Он схватил ее за руку, заговорил быстро, бессвязно: -- Слушай... они его отравили... Фролова... Ты знаешь?... Они его... -- Что?.. отравили?.. молчи!.. -- крикнула она, вдруг поняв все сразу. И, властно притянув его к себе, зажала ему рот горячей, влажной ладонью. -- Молчи!.. не надо... Идем отсюда. -- Куда?.. Ах, пусти!.. -- Он рванулся и оттолкнул ее, лязгнув зубами. Она снова схватила его за рукав и потащила за собой, повторяя настойчиво: -- Не надо... идем отсюда... увидят... Парень тут какой-то... так и вьется... идем скорее!.. Мечик вырвался еще раз, едва не ударив ее. -- Куда ты?.. постой!.. -- крикнула она, бросаясь за ним. В это время из кустов выскочил Чиж, -- она метнулась в сторону и, перепрыгнув через ручей, скрылась в ольховнике. -- Что -- не далась? -- быстро спросил Чиж, подбегая к Мечику. -- А ну, может, мне посчастливится! -- Он хлопнул себя по ляжке и кинулся вслед за Варей... XII. Пути-дороги Морозка с детства привык к тому, что люди, подобные Мечику, подлинные свои чувства -- такие же простые и маленькие, как у Морозки, -- прикрывают большими и красивыми словами и этим отделяют себя от тех, кто, как Морозка, не умеют вырядить свои чувства достаточно красиво. Он не сознавал, что дело обстоит именно таким образом, и не мог бы выразить это своими словами, но он всегда чувствовал между собой и этими людьми непроходимую стену из натащенных ими неизвестно откуда фальшивых, крашеных слов и поступков. Так, в памятном столкновении между Морозкой и Мечиком последний старался показать, что уступает Морозке из благодарности за спасение своей жизни. Мысль, что он подавляет в себе низменные побуждения ради человека, который даже не стоит этого, наполняла его существо приятной и терпеливой грустью. Однако в глубине души он досадовал и на себя и на Морозку, потому что на самом деле он желал Морозке всяческого зла и только сам не мог причинить его -- из трусости и оттого, что испытывать терпеливую грусть много красивей и приятней. Морозка чувствовал, что именно из-за этой красивости, которой нет в нем, в Морозке, Варя предпочла Мечика, считая, что в Мечике это не только внешняя красивость, а подлинная душевная красота. Вот почему, когда Морозка снова увидал Варю, он невольно попал в прежний безвыходный круг мыслей -- о ней, о себе, о Мечике. Он видел, что Варя все время пропадает где-то ("наверно, с Мечиком!"), и долго не мог заснуть, хотя старался уверить себя, что ему все безразлично. При каждом шорохе он осторожно приподнимал голову, всматривался в темноту: не покажутся ли две их совестливо крадущиеся фигуры? Однажды его разбудила какая-то возня. В костре шипели мокрые валежины, и громадные тени плясали по опушке. Окна в бараке то освещались, то гасли -- кто-то чиркал спичкой. Потом из барака вышел Харченко, перекинулся словами с кем-то невидным в темноте и пошел меж костров, кого-то разыскивая. -- Кого нужно? -- хрипло спросил Морозка. -- Не расслышав ответа, переспросил: -- Что? -- Фролов умер, -- глухо сказал Харченко. Морозка туже натянул шинель и снова заснул. На рассвете Фролова похоронили, и Морозка в числе других равнодушно закапывал его в могилу. Когда седлали лошадей, обнаружилось, что исчез Пика. Его маленькая горбоносая лошадка уныло стояла под деревом, всю ночь не расседланная. Вид ее был жалок. "Сбежал, старость, не выдержал", -- подумал Морозка. -- Да ладно, не ищите, -- сказал Левинсон, морщась от боли в боку, мучавшей его с утра. -- Лошадь не забудьте... Нет, нет, не навьючивать!.. Начхоз где? Готово?.. По коням!.. -- Он сильно вздохнул и, сморщившись опять, грузно, будто нес в себе что-то большое и тяжелое, отчего сам стал большим и тяжелым, поднялся в седло. Никто не пожалел о Пике. Только Мечик с болью почувствовал утрату. Хотя в последнее время старик не вызывал в нем ничего, кроме тоски и нудных воспоминаний, все же осталось такое ощущение, точно вместе с Пикой ушла какая-то часть его самого. Отряд двинулся вверх по крутому, изъеденному козами гребню. Холодное голубовато-серое небо стлалось над ним. Далеко внизу мерещились синие пади, и туда из-под ног катились с шумом тяжелые валуны. Обнимала их златолистая, сухотравная тайга в осенней ждущей тишине. В желтом ветвистом кружеве линял седобородый изюбр, пели прохладные родники, роса держалась весь день, прозрачная и чистая и тоже желтая от листвы. А зверь ревел с самого утра тревожно, страстно, невыносимо, и чудилось в таежном золотом увядании мощное дыхание какого-то огромного, вечно живого тела. Первым, кто почуял неладное между Морозкой и Варей, был ординарец Ефимка, посланный незадолго до обеденного отдыха к Кубраку с распоряжением: "Подтянуть хвост, чтобы кто-нибудь не откусил". Ефимка с трудом проехал по цепи, изодрал штаны о колючий кустарник и поругался с Кубраком: взводный посоветовал ему не беспокоиться о чужом хвосте, а беречь лучше свой "щербатый нос". Между прочим, Ефимка заметил, что Морозка с Варей едут далеко друг от друга и что вчера их тоже не видно было вместе. На обратном пути он, поравнявшись с Морозкой, спросил: -- Что-то, я смотрю, от жены ты бегаешь, чего вы там не поделили? Морозка, смущенно и сердито посмотрев на его сухое, желчное лицо, сказал: -- Чего не поделили? Делить нам нечего. Бросил я ее... -- Бро-осил!.. -- Ефимка несколько минут молча и хмуро глядел куда-то вбок, точно раздумывая, подходит ли теперь это слово, если в прежних отношениях между Морозкой и Варей тоже не было прочной семейной связи. -- Ну что ж -- и так бывает, -- сказал он наконец, -- тоись, я говорю, как кому повезет... Но-о, кобылка!.. -- Он жестко подхлестнул лошадку, и Морозка, проводив глазами его суконную рубаху, видел, как он докладывал что-то Левинсону, потом поехал рядом с ним. "Эх, жистянка... н-ну!.." -- подумал Морозка с каким-то, из последних сил, отчаянием, и ему стало очень грустно оттого, что сам он будто скован чем-то и не может так же беспечно разъезжать по цепи или разговаривать с соседом. "Хорошо им -- едет себе, и никаких, -- думал он с завистью. -- А с чего им тужить на самом деле? Хотя б Левинсону?.. Человек во власти, всякий к нему с почетом -- что хочу, то и делаю... Можно жить". И, не предполагая, что у Левинсона болит простуженный бок, что Ле-винсон несет в себе ответственность за смерть Фролова, что голова его оценена и раньше всех может расстаться с телом, -- Морозка думал о том, какие все-таки живут на свете здоровые, спокойные и обеспеченные люди и как ему самому решительно не везет в жизни. Все те запутанные, надоедливые мысли, которые впервые родились в нем, когда он жарким июльским днем возвращался из госпиталя и кудрявые косари любовались его уверенной кавалерийской посадкой, те мысли, которые с особенной силой овладели им, когда он ехал по опустевшему полю после ссоры с Мечиком и одинокая бесприютная ворона сидела на покривившемся стогу, -- все эти мысли приобрели теперь небывалую мучительную яркость и остроту. Морозка чувствовал себя обманутым в прежней своей жизни и снова видел вокруг себя только ложь и обман. Он не сомневался больше в том, что вся его жизнь от самых пеленок, вся эта тяжелая бессмысленная гульба и работа, кровь и пот, которые он пролил, и даже все его "беспечное" озорство -- это не радость, нет, а беспросветный каторжный труд, которого никто не оценил и не оценит. Он с неведомой ему -- грустной, усталой, почти старческой -- злобой думал о том, что ему уже двадцать семь лет, и ни одной минуты из прожитого нельзя вернуть, чтобы прожить ее по-иному, а впереди тоже не видно ничего хорошего, и он, может быть, очень скоро погибнет от пули, не нужный никому, как умер Фролов, о котором никто не пожалел. Морозке казалось теперь, что он всю жизнь всеми силами старался попасть на ту, казавшуюся ему прямой, ясной и правильной, дорогу, по которой шли такие люди, как Левинсон, Бакланов, Дубов (и даже Ефимка, казалось, ехал теперь по той же дороге), но кто-то упорно мешал ему в этом. И так как он никогда не мог подумать, что этот враг сидит в нем самом, ему особенно приятно и горько было думать о том, что он страдает из-за подлости людей -- таких, как Мечик, в первую голову. После обеда, когда он поил в ключе жеребца, к нему с таинственным видом подошел тот самый бойкий кудрявый парень, который когда-то украл у него жестяную кружку. -- Что я скажу тебе, а что я тебе скажу... -- забормотал он мигающей скороговоркой. -- Вот, язви ее в копыта, в копыта, право слово, Варьку-то, Варьку... У меня, брат, ню-ух по этой части!.. -- Что?.. По какой части? -- грубо спросил Морозка, подняв голову. -- Насчет баб, очень я баб понимаю, -- пояснил парень, немного смутившись. -- Хоть и нет еще ничего, нет ничего, да меня, брат, не проведешь -- нет брат, не проведешь... Глазами она за им так и ширяет, так и ширяет. -- А он что? -- возбужденно краснея, спросил Морозка, поняв, что речь идет о Мечике, и забыв, что он должен делать вид, что будто ничего не знает. -- А что ж он? Он ничего... -- сказал парень каким-то неискренним, оглядывающимся голосом, точно все, о чем он говорил, не важно было по существу, а понадобилось ему только для того, чтобы загладить перед Морозкой старые свои грехи. -- Ну и хрен с ними! Мое какое дело? -- Морозка фыркнул. -- Может, и ты с ней спал -- я почем знаю, -- добавил он с презрением и обидой. -- Вот тебе!.. Да я ведь... -- Пошел, пошел к федькиной матери!.. -- внезапно раздражаясь, закричал Морозка. -- На кой ты загнулся с нюхом своим. Пошел, н-ну!.. -- И он вдруг с силой ударил парня ногой по заду. Мишка, испуганный его резким движением, рванулся в сторону и, попав подогнутыми задними ногами в воду, так и застыл, наставив на людей уши. -- Ах ты с-су... -- выдохнул парень с изумлением и гневом и, не договорив, кинулся на Морозку. Они сцепились, как барсуки. Мишка, круто повернув, потрусил от них мелкой рысцой. -- Я тебе, драному в стос, покажу с нюхом с твоим!.. Я тебе... -- рычал Морозка, сбоку суя кулаком и злясь, что парень не отпускает его, поэтому нельзя хорошо размахнуться. -- Ну, ребятишки! -- сказал над ними чей-то удивленный голос. -- Вон они что делают... Две больших узловатых руки спокойно вклинились между ними и, схватив обоих за воротники, растащили в разные стороны. Оба, не поняв, в чем дело, снова ринулись друг к другу, но на этот раз получили по такому увесистому пинку, что Морозка, отлетев, ударился спиной о дерево, а парень, зацепившись за валежину и помахав руками, грузно осел в воду. -- Давай руку, подсоблю... -- без насмешки сказал Гонча-ренко. -- Удумали тоже! -- Да как же он, стерва... гадов таких... убивать мало!.. -- кричал Морозка, порываясь к мокрому и оглупевшему парню. Тот, держась одной рукой за Гончаренку и обращаясь исключительно к нему, другой бил себя в грудь, голова его тряслась. -- Нет, ты скажи, нет, ты скажи, -- повторял он, чуть не плача, -- значит, всякому так: захотел -- и в зад, захотел -- и в зад?.. -- Заметив, что к месту происшествия стекается народ, он пронзительно закричал: -- Рази виноват, виноват кто, что жена, жена у его... Гончаренко, опасаясь скандала, а еще больше за Морозкину судьбу (если о скандале узнает Левинсон), бросил визжавшего парня и, схватив Морозку за руку, потащил его за собой. -- Идем, идем, -- строго говорил он упиравшемуся Мо-розке. -- Вот вышибут тебя, сукиного сына... Морозка, поняв наконец, что этот сильный и строгий человек действительно сочувствует ему, перестал сопротивляться. -- Что, что там случилось? -- спросил бежавший им навстречу голубоглазый немец из взвода Метелицы. -- Медведя поймали, -- спокойно сказал Гончаренко. -- Медве-едя?.. -- Немец выпучил глаза и, постояв немного, вдруг ринулся с такой прытью, как будто хотел поймать еще одного медведя. Морозка впервые с любопытством посмотрел на Гончаренку и улыбнулся. -- Здоровый ты, холера, -- сказал он, почувствовав какое-то удовлетворение от того, что Гончаренко здоровый. -- За что ты его? -- спросил подрывник. -- Да как же... гадов таких!.. -- снова заволновался Морозка. -- Да его б надо... -- Ну-ну, -- успокоительно перебил Гончаренко, -- за дело, значит?.. Ну-ну... -- Собира-айсь! -- кричал где-то Бакланов звонким, срывающимся с мужского на мальчишеский голосом. В это время из кустов высунулась мохнатая Мишкина голова. Мишка посмотрел на людей умным зелено-карим глазом и тихо заржал. -- Эх!.. -- вырвалось у Морозки. -- Ладный конек... -- Жизни не жалко! -- Морозка восторженно хлопнул жеребца по шее. -- Жизнью ты лучше не кидайся -- сгодится... -- Гончаренко чуть улыбнулся в темную курчавую бороду. -- Мне еще коня поить, гуляй себе. -- И он крепким, размашистым шагом пошел к своей лошади. Морозка снова с любопытством проводил его глазами, раздумывая, почему он раньше не обращал внимания на такого удивительного человека. Потом, когда становились взводы, он, сам того не замечая, пристроился рядом с Гончаренкой и уж всю дорогу до Хаунихедзы не расставался с ним. Варя, Сташинский и Харченко, зачисленные во взвод Куб-рака, ехали почти в самом хвосте. На поворотах хребта виден был весь отряд, растянувшийся длинной цепочкой: впереди, согнувшись, ехал Левинсон; за ним, бессознательно перенимая его позу, Бакланов. Где-то за спиной Варя все время чувствовала Мечика, и обида на его вчерашнее поведение шевелилась в ней, заслоняя то большое и теплое чувство, которое она постоянно испытывала к нему. Со времени ухода Мечика из госпиталя она ни на минуту не забывала о его существовании и жила одной мыслью о новой их встрече. С этим днем у нее связаны были самые задушевные, затаенные -- о которых никому нельзя рассказывать, -- но вместе с тем такие живые, земные, почти осязаемые мечты. Она представляла себе, как он появится на опушке -- в шагреневой рубахе, красивый, стройный, белокурый, немножко робеющий, -- она чувствовала на себе его дыхание, мягкие курчавые волосы под рукой, слышала его нежный, влюбленный говор. Она старалась не вспоминать о недоразумениях с ним, ей казалось почему-то, что такое не может больше повториться. Одним словом, она представляла себе будущие отношения к Мечику такими, какими они никогда не были, но какими они были бы ей приятны, и старалась не думать о том, что действительно могло случиться, но доставило бы ей огорчение. Столкнувшись с Мечиком, она, по свойственной ей чуткости к людям, поняла, что он слишком расстроен и возбужден, чтобы следить за своими поступками, и что расстроившие его события много важнее всяких ее личных обид. Но именно потому, что раньше эта встреча представлялась ей по-иному, нечаянная грубость Мечика оскорбила и напугала ее. Варя впервые почувствовала, что грубость эта не случайна, что Мечик, может быть, совсем не тот, кого ждала она долгие дни и ночи, но что нет у нее никого другого. У нее не хватало мужества сразу сознаться в этом: не так легко было выбросить все, чем долгие дни и ночи она жила -- страдала, наслаждалась, -- и ощутить в душе внезапную, ничем не заполнимую пустоту. И она заставляла себя думать так, будто ничего особенного не случилось, будто все дело в неудачной смерти Фролова, будто все пойдет по-хорошему, но вместо того с самого утра думала только о том, как Мечик обидел ее и как он не имел права обижать ее, когда она подошла к нему со своими мечтами и со своей любовью. Весь день она испытывала мучительное желание увидеть Ме-чика и поговорить с ним, но ни разу не оглянулась и даже во время обеденного отдыха не подошла к нему. "Что я буду бегать за ним, как девочка? -- думала она. -- Ежели он вправду любит меня, как говорил, пущай подойдет первый, я ни словом не попрекну его. А ежели не подойдет, все равно -- одна останусь... так ничего и не будет". На главном становике тропа пошла шире, и рядом с Варей пристроился Чиж. Вчера ему не удалось поймать ее, но он был настойчив в таких делах и не терял надежды. Она чувствовала прикосновение его ноги, он дышал ей на ухо какие-то стыдные слова, но, погруженная в свои мысли, она не слушала его. -- Ну как же вы, а? -- приставал Чиж (он говорил "вы" всем лицам женского пола, независимо от их возраста, положения и отношения к нему). -- Согласны -- нет?.. "... Я все понимаю, разве я требую от него что-нибудь? -- думала Варя. -- Но неужто ему трудно было уважить меня?.. А может, он сам теперь страдает -- думает, я на него в обиде. Что, ежели поговорить с ним? Как?! после того, как он прогнал меня?.. Нет, нет, и пущай ничего не будет..." -- Да что вы, милая, оглохли, что ли? Согласны, говорю? -- Чего согласны? -- очнулась Варя. -- Да ну тебя ко всем! -- Здравствуйте вам... -- Чиж обиженно развел руками. -- Да что вы, милая, представляетесь, будто в первый раз или маленькая. -- Он принялся снова терпеливо нашептывать ей на ухо, убежденный, что она слышит и понимает его, но ломается, чтобы, по бабьей привычке, набить себе цену. Наступал вечер, овраги темнели, лошади устало фыркали, туман густел над ключами и медленно полз в долины, а Мечик все не подъезжал к Варе и, как видно, не собирался. И чем больше она убеждалась в том, что он так и не подъедет к ней, тем сильнее она чувствовала бесплодную тоску и горечь прежних своих мечтаний и тем труднее ей было расстаться с ними. Отряд спускался в балку на ночлег, в сырой пугливой тьме копошились лошади и люди. -- Так вы не забудьте, миленькая, -- с ласковой наглой настойчивостью проговорил Чиж. -- Да, огонек я в сторонке разложу. Имейте это в виду... -- Немного погодя он кричал кому-то: -- То есть как -- "куда лезешь"? А ты чего стал на дороге? -- А ты чего в чужой взвод прешься? -- Как чужой? Разуй глаза!.. После короткого молчания, во время которого оба, очевидно, разували глаза, спрашивавший заговорил виноватым съехавшим голосом: -- Тьфу, и правда "кубраки"... А Метелица где? -- И, как бы вполне загладив виноватым голосом свою ошибку, он снова натужно закричал: -- Мете-елица! А внизу кто-то, до того раздраженный, что, казалось, не исполни его требования -- он или покончит с собой, или начнет убивать других, вопил: -- Огня-а давай! Огня-а-а дава-ай!.. Вдруг на самом дне балки полыхнуло бесшумное зарево костра и вырвало из темноты мохнатые конские головы, усталые лица людей в холодном блеске патронташей и винтовок. Сташинский, Варя и Харченко отъехали в сторону и тоже спешились. -- Ничего, теперь отдохнем, ог-гонек запалим! -- с нарочитой и никого не веселящей бодростью говорил Харченко. -- Ну-ка, за хворостом!.. -- ... Всегда вот так -- вовремя не остановимся, а потом страдаем, -- рассуждал он тем же малоутешительным тоном, шаря руками в мокрой траве и действительно страдая -- от сырости, от темноты, от боязни, что его укусит змея, и от угрюмого молчания Сташинского. -- Помню, вот тоже с Сучана шли -- давно б уж заночевать пора, хоть глаз выколи, а мы... "И зачем он говорит все это? -- думала Варя. -- Сучан... куда-то они шли... глаза выкололи. Ну, кому все это нужно теперь? Ведь все, все уже кончилось, и ничего не будет". Ей хотелось есть, и от этого как-то усиливалось другое ощущение -- немой и сдавленной пустоты, которую она теперь ничем не могла заполнить. Она едва не расплакалась. Однако, поев и отогревшись, все трое повеселели, и окружавший их темно-синий, чужой и холодный мир показался уже своим, уютным и теплым. -- Эх, шинель ты моя, шинель, -- сытым голосом говорил Харченко, развертывая скатку. -- На огне не горит и в воде не тонет. Вот бы мне бабу сюда!.. -- Он подмигнул и рассмеялся. "И чего я взъелась на него? -- думала Варя, чувствуя, как от веселого костра, от съеденной каши, от домашних разговоров Харченки к ней возвращаются обычная ее мягкость и доброта. -- И ничего ведь не было, с чего я так расстроилась? И парень сидит да скучает из-за моей дурости... А ведь стоит только пойти к нему, и все, все пойдет, как сначала..." И ей вдруг так не захотелось носить в себе что-то обидное и злое и страдать от этого, когда всем вокруг так хорошо и бездумно и когда ей тоже может быть бездумно хорошо, что она тут же решила выбросить все из головы и пойти к Мечику, и не было уже в этом ничего зазорного для нее или плохого. "Мне ничего, ничего не нужно, -- думала она, сразу повеселев, -- лишь бы он только хотел и любил меня, лишь бы он возле был... нет, я бы все отдала, ежели бы он всегда ездил, говорил, спал со мною, такой красивый и молоденький..." Мечик и Чиж развели отдельный костер на отлете. Они поленились сварить себе ужин, пожарили над огнем сало и, так как налегали на него больше, чем на хлеб, истратив все, оба сидели голодные. Мечик еще не пришел в себя после смерти Фролова и исчезновения Пики. Весь день он будто плыл в тумане, сотканном из чужих и строгих, отделяющих его от остальных людей мыслей об одиночестве и смерти. К вечеру эта пелена спала, но он никого не хотел видеть и всех боялся. Варя с трудом отыскала их костер. Вся балка жила в таких же кострах и дымных песнях. -- Вот вы куда запрятались? -- сказала она, выходя из кустов с бьющимся сердцем. -- Здравствуйте. Мечик вздрогнул и, чуждо-испуганно посмотрев на нее, отвернулся к огню. -- А-а!.. -- приятно осклабился Чиж... -- Вас только и не хватало. Садитесь, милая, садитесь... Он засуетился, распахнул шинель и показал ей место рядом. Но она не села с ним. Его обычная пошлость -- качество, которое она сразу почувствовала в нем, хотя и не знала, что это такое, -- теперь особенно неприятно резнула ее. -- Пришла проведать тебя, а то ты нас совсем забыл, -- заговорила она певучим, волнующимся голосом, обращаясь к Ме-чику и не скрывая, что пришла исключительно из-за него. -- Там уж и Харченко справлялся, как, мол, здоровье, шибко, мол, раненный парень был, а теперь будто и ничего, о себе уж я не говорю... Мечик молча пожал плечами. -- Скажите, живем прекрасно -- что за вопрос! -- воскликнул Чиж, охотно принимая все на себя. -- Да вы садитесь рядом, чего стесняетесь? -- Ничего, я ненадолго, -- сказала она, -- так только, проходом... -- Ей стало вдруг обидно, что она пришла из-за Мечика, а он пожимает плечами. Она добавила: -- А вы, видать, ничего и не кушали -- котелок чистый... -- Чего там не кушали? Если бы продукты хорошие давали, а то черт знает что!.. -- Чиж брезгливо поморщился. -- Да вы садитесь рядом! -- с отчаянным радушием повторил он снова и, схватив ее за руку, притянул к себе. -- Садитесь же!.. Она опустилась возле на шинель. -- Уговор-то наш помните? -- Чиж интимно подмигнул. -- Какой уговор? -- спросила она, с испугом припоминая что-то. "Ах, не надо, не надо было приходить", -- вдруг подумала она, и что-то большое и тревожное оборвалось в ней. -- То есть как -- какой?.. А вот обождите... -- Чиж быстро перегнулся к Мечику. -- Хоть в обществе секретов и не полагается, -- сказал он, обняв его за плечо и оборачиваясь к ней, -- но... -- Какие там секреты?.. -- сказала она с неестественной улыбкой и, быстро мигая, начала зачем-то поправлять волосы дрожащими, непослушными пальцами. -- Какого ты черта сидишь, как тюлень? -- быстро зашептал Чиж на ухо Мечику. -- Тут все уже сговорено, а ты... Мечик отпрянул от Чижа, мельком взглянул на Варю и густо покраснел. "Ну что, дождался? Видишь теперь, что делается", -- с укором сказал ему ее плывущий взгляд. -- Нет, нет, я пойду... нет, нет, -- забормотала она, как только Чиж снова повернулся к ней, точно он уже предлагал ей нечто позорное и унизительное. -- Нет, нет, я пойду... -- Она вскочила и пошла мелким, скорым шагом, низко склонив голову; скрылась в темноте. -- Опять из-за тебя упустили... Раз-зява!.. -- прошипел Чиж презрительно и злобно. Вдруг он подпрыгнул, подхваченный какой-то стихийной силой, и стремительными скачками, точно его подбрасывал кто-то, помчался вслед за Варей. Он нагнал ее в нескольких саженях и, крепко обняв, повлек в кусты, приговаривая: -- Ну же, миленькая... ну, девочка... -- Пусти меня... отстань... кричать буду!.. -- просила она, слабея и чуть не плача, но чувствуя, что у нее нет сил кричать и что кричать ей теперь не нужно: незачем и не для кого. -- Ну, миленькая, ну зачем же! -- приговаривал Чиж, зажав ей рот и все больше возбуждаясь от собственной нежности. "И правда, зачем? Ну, кому это нужно теперь? -- подумала она устало. -- Но ведь это Чиж... да, но ведь это же Чиж... откуда он, почему он?.. Ах, не все ли равно..." И ей действительно стало все безразлично. XIII. Груз -- Не люблю я их, мужиков, душа не лежит, -- говорил Морозка, плавно покачиваясь в седле, и в такт, когда Мишка ступал правой передней ногой, сшибал плетью ярко-желтые листья березок. -- Бывал я тоже у деда. Двое дядьков там у меня -- землю пашут. Нет, не лежит душа! Не то, не то -- кровь другая: скупые, хитрые они... да что там! -- Морозка, упустив березку, чтобы не потерять такт, хлестнул себя по сапогу. -- А с чего бы, кажись, хитрить, скупиться? -- спросил он, подымая голову. -- Ну ведь ни хрена, ни хре-на же у самих нету, подметай -- чисто!.. -- И он засмеялся будто бы чужим, наивным, жалеющим смешком. Гончаренко слушал, глядя промеж конских ушей, в серых его глазах стояло умное и крепкое выражение, какое бывает у людей, умеющих хорошо слушать, а еще лучше -- думать по поводу услышанного. -- А я думаю, каждого из нас колупни, -- сказал он вдруг, -- из нас, -- подчеркнул для большей прочности и посмотрел на Морозку, -- меня, к примеру, или тебя, или вон Дубова, -- в каждом из нас мужика найдешь... Найдешь, -- повторил он убежденно. -- Со многими потрохами, разве что только без лаптей... -- Это насчет чего? -- оглянулся Дубов. -- А то и с лаптями... Разговор у нас насчет мужика... В каждом, говорю, из нас мужик сидит... -- Ну-у... -- усомнился Дубов. -- А как же иначе?.. У Морозки, скажем, дед в деревне, дядья; у тебя... -- У меня, друг, никого, -- перебил Дубов, -- да и слава богу! Не люблю, признаться, это семя... -- Хотя Кубрака возьми: ну, сам он еще Кубрак Кубраком (не с каждого ж ума спросить!), а вэвод он набрал? -- И Дубов презрительно сплюнул. Разговор этот происходил на пятый день пути, когда отряд спустился к истокам Хаунихедзы. Ехали они по старой зимней дороге, устланной мягким, засыхающим пырником. Хотя ни у кого не осталось ни крошки из харчей, припасенных в госпитале помощником начхоза, все были в приподнятом настроении, чувствуя близость жилья и отдыха. -- Ишь что делает? -- подмигнул Морозка. -- Дубов-то наш -- старик, а? -- И он засмеялся, удивляясь и радуясь тому, что взводный согласен с ним, а не с Гончаренкой. -- Нехорошо ты говоришь о народе, -- сказал подрывник, нисколько не обескураженный. -- Ладно, пущай у тебя никого, не в том дело -- у меня теперь тоже никого. Рудник наш возьмем... Ну, ты, правда, еще российский, а Морозка? Он, окромя своего рудника, почти что ничего не видал... -- Как не видал? -- обиделся Морозка. -- Да я на фронте... -- Пущай, пущай, -- замахал на него Дубов, -- ну, пущай не видал... -- Так это ж деревня, рудник ваш, -- спокойно сказал Гонча-ренко. -- У каждого огород -- раз. Половина на зиму приходит, на лето -- обратно в деревню... Да у вас там зюбры кричат, как в хлеву!.. Был я на вашем руднике. -- Деревня? -- удивлялся Дубов, не поспевая за Гончаренкой. -- А то что же? Копаются жинки ваши по огородам, народ кругом тоже все деревенский, а разве не влияет?.. Влияет! -- И подрывник привычным жестом рассек воздух ладонью, поставленной на ребро. -- Влияет... Конечно... -- неуверенно сказал Дубов, раздумывая, нет ли в этом чего-нибудь позорного для "угольного племени". -- Ну, вот... Возьмем теперь город: велики ль, сказать, города наши, много ль городов у нас? Раз, два, и обчелся... На тысячи верст -- сплошная деревня... Влияет, я спрашиваю? -- Обожди, обожди, -- растерялся взводный, -- на тысячи верст? как сплошная?.. ну да -- деревня... ну влияет? -- Вот и выходит, что в каждом из нас -- трошки от мужика, -- сказал Гончаренко, возвращаясь к исходной точке и этим точно покрывая все, о чем говорил Дубов. -- Ловко подвел! -- восхитился Морозка, которого с момента вмешательства Дубова спор интересовал только как проявление человеческой ловкости. -- Заел он тебя, старик, и крыть нечем! -- Это я к тому, -- пояснил Гончаренко, не давая Дубову опомниться, -- что гордиться нам не нужно перед мужиком, хотя б и Морозке, -- без мужика нам то-оже... -- Он покачал головой и смолк; и, видимо, все, о чем говорил потом Дубов, не в состоянии было его разубедить. "Умный, черт, -- подумал Морозка, сбоку поглядывая на Гончаренку и проникаясь все большим уважением к нему. -- Так припер старика -- никуда не денешься". Морозка знал, что Гончаренко, как и все люди, может ошибаться, поступать несправедливо, -- в частности, Морозка совсем не чувствовал на себе того мужицкого груза, о котором так уверенно говорил Гончаренко, -- но все же он верил подрывнику больше, чем кому-либо другому. Гончаренко был "свой в доску", он "мог понимать", он "сознавал", а кроме того, он не был пустословом, праздным человеком. Его большие узловатые руки были жадны к работе, исполняли ее, на первый взгляд, медленно, но на самом деле споро -- каждое их движение было осмысленно и точно. И отношения между Морозкой и Гончаренкой достигли той первой, необходимой в дружбе ступени, о которой партизаны говорят: "они спят под одной шинелькой", "они едят из одного котелка". Благодаря ежедневному общению с ним Морозка начинал думать, что сам он, Морозка, тоже исправный партизан: лошадь у него в порядке, сбруя крепко зачинена, винтовка вычищена и блестит как зеркало, в бою он первый и надежнейший, товарищи любят и уважают его за это. И, думая так, он невольно приобщался к той осмысленной здоровой жизни, какой, казалось, всегда живет Гончаренко, то есть к жизни, в которой нет места ненужным и праздным мыслям... -- О-ой... стой!.. -- кричали впереди. Возглас передавался по цепи, и, в то время как передние уже стали, задние продолжали напирать. Цепочка смешалась. -- Э-э... ут... Метелицу зовут... -- снова побежало по цепи. Через несколько секунд, согнувшись по-ястребиному, промчался Метелица, и весь отряд с бессознательной гордостью проводил глазами его не отмеченную никакими уставами цепкую пастушью посадку. -- Поехать и мне, узнать, что там такое, -- сказал Дубов. Немного погодя он вернулся раздраженный, стараясь, однако, не показывать этого. -- В разведку Метелица едет, ночевать здесь будем, -- сказал сдержанно, но в голосе его слышно для всех клокнули злые, голодные нотки. -- Как так, не евши?! О чем они там думают?! -- закричали кругом. -- Отдохнули, называется... -- Вот язви его в свет!.. -- присоединился Морозка. Впереди уже спешивались. Левинсон решил заночевать в тайге, потому что не был уверен, что низовье Хаунихедзы свободно от неприятеля. Однако он надеялся, что даже в этом случае ему удастся, прощупав путь разведкой, пробраться в долину Тудо-Ваки, богатую лошадьми и хлебом. Всю дорогу мучила его непереносная, усиливающаяся с каждым днем боль в боку, и он знал уже, что боль эту -- следствие усталости и малокровия -- можно вылечить только неделями спокойной и сытной жизни. Но так как еще лучше он знал, что долго не будет для него спокойной и сытной жизни, он всю дорогу приноравливался к новому своему состоянию, уверяя себя, что эта "совсем пустяковая болезнь" была у него всегда и потому никак не может помешать ему выполнить то дело, которое он считал своей обязанностью выполнить. -- А на мое мнение -- надо иттить... -- не слушая Левинсона и глядя на его ичиги, в четвертый раз повторил Кубрак с тупым упрямством человека, который не желает ничего знать, кроме того, что ему хочется есть. -- Ну, если уж тебе так невтерпеж, иди сам... сам иди... оставь себе заместителя и иди... А подводить весь отряд нам нет никакого расчета... Левинсон говорил с таким выражением, точно у Кубрака был именно этот неправильный расчет. -- Иди-ка, брат, лучше караул снаряжай, -- прибавил он, пропустив мимо ушей новое замечание взводного. Увидев, однако, что тот собирается настаивать, он вдруг нахмурился и строго спросил: -- Что?.. Кубрак поднял голову и замигал. -- Вперед по дороге пустишь конный дозор, -- продолжал Левинсон с прежней, чуть заметной издевкой в голосе, -- а назад на полверсте поставишь пеший караул; лучше всего у ключа, что переезжали. Понятно? -- Понятно, -- угрюмо сказал Кубрак, удивляясь, почему он говорит это, а не то, что ему хочется. "Холера двужильная", -- думал он о Левинсоне, с бессознательной, прикрытой уважением, неприязнью к нему и жалостью к себе. Ночью, проснувшись внезапно, как он часто просыпался в последнее время, Левинсон вспомнил этот разговор с Кубраком и, закурив, пошел проверять караулы. Стараясь не ступать на шинели спящих, пробрался он меж тлеющих костров. Крайний справа горел ярче других, возле него на корточках сидел дневальный и грел руки, протянув их ладонями к огню. Он, видно, совсем забыл об этом, -- темная баранья шапка сползла ему на затылок, глаза были задумчиво, широко раскрыты, и он чуть улыбался доброй детской улыбкой. "Вот ловко!.." -- подумал Левинсон, почему-то именно этим словом выразив то неясное чувство тихого, немножко жуткого восторга, которое сразу овладело им при виде этих синих, тлеющих костров, улыбающегося дневального и -- от всего, что смутно ждало его в ночи. И он пошел еще тише и аккуратней -- не для того, чтобы остаться незамеченным, а для того, чтобы не вспугнуть улыбку дневального. Но тот так и не о