еркнули, что Сережа понял, что этот человек, вопреки первому впечатлению, вовсе не был грустным и обиженным. - Ну, мы справились там, - Кудрявый обернулся к Гладких, - вьюки готовы, ребята винтовки чистят... Ты, я слышал, насчет рудничников все, а зря: рудничники все по местам, а вот твоих вай-фудинцев что-то не видать. Твои-то по медовой части больше... И он с лукавой усмешкой кивнул в ту сторону, откуда доносились дикие, все возрастающие крики. - Положим, там и твоих тетюхинцев немало... Накась вот шапку надень, а то бродишь по сыру, еще сдохнешь! - с грубой нежностью сказал Гладких, нахлобучивая на него свою барсучью папаху. - Да что они на самом деле? - насторожился он. В саду послышался новый взрыв хохота, потом из общего гама вырвался чей-то пискливый голос: "Подымай!.. Подымай-ай!" - и вдруг могучая нестройная песня, как будто подымали что-то тяжелое, потрясла окрестности. Она все возрастала и наливалась, прерываемая радостным визгом, потом из сада появилась темная кишащая колонна людей, - они что-то несли вдоль по главной широкой пасечной аллее. Дочь старовера, не обращая больше внимания на отца, выбежала к самому столу, но отец поймал ее за руку и снова впихнул в омшаник. Колонна все приближалась, - теперь видно было, что несут человека. Впереди, гримасничая и юродствуя, выплясывал какой-то ловкий и верткий белоголовый парень в заломленной набекрень военной американской шапочке пирожком. - Да это ж Казанок! - сказал Мартемьянов. - Как он до вас попал? - Пакет от Суркова привозил... О, он тут отличался, как Ольгу брали. До чего парень бедовый - в огонь и в воду, и пуля его не берет!.. Эй, что за базар? - зычно крикнул Гладких, выпрямляясь и расправляя усы. "Ишь как кривляется", - подумал Сережа, наблюдая с неприязнью и завистью за ловкими коленцами Казанка, резкими движениями его тонких, девичьих рук. Колонна подвалила к омшанику. Несли большеголового неуклюжего человека с толстыми ногами, свисавшими, как окорока, с плеч несших его людей. Он был в ватных шароварах, распахнутом на груди овчинном полушубке, шапке с раскинутыми ушами, - она сползла ему на затылок, виден был сальный низкий лоб человека, темный волос его головы. Он держал обеими руками громадный радужный ломоть сотового меда и жадно кусал его, он жевал и глотал его вместе с воском, все его мясистое лицо, сплошь поросшее темным редким, недлинным волосом, было в меду. Сладчайший мед был на ресницах его маленьких, бессмысленно-хитрых глазок, мед, как смола, катился по его грязным огрубелым пальцам, мед - пахучие, дымящиеся хлопья меда! - капал на шерсть его полушубка, на головы несших его людей. И весь он - со своей неуклюжей округлой ухваткой, бессмысленно-хитрым, счастливым выражением своего заросшего темным волосом лица - походил на опьяневшего от меда, пресыщенного медвежонка, на счастливого и глупого медвежьего пестуна. Его со всех сторон облепили люди в ичигах, армяках, мятых футрованках, солдатских фуфайках, гимнастерках, опоясанных патронташами, - они хватали его за полы полушубка, толкали в зад, бросали вверх шапки, некоторые забегали вперед и с лицемерным раболепием кланялись ему, сопровождая поклоны неприличными жестами. - Федор Евсеич!.. Бусыря!.. Что будет угодно вашей милости?.. Вы-ста да мы-ста, Федор Евсеич!.. - кричали они и скалили зубы, и дружный рев сопутствовал каждому их движению. Они откровенно издевались над ним, но он, как видно, не понимал этого, важно и глупо улыбался, иногда у него появлялись потуги даже на некоторую лихость: он делал рукой привольно-неуклюжий жест и, истекая медом, хрипло мычал: - О-о, знай наших!.. О-о, здорово!.. Дочь старовера, выбежавшая все-таки из омшаника, прыскала в угол платочка; Мартемьянов, дрожа всем телом, мелко смеялся и кашлял, отирая слезы; Кудрявый, в нахлобученной на уши барсучьей папахе, грустно улыбался; Гладких спокойно выжидал, - его орлиные глаза мужественно и весело блестели; Сережа не смеялся только потому, что озабочен был присутствием Казанка. - Ну, будет, - спокойно сказал Гладких. - Будет, будет! - повторил он насмешливо и грозно. Он шагнул к Бусыре, с силой выбил у него мед из рук ударом тыльной стороны ладони и, схватив его за отвороты полушубка, стащил на землю. Люди, несшие Бусырю, попадали вслед за ним. - Куча мала! - взвизгнул знакомый уже, истошный, пискливый голос; груда здоровых, жарких, пахнущих потом тел закопошилась на земле. - Таких правов теперь нету - драться... - обиженно сказал Бусыря, потирая зашибленную руку. - Я тебе покажу права!.. - Гладких свирепо замахнулся на него. - Брось, зачем ты это? - недовольно вмешался Кудрявый, взяв его за плечо. Гладких опустил руку. - Я же нарочно, вот чахотка! "Все-таки он слушается его", - мельком подумал Сережа. В это время Казанок, с криком тянувший Бусырю за полу, узнал Сережу и, сделав ему знак рукой, пошел прямо к нему своей мелкой небрежной походочкой вразвалку. - Здравсьтвуй, баринок! - сказал он, неуловимо, по-детски смягчая слова. - Ты как сюда попаль? - Будет, будет! По местам, живо! - кричал Гладких. - Лазаешь тут... халява! - шипел старовер, видно, на дочь; дверь омшаника сердито захлопнулась. - Выборы по деревням проводили на съезд, - сухо ответил Сережа. - А ты? - Что ж я?.. Я человек маленький, - Казанок дерзко сощурился, - куда пошлют, туда и еду, плякать обо мне некому... За мной только бабы скуцяють, - добавил он, насмешливо скривив тонкие губы. - "Семка, вези пакет" - везу... Гладких к себе в отряд зовет - пойду... А что мне - цыплят высизивать? Папы-мамы у меня нету, а тут народ боевой - оторви да брось... Он говорил, ни на секунду не задумываясь над своими словами и не только не заботясь о том, как они будут приняты, но, видно, не сомневаясь в том, что все, что он скажет, будет именно то, что нужно. В то же время он с удовольствием и неприязнью разглядывал грубые Сережины сапоги, его узенький, с короткими рукавами френчик, его смуглое и тонкое лицо с большими черными глазами в жестких ресницах. Он обратил внимание даже на то, что Сережа без фуражки и, поискав глазами (фуражка лежала на скамье), с особенным удовольствием задержался на этой фуражке с острыми полями и следами гимназического герба. - Ты что ж - ученье совсем бросиль? - спросил он, якобы между прочим: он знал, что Сереже будет неприятно теперь напоминание об его ученье. - Ну, пустяки какие, - ответил Сережа, махнув рукой. - Выходит, в мужики приписалься? - Понимай как хочешь... А как твой отец поживает? - вдруг спросил Сережа, быстро взглянув на Казанка. - Вы ведь теперь только мясом торгуете, - лошадьми, говорят, запретили? "Скушай-ка вот это!" - подумал он с тихим злорадством. Но Казанок сделал вид, что не расслышал его. - Ребята, куда вы?.. Меня обоздите!.. Прощай, баринок, - небрежно сказал он Сереже. И, склонив набок свою белую, тонко выточенную мальчишескую головку в американской шапочке, не торопясь пошел вслед за партизанами. "Не понравилось небось", - подумал Сережа, косясь на дочь старовера. Она, до половины высунувшись из омшаника, смотрела вслед Казанку с веселым и кокетливым любопытством. - Филипп Андреич, нам на телеграф пора, - сердито сказал Сережа. - Да-да, сейчас пойдем... - Мартемьянов взялся за шапку. - Оно и главное, что интервенты, - говорил он Кудрявому, забрасывая на спину вещевой мешок. - И не так американцы, как японцы... Главное дело, тут рядом - пригонят крейсера, высадят десант... - Да ты манатки здесь оставь, - вмешался Гладких. - Завтра вместе ведь выступаем?.. "Завтра я буду с ним в одном отряде, - думал Сережа, угрюмо шагая за Мартемьяновым вниз по туманной, темнеющей улице. - И как его не раскусят до сих пор?" Семка Казанок был приемным сыном известного на весь уезд скобеевского барышника и мясоторговца, жившего через два дома от больницы, где работал Сережин отец. Барышничество, впрочем, было запрещено теперь особым постановлением ревкома. Неприязнь Сережи к Казанку восходила к тем временам, когда Сережа, возвращаясь из города домой на летние каникулы, совлекал с себя ненавистную гимназическую форму, на все лето забрасывал под кровать ботинки со шнурками и, - как жеребенок, выпущенный после долгой зимы из темной конюшни, жадно и весело кидается на свежую весеннюю травку, - набрасывался на первобытные, плотские деревенские радости... Какие набеги совершал он тогда с мальчишками на гудливые шершневые гнезда, какие глазастые караси водились под ветлами на Парашкином пруду, как загорала у Сережи его поросшая золотистым пухом шея с выпуклым, еще детским позвонком на загривке, как отрастали и бурели за лето его черно-карие, курчавившиеся за ушами волосы!.. В то время он начинал уже отвыкать от своих сверстников, - его тянуло к взрослым парням: они привлекали его своей грубой, независимой, веселой жизнью, работой до ночи, плясками до утра, полуночными вылазками к девкам. Он чувствовал, что они тоже всегда рады его видеть, любят его за простоту, веселье, за то, что он умеет "складно и чудно" рассказывать. Дорого бы дал он в то время за дружбу с Казанком!.. Этот стройный, белоголовый парень особенно и безотчетно нравился ему своими дерзкими пустыми глазами, своей манерой говорить, по-детски смягчая слова, а главное - тем, что он единственный на селе пользовался неписаным, но всеми признанным правом презирать людей, презирать все то, что люди считают дорогим и важным. Сережа не задумывался над тем, откуда Казанок, сам не приученный ни к какому делу, получил это право презирать людей, весь недолгий век которых зиждился на тяжелом, могущественном и нищенском труде, - это даже противоречило тому отношению к людям, в духе которого Сережа был воспитан с детства, - но он видел, что Казанок был первым из первых в гульбе, любви, поножовщине, - и это притягивало его к Казанку. Но дружбы у них не вышло... Для Сережи она мыслима была только на началах равенства. А Казанок не только не хотел признавать Сережу, он явно отрицал его, он отрицал его больше даже, чем других, - его наивность, молодость, длинные большеватые руки и гимназическую фуражку; он признавал и любил только себя. "Если ты хочешь, чтобы я обращал на тебя внимание и слушал твои глупые, скучные сказки, ты должен признавать меня таким единственным, неповторимым, каким я сам признаю себя... Да, да, ты должен унижаться передо мной", - говорили его светлые дерзкие глаза. И вся гордость Сережи вставала на дыбы. И чем сильнее влекло его к Казанку, тем дальше отталкивался он от него, платя ему за непризнание деланным пренебрежением и гордостью, и так из лета в лето тянулась их вражда, непонятная им самим и скрытая от других. Она вновь проснулась в Сереже. "Воображает тоже, - думал он, угрюмо шагая за Мартемьяновым. - А она смотрела ему вслед... Ну, и черт с ней!" VI Единственный в Ольге телеграфист, из расстриженных дьяконов, сонный, аляповатого письма мужчина с мускулистыми лопатками, выстукивал Скобеевку. Скобеевка не отвечала. Сережа, уставший от ходьбы и обилия впечатлений, сидел на скамье, откинувшись к стенке, подложив кисти рук под колена, - ему хотелось спать. Он чувствовал толчки крови в кистях, слышал однообразный стук аппарата, перед ним проплывали лица Казанка, Боярина, белые ноги дочери старовера. Иногда в этот призрачный мир врывались голоса Крынкина и Мартемьянова. Они спорили о чем-то важном, даже не спорили, а вместе, не слушая друг друга, ругали кого-то третьего. Сережа смутно понимал, что речь идет о подпольном областном комитете, взявшем какую-то неправильную линию в партизанском движении: об этом много говорил еще Сурков в Скобеевке. - Какие глупости! - басил Крынкин. - Как это можно развертывать движение, не организуя гражданской власти?.. - Я говорю: вопрос с деньгами возьмите, - сердито урчал Мартемьянов. - Какие мужику деньги брать - сибирки или керенки? Нужен мужику закон или нет, я спрашиваю?.. Сережа мучительно размыкал веки и вдруг замечал дрожащую желтую руку телеграфиста, круглую тень от лампы, бродящую по полу. "Так... так-так... так..." - однообразно выстукивал аппарат. - Конечно, они не связывают это... - басил Крынкин, не слушая Мартемьянова. "Не связывают? - думал Сережа, задремывая и путая склоняющиеся к нему лица Казанка и Боярина. - Но разве можно их связать... Да, связать их?.." Аппарат в это время примолк. Сережа снова открыл глаза: телеграфист, приняв с аппарата руку, безразлично смотрел вверх. И вдруг новый, чужой, короткий металлический стук прозвучал в комнате. - Есть Скобеевка, - равнодушно сказал телеграфист. - Ага!.. Ну, пущай Суркова позовут. - Мартемьянов слез с подоконника. Аппарат продолжал стучать. Белая лента, извиваясь, поползла по столу. - Предревкома Сурков у аппарата, - не глядя на ленту, произнес телеграфист: он ловил на слух. - Ну, ну, - заволновался Мартемьянов. - Скажи ему: Мартемьянов, мол, замревкома, слушает... Пущай выкладывает свои новости, или что там у них. Телеграфист стал передавать. - "С месяц как приехал Чуркин... из областкома, - тягуче заговорил он через минуту. - Настаивает проведении... старых директив..." Мартемьянов и Крынкин переглянулись. - "На Сучанском руднике... Сосредоточение японских войск..." - Я так и думал, - хмуро сказал Крынкин. - "Под рудником... новые стычки... Осложнение хунхузами... Собирается корейский съезд... Под Шкотовом бои с американскими, японскими войсками... Подробнее нельзя по аппарату... Срочно возвращайтесь..." Сережа, закрыв глаза, слушал медлительный голос телеграфиста, и мысль его бежала по проводам над дикими, стынущими в ночи хребтами, над темными безднами долин с вкрапленными в них кое-где мигающими огнями деревень, над всей огромной мятежной, бодрствующей страной, где бродит теперь поднявшийся с логова зверь и чадные костры кочевников льют в небо оранжево-сизые дымы. Где-то, за триста с лишним верст, в такой же комнатке так же склонился над аппаратом телеграфист, и Сурков, сунув в карманы руки, покачиваясь слегка своим квадратным туловищем, диктует эти слова. Сережа видел темные скобеевские улицы с бодрствующими часовыми на перекрестках, деревянные корпуса больницы со светящимися окнами. Высокий и все еще стройный отец, в белом халате, со свернутой набок черной бородкой, стоит над раненым и щупает пульс. А рядом склонилась сиделка и смотрит соболезнующим взглядом то на отца, то на раненого. "Какая это сиделка? Может быть, Фрося?" - думал Сережа, вызывая в памяти ее большое, статное, подвижное тело, и ласковое чувственное тепло разливалось по его жилам. За время похода он почти забыл о ней, а между тем в последние недели он так часто переглядывался с ней, и ее тонкие и знающие вдовьи губы так беспокоили его, что он перестал спать по ночам. - "...Передай Сереже, - говорил телеграфист равнодушным голосом, - приехала его сестра..." - Что?.. - Сережа вскочил. - Сестра твоя приехала, - обернувшись, сказал Мартемьянов. Крынкин тоже внимательно посмотрел на Сережу. - Сестра? Лена! Когда приехала?.. - А ну спроси, правда, - сказал Мартемьянов. Телеграфист, недовольно подобрав губы, затрещал ручкой аппарата: он не одобрял частных разговоров по прямому проводу. Несколько секунд было тихо. Потом снова чуждо, бесстрастно затрещал аппарат: - "Вместе с Чуркиным приехала", - отчетливо сказал телеграфист. - Значит, она уже месяц в Скобеевке?! Сережа быстро зашагал по комнате. Сонное состояние сразу покинуло его. "Лена? - думал он взволнованно. - Как это могло случиться?.." Он все еще не мог поверить в это. Сестра была точно неотделима от гиммеровской гостиной, в которой он видел ее в последний раз год назад, перед отъездом в деревню. Она стояла перед ним, опустив вдоль платья голые тонкие руки, и молча, и грустно, и, как всегда, немного удивленно смотрела на него большими темными влажными глазами; сквозившая из-за гардины пыльная золотая полоса била ей в висок, и темно-русые ее прямые волосы, казалось, шевелились. Сережу всегда смущала обстановка гиммеровского дома: мохнатые и пыльные ковры, положенные как бы для того, чтобы спотыкаться о них, уродливые золоченые кресла, круглые столики, шифоньерки, заставленные разнообразной - помесь Кавказа и Японии - экзотической дрянью, которую от неловкости хотелось с грохотом ронять на пол. А в это утро еще стоял рядом с сестрой, учтиво отвернувшись к этажерке, чужой и неприятный Сереже молодой человек - Всеволод Ланговой. Ланговой был в белом костюме; на согнутой руке он держал шляпу: он ожидал Лену, чтобы вместе идти на утренний концерт, даваемый проездом в Японию какой-то столичной знаменитостью. И, не сказав сестре на прощание хороших, настоящих слов, Сережа с стесненным сердцем вышел из гостиной. Лена нагнала его в передней и, крепко обвив руками шею, стала целовать его в губы, глаза, щеки, - в глазах ее стояли слезы, - он не успевал ей отвечать. - Ты меня все-таки не забывай, Сережа... Сереженька!.. Но он уже шагал по тротуару, боясь оглянуться, держа в руке выцветшую гимназическую фуражку, унося с собой грустную и злую память о солнечной пыльной полоске, бередившей его своей лживой красотой, прозрачностью и жалобностью. "Неужели она теперь в Скобеевке? Бродит по комнатам? - думал Сережа, шагая по скрипящим половицам. - Но ведь там стоят теперь кровати Суркова и Мартемьянова?.. И что ж она - в этом своем белом платье с короткими рукавами?.. На улице все бабы будут оглядываться на нее!.." Но тут он представил ее себе такой, какой она была уже когда-то в скобеевском доме, и сразу все стало на свое место... Да, да, ей всего девять лет, а ему шесть. Два дня тому назад похоронили мать. В комнатах стоит еще та тишина после покойника, в которой каждый звук страшен. Люди говорят вполголоса. Слышно, как Софья Михайловна - сестра матери и жена Гиммера - распоряжается укладкой вещей. Завтра она возвращается в город и забирает с собой Лену. Но Сережа не придает этому никакого значения. Они сидят на корточках - Лена и он - в темной передней и с любопытством наблюдают за тем, как умирает маленький русый зайчишка. В сенях неуютно, холодно, пахнет полынью, - они только что нарвали ее в огороде. Зайчишка чуть дышит потненькими боками. - Он есть хочет, - басом говорит Сережа. - Не-ет... - Лена задумчиво смотрит на Сережу. - Слушай, - говорит она вдруг жестоким, искусительным шепотом, - тебе кого больше жалко... Она не договаривает, но Сережа видит, как тихо вздрагивают ее большие изогнутые ресницы. "Бедная мама! - растроганно думал он, шагая из угла в угол. - Бедная мама!.. Зачем она завещала отдать ее? Но разве она знала, что ей будет там плохо?.." Маленькая Лена, образ которой так живо возник перед ним, совсем не походила на ту, которая приехала теперь в Скобеевку, и сам Сережа, казалось, был теперь совсем другой. Но детские воспоминания вызывали в нем столько родных непререкаемых ощущений, что ему нестерпимо захотелось домой. Он влез с ногами на подоконник, обхватил руками колени и сразу точно перенесся в другой, бестрепетный мир - тишайший мир родительских комнат. Он не слушал, о чем еще говорили по аппарату Мартемьянов с Сурковым, как Мартемьянов давал наставления Крынкину, чтобы выборы на съезд среди орочей уже провели без них, а главное - чтобы скорей высылали отряды и "чтоб все было аккуратно", - очнулся только тогда, когда Мартемьянов встряхнул его за плечо и нужно было уже уходить. На улице они распрощались с Крынкиным. Густой беловатый туман окутывал город, - огни мутнели и расплывались в тумане. Влажный, неслышный, как дыхание, шорох реял над холодеющей землей. Но город еще не спал. Сережа разобрал слова дальней песни: Трансваль, Трансваль, страна моя, Ты вся горишь в огне... Дальний хор подхватывал: Под деревцем развесистым Задумчив бур сидел... Сереже почудились вдруг слабые огни на той стороне залива. - Что там горит? - спросил он. - Где? - Мартемьянов обернулся. - А, так это и есть Шимынь, - сказал он возбужденно, - поселок китайский... Помнишь, что удэгей называл?.. "Удэге?" - с удивлением подумал Сережа. - А мы зайдем к ним? - спросил он, чувствуя, что едва не совершил сейчас измены, которой никогда бы не простил себе. - К кому? К удэгеям?.. Несколько секунд слышны были только их тяжелые шаги в тумане. - На денек забежим, пожалуй, - глухо сказал Мартемьянов. VII Лена приехала в Скобеевку через неделю после того, как Мартемьянов и Сережа отправились в свой поход по области. С чувством робости, грусти, смутной надежды и обреченности переступила она порог отчего дома. В доме жили чужие люди. Положив у ног саквояж с кое-каким бельем, двумя платьями и парой туфель без каблуков - весь ее багаж, - Лена, в коричневом мятом сарафане, с запыленными после дороги ресницами, сидела на кухне на сундуке, потная и несчастная. - Вот ты какая стала. Бедная ты моя, бедная... Аксинья Наумовна - старая прислуга Костенецких, приехавшая с ними еще из России и жившая в доме на правах члена семьи, - подперев щеку, с жалостью смотрела на Лену. - И запылилась-то вся, да уж я тебя вымою, кралечку нашу, - и вымою, и почищу, и накормлю, - говорила она, смахивая мизинцем слезу. - А папа тоже в отъезде? - В больнице папа... Не знаю, куда уж и пристроить тебя... В комнатах стояли чужие запахи. Большой портрет матери по-прежнему висел в столовой. И как же все стронулось в Лене, когда она встретила милый усталый взгляд! Мама!.. Десять лет прошло, целая жизнь... Тот же старинный громоздкий буфет у стены, с посудой на верхних полках и комплектами "Нивы" и "Русского богатства" на нижних; буфет точно приземистей стал, одряхлел. В детской - две чужие кровати; грубые одеяла, полотенца; солдатское ружье в углу. Аксинья Наумовна ходила следом. - Да ты умойся, поешь, - говорила она, - сейчас я велю баньку... баньку тебе... Она поднесла к глазам передник. Лена, отказавшись от еды и так и не умывшись, пошла в больницу к отцу. Был какой-то праздник; весь больничный двор был заставлен подводами с больными из соседних деревень. Низкорослые разномастные лошади уныло жевали соломку у коновязей. Мужики в чистых рубахах и бабы в белых платочках и выцветших повойниках, - некоторые с ребятами, - ожидая приема, группами сидели на лужайке, на крыльце или спали на возах. Полно народу было и в приемной. Лену обдал больничный запах, так хорошо знакомый ей: последние полгода она работала сестрой в колчаковском госпитале. В амбулатории, где больных принимал старший фельдшер, Лене сказали, что доктор занят на операции, но скоро освободится. Не назвав себя, Лена вернулась в приемную и робко села рядом с толстой старухой в валенках на белую засиженную скамью, откуда только что поднялся вызванный на прием парень с пустым рукавом. Из полуоткрытых дверей в больничный коридор доносилось шарканье туфель, бренчанье тазов, и в то же время там чувствовалась та особенная тревожная тишина, какая бывает во время операции. И эта тишина, все эти больничные звуки и запахи, напоминавшие о людских страданиях, отдавались в Лене одной тоненькой, мучительно звенящей нотой. Люди в приемной тоже чувствовали эту тревожную тишину и разговаривали вполголоса. Изредка открывалась дверь в амбулаторию, и красивая черноглазая сиделка в белой косынке громко выкликала больных, путая фамилии, и всякий раз с несознаваемо враждебным любопытством оглядывала Лену. С вопросительным жалобным выражением, точно ища что-то могущее заглушить звенящую в ней ноту, Лена блуждала глазами по лицам. На скамье прямо против нее, выложив на колени большие красные руки, сидела девушка в клетчатой юбке, босая. Вся голова ее была забинтована так, что виден был только один глаз, скорбно взиравший на мир. Рядом с девушкой - плечистый, рослый парень в белой, надетой на одно плечо рубахе; другое плечо и безжизненно опущенная рука оголены: багрово-синий кровоподтек захватывал почти все плечо, часть груди и руку до локтя. Рано постаревшая от труда, когда-то миловидная женщина сидела, откинув к стене голову с выбившимися из-под платка темными волосами. Уголки губ на ее тронутом морщинами лице были опущены, глаза смотрели куда-то поверх людей. Крестьянин лет сорока со светлой курчавой бородой, поджав под живот руки, качался всем туловищем, однообразно, как маятник, то прижимаясь к коленям, то вновь откидываясь назад. Временами он издавал жалобный шмелиный звук - то громче и тоньше, то тише и басистей. - И до чего ж мучается, господи! - не выдержала сидящая рядом с Леной старуха в валенках и сделала движение рукой не то помочь ему, не то перекреститься. Мужик, перестав на мгновение качаться, взглянул на безобразно распухшее - должно быть, от водянки - лицо старухи, и в глазах его мелькнуло выражение вроде: "Да уж ты и сама-то хороша, матушка". В углу, на соломе, положив голову на колени горбатой женщине, лежал на спине высохший до последней возможности человечек в полотняной рубахе, - в сущности, уже не человечек: так он был близок к смерти со своими босыми ножками и личиком в кулачок. Всюду, куда ни попадал глаз, выступали наружу людская калечь, уродство, язвы, ушибы; люди несли их с выражением страдания или покорности на лицах. "Вот живут, трудятся, рожают детей, надеются на что-то, - думала Лена, прислушиваясь к неумолкающему тоненькому звучанию внутри себя, - а жизнь... вот она, жизнь!.." Невыразимая печаль сжала ей сердце. В то же время она замечала, что у крестьянина, мучившегося животом, были ясные, почти детские синие глаза, а у девушки с забинтованной головой - стройные смуглые ноги, - бедра ее, обозначившиеся под клетчатой юбкой, полны были женственной мощи, а у парня с громадным кровоподтеком на плече - могучая шея, атласное мускулистое тело, а глаза рано постаревшей женщины, смотревшие поверх людей, светились умным, подлинно человеческим выражением. Во всех этих людях, каждый из которых страдал, отмеченный болезнью или уродством, были как бы заключены разрозненные части и стороны цельного образа, полного красоты и силы, - нужно было, казалось, только усилие, чтобы он воссоединился, сбросил с себя все и пошел. Ощущение это было так реально, что Лена невольно внутренне напряглась вся, и в то же мгновение тонкий пронзительный детский крик, совпавший с ее внутренней, мучительно звенящей нотой, пронесся по коридору. Мужик, страдавший животом, перестал качаться. Женщина, сидевшая с откинутой к стене головой, с диким воплем кинулась к дверям и исчезла в коридоре. Через минуту двое служителей под руки выволокли ее в приемную. Она билась у них в руках и кричала в голос: - Зарезали!.. Зарезали доченьку мою!.. Боже ж мой! Боже ж мой!.. Черноглазая сиделка со стаканом в руке выскочила из амбулатории; ласково обняв женщине голову, она пыталась влить ей в рот холодной воды. - Зарезали тебя, доченьку мою, голубыньку... - по-детски булькая водой, плакала женщина. - Да ничего не будет дочке твоей, не кричи ты, бога ради. Вот дура-то, прости господи! - уговаривал ее один из служителей. Женщина немного успокоилась; некоторое время слышны были только ее жалобные всхлипывания. Потом по коридору прожужжала санитарная тележка, послышались оживленные голоса, и доктор Владимир Григорьевич Костенецкий в сопровождении сестер и санитаров вышел в приемную. VIII Больные, кто мог, повставали, поснимали шапки. Лена с окаменевшим лицом тоже поднялась со скамьи. Отец был в халате сурового полотна, с засученными рукавами, обнажившими до локтей его костлявые безволосые руки. Он почти не изменился, только чуть согнулся, и седина пробрызнула в черной, свернутой набок бородке. Лицо его светилось радостным возбуждением. - Садитесь, садитесь... Ну, где здесь мать? - спросил он, по-совиному оглядывая всех и никого не узнавая. - Во сидит, - с улыбкой сказала черноглазая сиделка. - Так это ты здесь тарараму наделала? - Владимир Григорьевич двумя неловкими движениями погладил женщину по голове. - И зря, и зря... Теперь она скоро поправится, а то бы она умерла. Я, видишь ли, ее усыпил немного, а она возьми да и проснись, когда я ей еще животик не зашил, - объяснял он женщине, которая от таких подробностей снова начала плакать. - А этот чего здесь лежит? - заметил он человека на соломе. - Сейчас же переодеть да на койку, - чего ему здесь лежать... Ты что, Борисов? - обратился он к крестьянину, страдающему животом. - Замучился весь! - ответил тот, просияв своими синими глазами. - Ну, скушал что-нибудь нехорошее. Пойди к Константину Сергеичу, он тебе касторки даст. Ты теперь десятский, на общественной должности, а раз на общественной должности, можешь без очереди, так-то... Он, не замечая Лены, переходил от больного к больному. Лена, стесняясь при других окликнуть его папой, опустив руки, стояла возле скамьи. - Эк тебя саданули, - говорил Владимир Григорьевич, ощупывая плечо у парня. - Перелома нет... Кто это тебя? - Древо упало... - застенчиво пробасил парень. - Древо упало... Наверно, оглоблей? Должно, по чужим бабам ходишь? В приемной засмеялись. Лена невольно улыбнулась: все, о чем она только что с таким напряжением думала, превратилось с появлением отца в обыденно-житейское и нестрашное. - На свет, на свет!.. Владимир Григорьевич повернул лицом к окну беловолосого парнишку с лишаем на темени - и увидел Лену. Растерянность, смущение изобразились на его лице. - Я приехала, папа, - спокойным, протяжным голосом сказала Лена. - Ты скоро освободишься? Они стояли друг против друга: Лена - с опущенными руками, слегка склонив голову набок, отец - все еще держа одну руку на плече у парнишки, а другой быстро-быстро захватывая в кулак бороду. - Да... Ну вот... - Он заглотнул воздух. - Рад, очень рад... А у нас тут, видишь - что? - Он указал рукой на приемную, и на лице его появилось так знакомое Лене в его обращении с ней и с покойной матерью виноватое выражение. - Что ж, надо устроить тебя. Фросенька, голубчик, принеси мой пиджак, - сказал он черноглазой сиделке и трясущимися пальцами стал развязывать халат. Они вышли во двор. - Да, очень неожиданно, очень... Надолго? - Папа, я приехала совсем. - Ну что ж, ну что ж... Он крепко стиснул ей руку повыше кисти. И Лену точно прорвало. - Обожди, дай хоть поглядеть на тебя, я так рада тебя видеть!.. - быстро заговорила она, держа отца за руку, впервые в жизни испытывая нежность к нему. Они остановились, глядя друг на друга. - Я так переволновалась за вас обоих, - говорила Лена. - Вы не получали моих писем? - Со времени белого переворота мы не получали никакой корреспонденции. Должно быть, она застревала в контрразведке, - конфузливо мигая, отвечал Владимир Григорьевич. - Вы скрывались? - Да нельзя сказать, чтобы особенно и скрывались. Я, как тебе, может быть, неизвестно, работал в совете на Сучанском руднике. Поехал сюда повидать Сережу, который только что тогда приехал, тут нас и захватил переворот. Ну, думаю, буду лечить больных, пока не сменят или арестуют, - никто не сменяет, никто не арестовывает. Видно, не до нас было, а здешняя милиция - вся знакомая, относилась даже с уважением. Потом прибился к нам некий Мартемьянов, бывший председатель совета, где я работал; мы его спрятали тут неподалеку в зимовье, подкармливали. Под конец я даже обнаглел и послал петицию в управление, - дескать, платите жалованье. Ответа, конечно, никакого... Ну, а уж когда все тут закрутилось, мы и вовсе стали недосягаемы: карательные экспедиции до нашего села не дошли, а если бы и дошли, тоже беда невелика, - спрятаться нам весьма легко, ибо, как говорится, omnia mea... и так далее... дорожить нечем... Владимир Григорьевич быстро сыпал словами и все мигал, и Лена с грустью чувствовала, что отец старается засыпать словами свою отчужденность от нее. - А про тебя писали, что ты казенные суммы похитил! - с грустной усмешкой сказала она. - Ну, бо знать что! - рассердился Владимир Григорьевич. - Это ж белогвардейские газеты писали. - Да я - несерьезно... - Пойдем, однако, - хмуро сказал он, увлекая ее за собой. Лена, смотревшая поверх возов, вдруг удивленно подняла брови: навстречу им, лавируя между возами, шли двое - маленький короткошеий человечек, вместе с которым она ехала на подводе от деревни Хмельницкой, а другой... Лена вспыхнула. Другой - был Сурков, тот самый Сурков, которого она видела еще учеником-подростком в передней у Гиммеров, а потом - на примерке у китайца-портного, а потом - с балкона, когда Всеволод Ланговой и чешский офицер везли его на автомобиле, - Сурков сидел между ними со связанными руками. Этот Сурков шел теперь между подводами, в серой казачьей папахе, раскачивая на ходу квадратными плечами и чуть заметно прихрамывая. - Мы - за вами, - сказал он, подходя к Владимиру Григорьевичу, и мельком взглянул на Лену из-под бугристых бровей. - Пришлось экстренно ревком созвать... Это - Чуркин, из областкома. Привез директивы, которые кажутся ему очень важными, а мне - нет... Он нехорошо усмехнулся. - А... Я сейчас, - заволновался Владимир Григорьевич. - Вот дочка приехала, прошу любить и жаловать... - Мы-то уж знакомы! - Чуркин весело улыбнулся Лене. - Как вы себя? - Ничего... Спасибо, - протяжно сказала Лена, чувствуя на себе взгляд Суркова. Но, конечно, он не мог узнать ее: ведь она была тогда маленькой нарядной девочкой среди других, таких же нарядных девочек, а на балконе, среди множества людей, смотревших на него в бинокли, он и вовсе не мог ее видеть. - Придется на время разлучить вас. Очень жалею. Сурков встретился с Леной глазами, и улыбка чуть тронула его полные, плотно сжатые губы. - Ну что ж, ну что ж... - засуетился Владимир Григорьевич. - Вот только устрою ее и приду... Пойдем, Леночка... "Сурков?.. Ну, пусть Сурков..." - подумала Лена, идя вслед за отцом. IX Лене отвели отцовский кабинет, пахнувший табаком и книгами. Ночью, свернувшись клубочком, по привычке, оставшейся у нее с детства, когда она мечтала уместиться в орешке, - свернувшись клубочком на дряхлом, с выпирающими пружинами отцовском диване, прижав к груди руки с подвернутыми ладошками и неподвижно глядя на освещенный месяцем угол стола, она долго беззвучно плакала: от усталости, от воспоминаний детства, оттого, что жизнь ее выглядела бессмысленной и жалкой, оттого, что она не застала Сережи, и ей казалось, что она совершенно одна на свете. Со смертью матери порвалась последняя нить, связывавшая Лену с родным домом и с ее детством. Мать Лены была маленькая, полная, молчаливая женщина, с седеющими волосами, с тихими движениями, со спокойным, усталым и недоверчивым взглядом из-под широких темных бровей, придававших ее лицу вид гордый и недоступный. На самом деле она была беспомощна и робка во всем, что не касалось ее детей. Она обладала многими действительными знаниями, а еще больше того передумала и перечувствовала на своем веку, но жизнь ее с отцом Лены изобиловала в прошлом столькими лишениями, приведшими к смерти старших детей, и так была она одинока в этой жизни, что весь ее практический мир невольно свелся к заботам о детях; она приучилась к бережливости, кропотливости, недоверию к людям. Все ее знания, чувства, мысли существовали только в ней самой и для нее, в лучшем случае она могла передать их детям. Лена помнила ее сидящей в кресле с накинутым на плечи белым вязаным платком, - мать шила или читала что-нибудь, или думала о своем, устало прислонив к спинке кресла седеющую голову; помнила ее бесшумно переходящей комнату в мягких, отороченных белым мехом туфлях, с каким-нибудь тазиком с молоком для котенка в руках; или склонившейся над ее, Лениной, постелью и жадно целующей ее в лоб и нежные щеки, мягкость которых Лена чувствовала и сама, когда ее целовали. Мать и дочь любили, закутавшись вместе в вязаный платок, сидеть по вечерам на крыльце, выходящем в сад, и молча смотреть на затухающую рдяную полоску над дальними, медленно темнеющими горами; любили собирать цветы - пышные белые пионы, влажные ирисы, желтые и красные лилии, немного пугавшие их своими крупными размерами и яркими красками; любили, пристроившись где-нибудь на диване, читать друг другу вслух или разговаривать о людях - одинаково о взрослых и детях. Это был свой интимный мир понимающих друг друга взглядов, нежных касаний, тихих разговоров, мир ощущений и созерцания, бездейственный и незащищенный, но правдивый. Мир отца - мир действенный, многолюдный и шумный (настолько шумный, что казалось иногда, будто отец старается своим громким голосом запорошить какую-то пустоту в себе) - этот мир был чужд и непонятен им. Отец бросался от одного дела к другому, ни одного не доводя до конца. Он все делал с пафосом, с воздеванием рук, с восклицаниями и многословием, мешая в кучу французские междометия, латынь, народные обороты. - О! Cela!.. Пришли семена от Рамма! - вздымая длинный указательный палец, поблескивая сумасшедшенькими глазками, кричал он по весне в период своего увлечения огородничеством. - Sic transit!.. Черт бы его побрал, этого Козлова! - жаловался он осенью на огородника. - Не арбузы у него получились, а бо знать что!.. - Экий мы, мать моя, клин сегодня выкосили! - восторгался он, прибегая вечером с покоса, возбужденный, со свернутой набок черной бородкой, в грубых, пахнущих болотом сапогах. - Ну и кочки! Ну и водища! Таточку бы туда!.. Он намекал на старшего сына Гиммеров, Виталия, - толстого белотелого юношу, прозванного в своей семье Таточкой (отец не любил и презирал Гиммеров, особенно самого старика, за то, что тот в молодости принял православие; отец называл это "гнусным приспособлением к темным силам"). Нашумев и наследив в комнате, он убегал на кухню, откуда доносились веселые "с устатка" голоса косарей, а потом незаметно проскальзывал в спальню, стараясь не дышать: от него пахло водкой. Он гордился своей близостью к народу и думал, что ненавидит господ; с начальством был резок и вспыльчив. О, он не боялся пострадать! - он постоянно ссорился с приставами из-за мужиков и, не смущаясь тем, что был административно-высланным, однажды побил пристава палкой. Когда кончалось его увлечение собственным хозяйством, он начинал создавать какие-нибудь кредитные товарищества или потребилки, воюя с богатыми мужиками и не замечая, что в своей деятельности зависит от них. А после таких подъемов на него нападала хандра. Он целыми вечерами валялся на кровати, накрыв голову подушкой, посасывая леденцы, - они всегда лежали в жестяной коробочке возле, на стуле. В такие времена он бывал раздражителен и сердился на детей ("Шуметь? Что?!" - кричал он из-под подушки так громко и в нос, что получалось - "штан?!"), ссорился с женой, а потом с виноватым видом подглядывал за ней в замочную скважину. Он был искренен и в своих взлетах, и в падениях. Но он не только был лишен дара понимания людей (в том числе и себя) помимо того, а иногда даже вопреки тому, что люди говорят и думают о себе, - он даже не подозревал, что такой дар существует у кого-либо. И поэтому для жены, только так и воспринимавшей людей, а через нее и для дочери, он сам был непонятным и чужим человеком. Мать умерла внезапно, от разрыва сердца. Она, как обычно, сиде