ла в кресле, прислонившись виском к обитой плюшем спинке; книга, которую она читала, валялась на полу. Дети несколько раз проходили мимо, прикладывая к губам палец, думая, что мать спит. В шкатулке ее нашли письмо. Мать распоряжалась в нем некоторыми вещами и бумагами и завещала Лену на воспитание к Гиммерам, о чем она давно уже договорилась с сестрой Софьей Михайловной. Любовь к сестре, сохранившаяся у нее с дней юности, помешала ей до конца понять эту женщину: мать была искренне убеждена в ее доброте, в ее любви ко всей их семье и думала, что Лене будет лучше с ней, чем с отцом. X В день своего отъезда Лена встала чуть свет; тихо, чтобы не разбудить Сережи и тети Сони, спавшей с ними в детской, оделась и, ступая на цыпочках по холодным половицам, пробралась в отцовский кабинет, выходивший окнами на улицу. Она была влюблена в скобеевского пастушка, который каждые утро и вечер прогонял стадо мимо их окон и играл на жалейке. Она любила его за то, что он был простоголов, грязно одет, не боялся коров и людей и, казалось, не хотел быть никем другим, кроме как тем, кем он был. Она ни разу не решилась поговорить с ним и даже близко подойти к нему, - она любила его из окна, - но любовь эта занимала большое место в ее жизни. Усевшись на подоконнике, калачиком поджав ноги и прислонившись к косяку окна своей немного крупной по телу, темно-русой головкой, она долго смотрела на пустынную улицу, на серый ряд изб по той стороне ее, на согнутую бабью спину во дворе напротив, - баба доила корову, - на чуть шевелившиеся от утреннего ветерка макушки деревьев за избами, на дальние, еще темноватые сопки, поверх которых чуть алело. Она сидела без движения, изредка поводя бровями, - брови у нее были широкие и темные, как у матери, и немного приподнятые; она всегда точно удивлялась чему-то. Из некоторых дворов бабы уже выгнали коров на улицу, слышно было пенье петухов, потом издалека донесся слабый звук жалейки, но Лена не шелохнулась. Звук жалейки становился все слышнее и слышнее, его перебивали бабьи возгласы, мычание коров, хлопанье бича; вот появились в окне степенно и крупно ступающий буро-белый бугай и поспешающие за ним головные коровы, и потекло мимо окна рябое, красное, белое, черное, пегое, сверкающее рогами на только что брызнувшем из-за сопок солнце, мычащее и поматывающее головами стадо. За ним шел пастух в высокой шапке и маленький простоголовый пастушонок с грязной шеей, в плотно обутых лаптишках. Пастушонок шел, закинув голову, и играл на жалейке. Ресницы у Лены дрогнули, она зябко шевельнула плечиками и снова замерла. Стадо прошло; скрылся из глаз пастушонок; из противоположного двора вышел бородатый крестьянин с застрявшей в волосах соломой и, зевая, посмотрел на небо. Звук жалейки все удалялся и удалялся, пока не смолк вовсе, а Лена все еще сидела на подоконнике, не меняя положения, глядя перед собой невидящими, затуманенными глазами. И вот ожил весь дом. Уже отсидели завтрак, почти не притронувшись к нему; уже несколько раз Лена обошла все комнаты, подолгу задерживаясь у портрета матери, смотревшей на нее со стены усталым, грустным и спокойным взглядом; уже все вещи сложены на подводу, вокруг которой толпятся провожающие; уже сказаны последние слова, - чьи-то чужие сильные руки сажают Лену рядом с Софьей Михайловной на трогающуюся подводу, и Лена долго-долго смотрит на удаляющийся дом с высоким резным крылечком, на маленького Сережу, смотрящего ей вслед отважными черными глазенками, на отца, потряхивающего головой и то и дело хватающегося рукой за бороду... XI Теплым беззвездным вечером начала сентября маленькая Лена, в сопровождении Софьи Михайловны и выехавшего встречать их на вокзал старого Гиммера, подъезжала в коляске, запряженной парой белых, известных всему городу гиммеровских лошадей, к подъезду четырехэтажного дома Гиммеров. Слева от подъезда зиял черный, под домом, проезд во двор; кто-то, гремя ключами и гулко, как в бочку, кашляя, отворял железные ворота. Прямо простиралась широкая, с двумя рядами фонарей, лоснящаяся асфальтом улица; по ней сновали извозчичьи пролетки, мчались, названивая, велосипедисты, по тротуарам текли пешеходы, гуляющие пары, слышен был пестрый, смутный гомон, шелест шагов. С правой стороны улицы, спускаясь до самой бухты, отсвечивающей огнями судов и пристаней, темнел обширный сад; в саду играл духовой оркестр, где-то за садом все время кряхтело, сопело и скрежетало что-то. - А ну, посмотрим, как тебя дома кормили!.. Старый Гиммер, неумело подхватив под мышки Лену, растерявшуюся от городского шума и обилия людей и огней, вытащил ее из коляски. - Вот тебе моя рука, Сонечка... Завтра к десяти, Андрей, точно, - сказал он кучеру. И, сердито косясь на старичка-чиновника и группу молодых людей и барышень, скучившихся у подъезда, чтобы посмотреть на богача Гиммера, - отфыркиваясь, он вслед за Софьей Михайловной, взявшей Лену за руку, грузно прошел в подъезд. Сунув мелочь в руку швейцара, почтительно поздравившего их с приездом, Гиммер вдруг остановился, точно вспомнил что-то, и, нагнув голову, искоса посмотрел на швейцара. Веселая искорка пробежала в его глазах, но, видно, о том, что он вспомнил, он не хотел говорить при швейцаре, и он молча поднялся до первой площадки. - Да, забыл предупредить тебя, Сонечка, - сказал он с игривостью в голосе, - Дюдю, любимца твоего, сегодня в училище избили. - Ах, что ты говоришь! - выпустив руку Лены, воскликнула Софья Михайловна и остановилась, сделав испуганные глаза. - Ничего особенного, просто синяков наставили. Обычная мальчишеская драка. Я просто хотел тебя предупредить, чтобы ты не испугалась, увидев его с примочками. - И как ты можешь так говорить, Симон! - (Православное имя Гиммера было Семен, но имя это не нравилось Софье Михайловне, и она всегда звала мужа - Симон.) - И как ты можешь так говорить! Ну, бедный Дюденька!.. А кто его?.. - Один из воспитанников твоих, не помню фамилии... Гиммер насмешливо сощурился: Софья Михайловна была председательницей Благотворительного общества помощи учащимся из народа, и под ее воспитанниками Гиммер подразумевал учащихся-стипендиатов этого общества. - Кто именно, не помнишь? - Ну, тот самый, дядя которого швейцаром в училище. - Он наказан, надеюсь, этот мальчик? - К сожалению, наказан: его из училища исключили. - И как ты можешь так говорить, Симон! Софья Михайловна, подхватив длинный, по тогдашней моде, хвост платья, быстро пошла вверх по лестнице. - Весь день ему Эдита Адольфовна эти примочки прикладывала, - с трудом поспешая за ней, весело говорил Гиммер, - а перед тем как ехать вас встречать, я захожу проведать сынка и вижу: Ульяна ему постель поправляет, а он ее - за юбку, а она отбивается... И старый Гиммер, лукаво сощурившись, вдруг начал издавать такие звуки, как будто в горло к нему попала рыбья кость. Это была его манера смеяться. Софья Михайловна, строго поджав губы, кивнула в сторону Лены. - А как он покраснел! Покраснел как! - давясь рыбьей костью, говорил Гиммер. - Симон! Софья Михайловна поспешила нажать кнопку звонка. Две похожих на старого Гиммера и друг на друга рыженьких горбоносых девочки, одна - ровесница Лене, другая - чуть постарше, с криком: "Мама приехала! Мама приехала!" - вбежали в переднюю. Увидев Лену, они запнулись на мгновение, потом, узнав ее, но не сообразив, что им нужно теперь делать, снова кинулись к матери, хватая ее за руки и танцуя возле нее. - Что - Дюдя? - спрашивала Софья Михайловна. - Бедный мальчик! Я сейчас же, сейчас же пойду к нему... Лиза, Адочка! Вы займитесь пока с Леночкой, я вам потом все расскажу... И, волоча по половику длинный хвост платья, она быстро прошла в комнаты. - Это - Леночка, дети. Вы узнали ее? - говорил старый Гиммер, по очереди выпроваживая детей в столовую. - Вы помните, она гостила у нас с тетей Аней? Тетя Аня теперь умерла, и она совсем будет жить у нас. Вы, конечно, подружитесь, - говорил он, нагнув голову, с шутливой серьезностью глядя на детей, посапывая. Лиза и Адочка, взявшись за руки и жеманно поводя плечиками и рыженькими головками, украшенными одинаковыми голубенькими бантами, с любопытством рассматривали чужую большеголовую и большеглазую девочку, которая, расставив ноги в черных чулочках, опустив вдоль платьица тонкие руки, растерянно стояла у дверей большой, залитой светом комнаты. Комната эта была хорошо знакома Лене, но, как и два года назад, ее поразили неизвестно зачем расставленные по углам высокие синие вазы и неизвестно зачем развешанные по стенам тарелки, расписанные цветастыми и хвостатыми китайскими драконами. - Конечно, это Сурков, - сказала Софья Михайловна, входя в столовую. - И какой синяк под глазом! Это не мальчик, а просто зверь какой-то... - Ничего нет необыкновенного в том, что мальчики дерутся, - сухо сказал старый Гиммер, повернувшись всем туловищем к Софье Михайловне. - И печально не то, что синяк, а то, что растет здоровый и капризный балбес, который думает, что раз он сын Гиммера, то ему все позволено, а даже постоять за себя не умеет. Вот это печально!.. Он сердито фыркнул и, тяжело ступая широкими, медвежьими ступнями, прошел в свой кабинет. Глаза и губы Софьи Михайловны приняли обиженное выражение. Некоторое время она молча стояла посреди комнаты. - Барыня, детей спать вести? - спросила показавшаяся в дверях девушка в белом переднике. - А вы как думаете, милая, детей можно укладывать без ужина? - неожиданно озлобляясь и краснея, заговорила Софья Михайловна. - Или вы думаете, что ребенок после дороги может лечь спать без ванны? Вы, милая, если вы пришли служить и если вы за это получаете, извольте служить как следует!.. Скажите Даше, чтобы подавала ужинать, и идите приготовьте ванну!.. XII По деревенской привычке Лена проснулась очень рано, когда весь дом еще спал. Из-за занавесей на окнах слабо пробивался рассвет, в детской было полутемно. Лиза и Адочка спали на своих кроватках. Полоса света чуть освещала игрушки в углу: детскую плиту, громадную куклу и громадную - больше, чем бывает в жизни, - кошку на колесиках, с желтыми глазами. Лена высматривала, не принесли ли платьице, в котором она ехала из деревни, - она оставила его вчера в ванной, - но платьица нигде не было. На стуле возле кровати, аккуратно сложенное, лежало кружевное бельецо и белое платье на спинке - такое же, в каких Лиза и Адочка выбежали вчера. Белые туфельки стояли возле стула. Лена, покосившись на спящих Лизу и Адочку, присела на кровати и потрогала бельецо руками. Оно было чистое, хорошо проглажено и хорошо пахло; платье тоже понравилось Лене. Но все же она не могла забыть, что старое ее платьице сшито мамиными руками, и она, вздохнув, откинулась на подушки. Так лежала она долго, то вспоминая или раздумывая о чем-то, шепча что-то про себя, то вновь принимаясь рассматривать комнату, игрушки в углу... Нет, кошка ей не нравилась, но кукла была хороша - и, конечно, интересно иметь такую плиту. Потом она слышала чьи-то шаги в соседних комнатах, звуки осторожно открываемых и прикрываемых дверей. Снова покосившись на спящих Адочку и Лизу, она надела новое бельецо и белое платье, обула туфельки; по-зверушечьи снуя руками, повязала ленточку в свою крупную русую голову и юркнула из детской. Пройдя ряд полутемных комнат, заставленных разнообразной мебелью и увешанных картинами, она приоткрыла дверь в столовую и зажмурила глаза: столовая залита была утренним солнцем, весело игравшим на синих вазах и тарелках с драконами. Из передней, дверь в которую была открыта, доносился приглушенный говор: там виднелись люди. Лена узнала стоящую спиной к двери горничную Ульяшу - ту самую девушку, на которую накричала вчера Софья Михайловна. Ульяша говорила с какой-то толстой женщиной; возле них темнела фигура подростка. Женщина, как видно, просила о чем-то Ульяшу, а Ульяша ей отказывала. - Ну, уж посидите здесь, в передней, коли так, - наконец сказала Ульяша, - барин скоро выйдут. Только сидите тихонько. Она, прикрыв за собой дверь, вернулась в столовую и, увидев Лену, весело улыбнулась ей. - Как вы рано встали, барышня! - сказала она шепотом. - Соскучитесь, так рано встамши. У нас так рано только один барин встают... - Кто это там? - указав пальцем на дверь в переднюю, шепотом спросила Лена. - Сурковы это, мать с сыном, - пояснила Ульяша. - Мамаша пришла за сынка просить, чтобы обратно в школу приняли... А сынок здоровый! - Ульяша хихикнула. - Как он вчера нашего молодого барина расписал! Такого парня бы на выгрузку, а не в школу, - смеясь, говорила она. - А за что он его? - допытывалась Лена, серьезно глядя на нее. - А кто ж его знает. Обыкновенно... Разве знает кто, за что мальчики дерутся? Пока просыпался, одевался, мылся, чистился, убирался ведь дом, Лена то и дело возвращалась в столовую и, чуть приоткрыв дверь в переднюю, поглядывала в щелку - сидят ли еще мать и сын Сурковы. Они сидели рядом: мать, толстая, в новом цветастом платье и белых нитяных чулках, - с робким и чего-то стыдящимся выражением лица, покорно сложив руки на животе; сын, подросток лет тринадцати - четырнадцати, широкоплечий и угловатый, - упершись локтями в колени и уткнув в большие красные ладони угрюмое и злое лицо. Он был в поношенном, из "чертовой кожи", форменном костюме ученика коммерческого училища; громадные, подпиравшие шею меркурии на воротнике вонзились в большие пальцы его рук. Потом пришли Лиза и Адочка в темно-зеленых, с белыми воротничками гимназических платьицах и тоже стали подглядывать. Лена не заметила, как это подглядывание превратилось в игру. Всем троим вдруг стало очень весело. Они громко перешептывались и смеялись, зажимая рот ладошками. Один раз Адочка так прильнула к щелке, что дверь отворилась, и Адочка чуть не упала, - все трое так и прыснули!.. Сурков продолжал сидеть, уткнув лицо в ладони, а мать его испуганно обернулась к дверям, шевельнула руками и виновато и жалко улыбнулась. Лена, перестав смеяться, - она стояла теперь одна в открытых дверях, - несколько секунд, широко открыв глаза, смотрела в лицо матери Суркова. В это время открылась другая дверь в переднюю, и оттуда показалась Ульяша. - Пожалуйте, - весело сказала она. Мать Суркова засуетилась, с неуклюжей торопливостью стала оправлять платье и волосы. Сын, не взглянув на Лену, прихрамывая, первым прошел в кабинет Гиммера. Некоторое время Лена стояла еще в дверях. И вдруг краска стыда бросилась ей в лицо, уши, шею. Высоко подняв голову, с одеревеневшими губами, Лена прошла мимо Лизы и Адочки, удивленно проводивших ее глазами. За завтраком Лена узнала, что старый Гиммер, бывший членом попечительного совета коммерческого училища, удовлетворил просьбу Сурковых и дал им письмо к директору, где он писал, что Петр Сурков достаточно наказан за свой проступок и может быть восстановлен в правах учащегося. XIII После завтрака Лиза и Адочка ушли в гимназию. К десяти часам уехал в контору старый Гиммер. Лена все ожидала, что, раз ее привезли сюда, кто-нибудь займется ею или укажет, что она должна делать, но никто ей ничего не указывал, и она, скучая, болталась в столовой. Часам к одиннадцати вышел к завтраку Таточка в длинном мохнатом халате и в туфлях. Таточка сильно разросся и потолстел, он начинал лысеть. Заметив Лену, он несколько мгновений задержал на ней свой невнимательный взгляд. - Это что за экземпляр? - сказал он, неизвестно к кому обращаясь, и тут же забыл о ее присутствии. Лена с удивлением посмотрела на него и, не поняв, что он сказал и к чему это, не обиделась на него. Но Таточка окончательно удивил ее, когда, разложив перед собой газеты и журналы и искоса заглядывая в них, он разрезал вдоль французскую булку, намазал маслом, переложил икрой и съел всю булку и выпил два стакана кофе, а потом разрезал так же вторую булку, переложил сыром и выпил еще два стакана кофе. Таточка два года назад окончил гимназию. Еще в гимназии он начал заниматься живописью и по окончании хотел поступить в художественную академию. Однако в академию его не приняли, сказав, что у него нет никаких способностей к живописи. Таточка не обиделся на академию, ибо что можно было и ожидать от этих законсервированных представителей старого художественного направления? Вернувшись к отцу, он занялся тем, что стал изучать новейшую философию, выбирая такую, что помрачнее, и писать масляными красками какие-то длинные лица и деревья. Однажды он издал даже книгу стихов, которую он в предисловии сам охарактеризовал как "полубред, полудействительность, полубодрствование, полусон, жар избытого томления и хмель зарождающейся жизни, кипение и нежность, силу и слабость - непостижимую, но действительную, странную, но несомненную, крутящую мысли и сжимающую сердце мистику зачатия...". "Какая необыкновенная тишина, - писал он о собственных стихах, - какая чуткая сонь, важно-цветистая, торжественно полыхающая пламенем голубизны!.." Книжка Таточки была издана на средства отца, в роскошном переплете, в двенадцати пронумерованных и поименованных экземплярах, - она была роздана только понимающим. Вокруг Таточки образовался кружок, с величайшим презрением относившийся ко всякого рода человеческой деятельности, кроме той, какой он сам занимался. Таточка вставал не ранее двенадцати часов дня, обильно завтракал. После того два-три часа он занимался живописью или чтением, или писал стихи. К началу занятий уже стояли возле на столике два раскупоренных ящичка с японскими апельсинами и мандаринами. Во время работы Таточка рассеянно запускал свою белую полную руку в ящики, - к концу занятий обычно оба ящика бывали опорожнены. Если приходил кто-либо из кружка, Таточка обедал отдельно от остальных членов семьи. После обеда он спал. Потом он гулял немного, а вечером с кем-либо из кружка шел в театр, или на концерт, или на диспут, или на литературный суд, которые устраивались особенно часто в женской гимназии. Возвращался он поздно. В течение дня Таточка три-четыре раза переодевался. Содержание Таточки обходилось старому Гиммеру дороже содержания всех остальных детей, вместе взятых. Но вокруг Таточки в семье царила атмосфера угождения, уважения и гордости: "Тише, Таточка спит", "Ах, тише, Таточка работает", "Таточке нужны деньги", "К Таточке нельзя - у него портной". По мере того как Таточка взрослел, он все больше лысел и полнел, все меньше читал и занимался живописью. Если он не был на концерте или в театре, он попросту сидел в кресле посреди комнаты. В руках его не было ни книги, ни палитры, в глазах и на лбу его не отпечатлевалось никакой мыслительной работы, даже пищеварительные процессы не отражались на его лице, но он и не спал, - он просто помещался в комнате, как предмет. Но к тому времени, когда Лена приехала из деревни, Таточка был еще в полном расцвете своей деятельности. Он еще не кончил завтракать, когда в столовую ввалилась компания молодых людей в белых брюках, в сопровождении худощавой остроносой девицы в длинном черном платье и черных перчатках до локтей. - Виталий, конечно, еще только встал! - воскликнул один из молодых людей. - Почему вы не были вчера у Солодовниковых? - спросила девица в черных перчатках. - Я вас ждала. Было ужасно весело. Мы так сумасшествовали, - говорила она деревянным голосом. Они развязно болтали о своих делах. Потом разговор перешел на тему о новой картине Таточки, для которой он уже заготовил полотно, и все перешли в комнату Таточки. В первом часу вышла к столу Софья Михайловна. На ней было синее, вышитое шелком японское кимоно. Она жаловалась на плохой сон и на мигрень. Лена в новом, стеснявшем ее белом платьице, не зная, что ей делать, неподвижно сидела на стуле, свесив ноги с ввернутыми внутрь по-детски ступнями. Со все более возникавшим в ней чувством отчуждения она наблюдала за тем, как маленькая и полная Софья Михайловна, с обернутыми вокруг головы толстыми искусственными косами, вытягивая губы трубочкой, пила кофе из маленькой чашечки, которую она держала двумя пальцами, отставив мизинец. Во время завтрака Софьи Михайловны в двери из передней постучали, и в столовую, свистя платьем, стремительно вошла длинная, сухая женщина с желтым, морщинистым лицом, в сильно поношенной шляпке. - Ах, милая Софья Михайловна, наконец-то вы приехали. Мы все здесь так вас ждали! - заговорила она грудным клохчущим голосом, стремительно бросаясь к Софье Михайловне и целуя ее в щеку. - Боже, как вы похудели!.. Она бережно коснулась плеч Софьи Михайловны и поцеловала ее в другую щеку. - Да, мы приехали вчера. Очень мило, что вы пришли, Эдита Адольфовна, - отвечала Софья Михайловна таким тоном, который говорил, что она очень рада приходу и могла бы еще больше выразить радости, если бы все, что она застала здесь, не было бы так печально. - Вы знаете, я так устала, - говорила она, - всю ночь такая мигрень, и потом эта история с Дюдей... Даша, принесите кофе Эдите Адольфовне! - Да, ужасная история... - Эдита Адольфовна сменила восторженное выражение на грустное и соболезнующее. - Я тоже так была взволнована, когда услыхала об этом. У меня должен был быть немецкий в их же классе, но я, как услыхала об этом, я сказала, что никому не могу доверить бедного мальчика, и сама доставила его на извозчике... Семен Яковлевич всегда так занят, - добавила она, сделав еще более грустное, соболезнующее лицо, как бы желая сказать этим, что она, конечно, никогда не допустит себя до вмешательства в семейные дела Гиммеров, но она все, все понимает. - А как он сейчас? - Самочувствие хорошее и аппетит. Но синяк ужасный, я все-таки велела лежать ему в постели. - Нет, я обязательно посмотрю сама, - решительно сказала Эдита Адольфовна, - вы извините меня, но иначе я не могу быть спокойной... И она, свистя платьем и стуча своими стоптанными, как заметила Лена, каблуками, стремительно вышла из столовой. Когда Эдита Адольфовна ходила или сидела, верхняя часть ее длинного корпуса подавалась вперед, а нижняя отставала немного, точно она всегда стремилась к чему-то духом, но отставала телом. - Да, синяк ужасный, - сказала она, возвращаясь. - Это все Сурков... Грубый мальчик, неблагодарный, отец у него неисправимый пьяница, - я была у них там, в их слободке, помните, когда мы обследовали условия жизни стипендиатов... У нас столько дел! Я их не могла разрешить без вас... - Она энергичным движением раскрыла черную сумочку, достала носовой платок и записную книжку. - Вы простите, что я так сразу начинаю о делах нашего общества, но через час у меня французский в женской гимназии. - Что вы, Эдита Адольфовна! Вы знаете, как я всегда волнуюсь этим и не жалею времени для этого... Выпейте кофе, у вас очень усталый вид. - Да, там у нас одни неприятности. Вы знаете, мы еще не приобрели материи для наших мальчиков, а сезон уже наступил. Нет денег, - перебила она вопросительный жест Софьи Михайловны, - к Солодовниковым неудобно было обращаться за деньгами, когда у них такое горе после смерти их бедной старушки, а к Пачульским я обращалась, - Эдита Адольфовна, понизив голос, склонилась к Софье Михайловне, - и, конечно, как всегда, Тереза Вацлавна дала понять, что они уже много вносили и что в данный момент у них нет свободных денег... Это - когда весь город говорит об этой их операции с мукой!.. - Печально, очень печально... - На лице Софьи Михайловны изобразилась печаль. - Но что же делать, - не нам осуждать людей, пусть их бог судит... - Нет, простите, Софья Михайловна, я знаю, вы с вашей добротой всегда всех прощаете. Но когда знаешь, сколько вы кладете в это дело и сил и средств, и когда даже я со своим скудным жалованьем, - но я не хочу говорить о себе, а уж Терезе Вацлавне, тем более с ее прошлым... Эдита Адольфовна вдруг запнулась и посмотрела на Лену. - Да, мы сейчас перейдем ко мне и обо всем поговорим, - сказала Софья Михайловна. - Леночка, пойди сюда... Познакомься с тетей Эдитой Адольфовной. Лена лопаточкой протянула руку. - Никогда не подавай руки старшим, а делай книксен, вот так... - Софья Михайловна, захватив пухлыми ручками полы кимоно, показала, как делают книксен. - Когда будешь большой, будешь первая подавать руку мужчинам... Она с улыбкой взглянула на Эдиту Адольфовну. - Премиленькая девочка, - сказала та, обнажив длинные черные зубы. - Так пройдемте ко мне и поговорим обо всем... Леночка! Ты пойди в детскую, поиграй или почитай что-нибудь. Не скучай и будь умницей... И, погладив Лену по головке и запахнув кимоно, Софья Михайловна вместе с Эдитой Адольфовной пошла на свою половину. XIV Оставшись одна, Лена долго бродила по комнатам в чаще мебели, ковров, занавесей. Комнаты были большие, но какие-то неустроенные, и неизвестно, зачем их было так много, если в них никто не жил. Только кабинет Гиммера, лишенный всяких украшений, понравился Лене своей массивностью, простотой и строгостью. Случайно она открыла дверь в комнату к Дюде. Дюдя с неестественно красным лицом испуганно выдернул руку из-под одеяла. - Кто там?.. Пошла вон! - закричал он неистовым голосом. Лена в страхе убежала в детскую и долго сидела на кровати, с надутыми губами и остановившимся взглядом. Потом она вспомнила, что можно еще сходить на кухню. Еще в коридорчике она услыхала звон посуды, веселые женские голоса и мужской - стариковский. Она отворила дверь и очутилась в большой полутемной кухне. Пахло супом и каким-то жареньем. Горничная Даша - та, которая подавала вчера ужинать, а сегодня завтракать, - и еще какая-то пожилая женщина перетирали посуду. У большой плиты, держа суповую ложку, стоял повар - бритый старик в очках, в белой шапочке, со сходящимися носом и подбородком. Все трое удивленно посмотрели на Лену. - Вам что, барышня? - спросила Даша. - Мне скучно... - откровенно созналась Лена. - Какая у вас большая кухня!.. - Вот так барышня, на кухню к нам пришла, а? - не то удивленно, не то насмешливо сказала пожилая женщина. - Помогать, значица, пришла? - взглянув на Лену поверх очков, сказал повар. Все трое засмеялись. - Почему вы смеетесь? - серьезно спросила Лена. - Вы лучше пойдите поиграйте, - сказала Даша, - а не то барыня застанут вас на кухне и заругаются. - А эта дверь куда? - А это во двор. Лена с решимостью отчаяния прошла через кухню и через небольшие сенцы вышла на площадку наружной железной лестницы, уходившей вверх и двумя коленами спускавшейся во двор. Двор, залитый асфальтом, походил на большой каменный колодец, охваченный с трех сторон желтыми стенами дома Гиммеров, обнесенными железными балюстрадами, а с четвертой - задней - кирпичной стеной соседнего дома. Ступеньки лестницы были засорены какой-то шелухой, обрывками бумажек, угольной мелочью. На перилах балюстрад и на веревках внизу двора сушилось белье, матрацы. Над стенами домов синел кусок неба, и часть кирпичной трубы над стеной соседнего дома была освещена солнцем. Но солнце не проникало во двор; оттуда тянуло холодом, сыростью и запахом отбросов. Двор был пустынен, только в левом дальнем углу его в мусорной яме копался мальчик лет семи, казавшийся с высоты совсем маленьким, в голубенькой, разодранной на спине рубашонке, босой, с вихрастой грязно-желтой головкой. Он доставал из мусорной ямы жестянки, кости, осколки бутылок, раскладывал их, - был, видно, сильно занят своим делом. Он был совершенно одинок, этот босой мальчик, на дне темного, сдавленного каменными стенами колодца, и хотя голоса мальчика не было слышно, но по всем его озабоченным, самоуглубленным движениям Лена знала, что он поет про себя какую-то свою одинокую мальчишескую песню, состоящую из случайного набора слов и лишенную мотива. И ощущение полного одиночества и безвыходности ее собственного положения в громадном, набитом мебелью и коврами доме, среди чужих, ненужных и враждебных ей людей, полного одиночества ее в мире, где не было ни одного человека, которому бы она верила и могла вылить свое горе, - ощущение это с такой силой и мукой сжало сердце Лены, что ей захотелось броситься с площадки в уходящий вниз каменный колодец двора. "Мама... Где ты, моя мама?" - подумала она, впившись ручонками в железные перила лестницы и не спуская глаз с одинокого вихрастого, с грязно-желтой головой мальчика, который все перебирал свои жестянки и стеклышки и неслышно пел свою лишенную мотива песню. "Где ты, моя мама?" - повторяла Лена, терзая и мучая себя, но в то же время находя в этом какое-то наслаждение и потому желая еще как-то усилить это терзание и мучение себя. Вдруг она вспомнила, как года четыре назад, еще в Саратове, когда мать уехала хлопотать за арестованного отца и Лена одна осталась у знакомых, она, скучая по маме, написала ей каракулями письмо. Письмо это так и не дошло до мамы, потому что Лена бросила его тогда в печную отдушину. Но ей захотелось теперь написать такое же письмо, как если бы мама была жива. Она быстро прошла через кухню, не слыша, как Даша спросила ее о чем-то, прошла в кабинет Гиммера и, вырвав из лежащего на письменном столе блокнота листок и обмакнув перо, начала писать, стараясь писать так, как она писала четыре года назад, как если бы ей было пять лет, а не девять. "Мама мне очень скучно, - писала она. - Мама приезжай скорей. Мама меня никто не любит. Мама мы приехали вчера а потом я мылась в ванне а потом легла спать и долго не спала думала где ты. А потом я встала надела белое платье а моего платья нет что ты шила. А потом мы завтракали а Дюдя меня прогнал. А потом я видела мальчика во дворе он был совсем один весь грязный он пел. Мама мама моя у меня нет никого на свете", - писала она, все больше и больше растравляя себя, и слезы капали на ее письмо. XV К тому времени, когда Лена была привезена к Гиммерам, Семен Яковлевич Гиммер был очень богатым человеком, одним из самых богатых людей в городе. Он владел железными рудниками в районе города Ольги, угольной копью под станцией Угольной, мукомольными предприятиями на Второй речке. Основную цель и смысл своей жизни Гиммер видел в том, чтобы заниматься делом. Под делом Гиммер подразумевал всякое занятие, которое приносит в конечном счете большее количество денег, чем то, которое вложено в него. А деньги эти нужны были Гиммеру главным образом для того, чтобы вкладывать их в новое дело, которое должно было принести еще больше денег. К этому своему положению Гиммер пришел не сразу. Он выбился "в люди" из семьи мелкого лавочника, и путь его вверх, даже в понимании чести самим Гиммером, не всегда был честным путем. Особенно сильно разбогател он на поставках в русско-японскую войну. Но совесть не мучила старого Гиммера, потому что он знал, что, если бы он не делал этого, другие, более ловкие люди, забили и растоптали бы его, Гиммера, и он никогда не выбился бы "в люди" и не достиг того положения, в котором сейчас находился. В деле Гиммера работали на него тысячи людей, со своими жизнями и интересами, лишенные всего того, что имел Гиммер. Но то, что люди, лишенные всего, работают на него, имеющего все, не только не беспокоило старого Гиммера, но служило предметом его гордости, потому что он считал, что выгоднее и почетнее, чтобы люди работали на него, чем если бы он сам работал на кого-нибудь другого. Порядок жизни, который сложил Гиммера, состоял в том, что одни люди, лишенные всего, работали на других, имеющих все; иного порядка жизни Гиммер не знал и не задумывался над тем, что он может быть. А если бы сложился другой порядок, Гиммер не мог бы существовать в нем, как не может существовать рыба, вынутая из воды. В те времена, когда Гиммер еще не был так богат, он непосредственно сталкивался с жизнями людей, которые работали на него, он еще воспринимал их как живые, реальные жизни, мог сочувствовать им и даже входить иногда в их интересы - настолько, однако, чтобы от этого не страдали интересы дела. Но к тому времени, когда Лена приехала к Гиммерам, дело Гиммера настолько разрослось, что он уже не мог сам непосредственно соприкасаться с жизнями людей, работающих на него, а этим занимались другие люди - управляющие, инженеры, подрядчики, бухгалтеры, - люди, подчиненные Гиммеру и исполнявшие его волю. Сам Гиммер сталкивался теперь только с цифровыми выражениями людских жизней - цифрами рабочих рук, пудов и рублей. Если цифры складывались неблагоприятно для дела Гиммера, он намечал мероприятия, способные изменить положение в нужную для дела сторону. И управляющие, инженеры, бухгалтеры и подрядчики направляли соединенные усилия на то, чтобы привести цифры в более выгодное соотношение. Иногда люди, работавшие на Гиммера, отказывались подчиниться этим мероприятиям и колебали все дело. Тогда Гиммер надевал кожаную кепку и желтые краги и ехал на места, чтобы проверить работу управляющих, инженеров и подрядчиков и сменить плохих и неспособных управляющих и инженеров на хороших и способных. Если сопротивление людей, работавших на него, было слишком велико и управляющие и инженеры не могли сломить их волю, Гиммер заменял русских рабочих китайскими или обращался к власти, чтобы она помогла сохранить его дело. И власть - организация людей, подобных Гиммеру, то есть людей, владевших такими же или подобными делами, - подымала на помощь Гиммеру войска, полицию, газеты, тюрьму, церковь, чувствуя в том, что угрожает делу Гиммера, угрозу и своим делам. Дело Гиммера поглощало почти все его время, не говоря уже о том, что он был членом многих комитетов, правлений, клубов, обществ, деятельность которых он, обладая трезвым, практическим умом человека, вышедшего из низов, в тайне души считал бесполезной, но в которых не мог не состоять, так как все люди его положения состояли в них, - и учреждения эти тоже поглощали много времени. Гиммер был занят все дни с самого раннего утра до поздней ночи и редко отдыхал. И все-таки он всегда был полон жажды деятельности и искал все новых и новых дел. Повсюду, где только пахло делом, можно было обнаружить его руку с короткими, литыми пальцами, тяжелую руку, никогда не выпускавшую того, за что ей удалось ухватиться, - повсюду сияла его багровая мощная лысина и звучал смех, похожий на то, как будто Гиммер давится рыбьей костью. Для личных своих удобств и развлечений Гиммер требовал очень малого, - он остался почти таким же неприхотливым, каким был в молодости: не пил, не играл в карты, не знал женщин, кроме своей жены, просто одевался, ничего не читал, кроме деловых бумаг и торгово-промышленных газет, никогда не болел и не нуждался во врачах. Но так как он был богатым человеком и имел семью, которая должна была жить так, как живут все семьи богатых людей, - Гиммер помогал своей семье делать все то и обзаводиться всем тем, что полагается делать и чем полагается обзаводиться всем богатым людям. Богатые люди строили себе большие каменные дома; загромождали эти дома мебелью; заводили породистых лошадей и собак; для обслуживания себя, своих жилищ и своих лошадей и собак содержали лакеев, швейцаров, поваров, горничных, конюхов, докторов, истопников, полотеров, учителей музыки и пения; скупали на выставках картины, художественная ценность которых определялась деньгами, уплаченными за рамы для этих картин; выписывали для своих библиотек роскошно переплетенные книги, которых не читали; ездили лечиться на дорогие курорты Японии, Кавказа и Крыма; создавали благотворительные общества; устраивали званые обеды и ужины, детские спектакли, спиритические сеансы, аукционы, лотереи и праздники. И все это делала, и всем этим обзаводилась, и во всем этом участвовала и семья Гиммеров. Гиммер знал, что тысячи людей, работающих на него, не любят, ненавидят его; что все богатые люди, которых он принимает в доме, завидуют ему как удачливому конкуренту и презирают его как выскочку и выкреста; что сам он, необразованный еврей, чужд всей своей русской и образованной семье; что никто из его потомства не интересуется его делом и не способен продолжать дело после его смерти; что жена его - ханжа и лицемерка; что старший сын его - толстый высокопарный бездельник; что средний сын его, учившийся в другом городе в кадетском корпусе, стыдится еврейского происхождения отца и выдает себя за немца; что младший сын его - вырожденец; что дочери его некрасивы и не способны в ученье; что он сам уже стар и близок к могиле. Гиммер знал все это, и все-таки он всеми силами поддерживал тот строй и порядок жизни, в котором жил, и вступил бы в борьбу со всяким, кто попытался бы изменить этот порядок. XVI Молодое растение, несущее в себе возможность развиться в стройное кудрявое деревцо с сочной листвою, будучи пересажено на чужую почву, где к тому же укоренились другие породы, загородившие доступ к свету своими кривыми, уродливыми сучьями, - первое время приостанавливается в росте; блекнут и желтеют его листочки. Но в тоненьких жилках, в веточках и корешках не прекращается незримая работа жизни: вот появляются среди чужих корней слабенькие щупальца, отыскивающие, за что бы уцепиться, вот прорезаются новые веточки, набухают листья, вот уже, изгибаясь стеблем и ветвями среди чужих пород, оно начинает тянуться вверх и вкось, и вот уже растет, растет кривое, и случайный путник уже не различает его в общей чаще. Первое время пребывания у Гиммеров Лена сильно скучала, мало ела, почти не разговаривала, ночами плакала; в ее отношениях с другими детьми чувствовалось взаимное отчуждение. Она долго не могла отучиться от деревенских манер, стеснялась своих нарядных платьиц, боялась шума детских праздников, не могла понять интереса игры в лото, была наивна и нетактично правдива в семье, где все дети и взрослые, включая даже лежащего в передней ленивого сенбернара, лгали друг другу, часто не замечая сами, что лгут. Когда же она пыталась выявлять те задатки и потребности любви, доверия и простоты, которые были заложены в ней матерью, оказывалось, что они расходятся с представлениями окружающих, - она натыкалась на невнимание, насмешки, обиды и снова замыкалась - наблюдала, проверяла себя, приноравливалась, сама того не сознавая, к окружающему, чтобы жить. И постепенно она усвоила общие для всей семьи манеры обращения, привыкла ко всему распорядку жизни в доме Гиммеров и внешне стала похожа на всякую другую девочку из богатой семьи. Она училась ни хорошо, ни плохо, как большинство. Ей не стоило уже большого труда в не интересующем ее разговоре восклицать с безразличным лицом: "Да что вы говорите?", "Не может быть!", "Да, это необыкновенно интересно...". Как все девочки зажиточных семей, она ежедневно, под руководством учителя музыки, играла на рояле свои экзерсисы, посещала танцклассы, завела альбом для стихов, участвовала в детских спектаклях и лотерейках, танцевала на гимназических вечерах, мучаясь и ревнуя, если намеченный ею партнер выбирал другую. Заметив на себе взгляды мальчиков и взрослых мужчин, стала ухаживать за своей наружностью - пудриться, завертывать на ночь бумажки в волосы, чтобы волосы вились. Была влюблена сначала в кучера Гиммера, потом в кадета Лангового, приезжавшего каждый год на рождественские и летние каникулы с Вениамином, средним сыном Гиммера, потом - в оперного тенора. Но подобно тому, как деревцо, искрив