ть с вами... - Как вы любите драматические положения! - Мне хочется сказать вам, что я всегда любил и люблю больше своей жизни только вас одну и что я глубоко и непоправимо несчастлив... Я прошу вас только об одном: положите себе руку на сердце и с последней силой правды скажите, не можете ли вы пересмотреть наново все то, что было, и вернуть то чувство любви и доверия ко мне, которое у вас было... вернуть хотя когда-нибудь?.. Не отвечайте сразу. Я вас прошу... Подумайте над этим... - Дайте мой саквояж, - протяжно сказала Лена. - Значит, кончено?.. Лена молчала. - Тимофей! Дай саквояж Елены Владимировны... Приняв саквояж, Ланговой некоторое время подержал его в руке, - это было последнее, что еще связывало их, потом протянул Лене. - Прощайте, Лена... - Прощайте, Ланговой... Лена взялась за ручку двери и на мгновенье остановилась. Она слышала шаги Лангового по ступенькам. Шаги смолкли. - Лена!.. - позвал Ланговой. Лена распахнула дверь и вошла в станционное помещение. XLVI Перекинув через руку пальто, а в другой держа саквояж, Лена стояла на перевале. Было не более шести утра. Клочья тумана ползли по склонам гор, а в долинах и распадках туман лежал еще густыми полосами. Мутное солнце только поднялось над дальним гребнем; на перевале, где стояла Лена, набухшие за ночь, готовые распуститься почки золотились в росе. Возле трех палаток под деревьями стоял американский солдат с ружьем; другой, с намыленным лицом, брился, сидя неподалеку на складном стуле, пристроив на ветке зеркальце. Мимо Лены по узким поблескивающим колеям ползли через перевал на стальных тросах вагонетки без людей: груженные углем - в сторону Кангауза, пустые - вниз, куда смотрела Лена. Вагонетки, уголь, тросы были мокры от росы. Внизу выступали в тумане строения какой-то станцийки, будка электрического подъемника, штабеля дров и леса. Маленький паровоз "кукушка", посвистывая, сновал по путям, и дым его смешивался с туманом. Это была станция узкоколейки. В одной из пустых вагонеток, движущихся со станции Кангауз, лежало двое рабочих с задранными кверху ногами. Увидев Лену, они быстро убрали ноги. - Садись, - подвезем! - крикнул один, откидывая стенку. Лена бросила им саквояж и пальто и сама вскочила на вагонетку. - Далеко едешь, товарищ? - спросил рабочий, пригласивший ее. - На рудник... - запнувшись, сказала Лена. - Учителька, что ли? - Да, учительница... Вагонетка круто ползла книзу; золотящиеся почки и палатки американцев, казалось, повисли над головой. ...Меня маманя упреждала, Я мамани не жалел... - тоненько и сипло запел второй рабочий. - Скажите, поезд на рудник скоро будет? - спросила Лена. - Да тут ведь расписаниев нету... Однако скоро должен быть, что-нибудь уж повезут... Ну-ка, Ваня, готовься, а то под бункер уйдем... Прыгай, товарищ учителька! - сказал первый рабочий, откидывая стенку. Лена выпрыгнула, рабочие подали ей пальто и саквояж и выпрыгнули сами, - вагонетка погрузилась в какую-то темную пасть. Лена, не спавшая всю ночь, прикорнула на солнышке возле станции, где уже сидели группы ожидающих поезда рабочих и работниц. Проснулась она оттого, что кто-то толкнул ее в плечо. - Вставай, девка, поезд проспишь, - говорила пожилая женщина в рваном переднике. Женщина подхватила корзинку с проросшим картофелем и кинулась к составу из трех вагончиков, в которые, смеясь и толкаясь, лезли люди с мешками, корзинками и инструментами. Лена, не решаясь принять участие в этой давке, растерянно прошла вдоль состава со своим саквояжиком. - Ваня! А учительку-то нашу забыли!.. - раздался знакомый голос, и с площадки заднего вагона, сплошь забитой людьми, протянулись к Лене две жилистых руки. - Давай сюда свои причиндалы... Ваня, держи!.. - Да тут местов нету! - роптал кто-то. - Ну, как нету, - гляди, кака она тоненька, учителька-то... - А саквояж куда, на голову? - А саквояж к тормозу привяжем, - лениво говорил Ваня. - А ежели тормозить? - А ежели тормозить - отвяжем, - лениво отвечал Ваня в то время, пока первый рабочий подсаживал Лену. Облитые солнцем хвойные леса, искрящиеся водопады, овраги с остатками почерневшего снега, нежные перья облаков, вербовый пух мчались мимо Лены; в лицо бил вольный, пахнувший смолой ветер, на сарафане оседала пыль. Сильная жилистая рука придерживала Лену, обняв ее ниже груди, но Лена не только не испытывала неловкости, но чувствовала необыкновенную благодарность и доверие к этой руке. Ее радовало то, что никто не обращал на нее внимания и не заговаривал с ней, и то, что люди, забившие площадку позади нее, свободно, весело и безбоязненно ругали власть, хвалили партизан и хвастали их успехами, как своими, изрядно, должно быть, привирая. - Заходит он на вокзал, прямо в буфет первого классу, кругом дамы, офицерья, - мурлыкал чей-то самодовольный голос, - ну, ведь он тоже оделся по форме, честь честью, принимают его за своего. Подходит это он к стойке, стакан водки выпил, селедочкой закусил и - прямо на телеграф. Сразу дверь на ключ, достает револьвер. "Вызови мне, - говорит телеграфисту, - по прямому самого атамана Калмыкова!.." - "А вы, извиняюсь, кто такой будете?" - "А я - партизан Бредюк, хоть это, говорит, впрочем, не ваше дело..." Телеграфист, понятно, полны штаны напустил, давай вызывать... - Вот это - да! - засмеялись вокруг. - Достукался он до самого атамана. Тот передает. "Я - атаман Калмыков. Кто требует?.." - "Партизан Бредюк требует". - "Что тебе надо, бандит?" - "Надо мне, ваше превосходительство, послать вас к такой матери, а поезд твой я все одно взорву и тебя, гада, белопогонника, в пролубь спущу. Точка и амба!.." - Тю-тю! Во, проздравил атамана!.. - А как же он обратно вышел? - Так и вышел. Телеграфиста припугнул: "Ежели ты, говорит, гнида, шум подымешь, я тебя под землей найду". Дверь с обратной стороны закрыл, на лошадь и - айда... - Смело! - Этот Бредюк начудит! - Что - Бредюк! Вот под Ольгой, говорят, командир Гладких, так это командир... - Да и уж наш Мартемьяныч, думаю, не подгадит: слыхать, скоро на рудник пойдут... - И то пора, а то ни жратвы, ни денег, детишки с голоду пухнут... - Детишки - что: им не впервой пухнуть. Главное дело, беляки силу набирают. Ночью опять эшелон прошел. Говорят, новый начальник гарнизона... - Этот подвернет гайку еще чище... На противоположном конце площадки двое внезапно и неизвестно из-за чего подрались. Их быстро уняли, но они еще долго матерились, попрекая друг друга. С этой группой рабочих, часам к трем пополудни, пройдя еще один перевал с ползущими через него, как бурые черви, вагонетками, Лена добралась до станции Сицы. Чтобы избежать расспросов, почему она остается здесь, ей пришлось выждать за станционным сараем, пока отойдет поезд. Потом она расспросила дорогу в деревню Хмельницкую и храбро двинулась в путь. Обливаясь потом, она перекладывала пальто и саквояж из одной руки в другую; наконец ей стало ясно, что она не в состоянии донести обе вещи. Тогда с небрежностью человека, которому вещи достаются без труда, Лена выбросила пальто в кусты. Дорога шла тайгой через горы, лес стоял безмолвен; никто не обгонял Лену, никто не встречался ей; слышен был шорох каждого сухого листа. Лена перевалила одну гору, за ней виднелась другая. Дорогу обступали чудовищные нагромождения бурелома: вывороченные с пластами земли корни упавших дерев стояли, как пирамиды. Жуть овладевала Леной. Что, если она не успеет дойти до деревни и ей придется ночевать одной в этом бору? Она убыстряла шаг, бежала, спотыкалась, падала, подбирала саквояж и снова шла, прерывисто дыша, держась рукой за сердце. Весенний мутный поток с выступающими из него склизкими валунами с ревом перегораживал дорогу. Лена походила возле, отыскивая кладку или упавшую тесину; потом, как была, в красных сапожках вступила в ледяную воду. Вода била выше колен. Приподняв в дрожащей от напряжения руке саквояж, Лена все же выбралась на другой берег и побежала, даже не вылив из сапожков воды. И вдруг за поворотом дороги оборвался лес, и перед Леной раскинулся просторный, залитый вечерним солнцем луг в яркой мураве, подснежниках и фиалках. В дальнем конце его виднелась поскотина в молодых кустах, за кустами выступали тесовые и соломенные крыши изб и колодезные журавли. И Лена едва удержалась от слез, когда над одной из крыш увидела поникший красный флаг. Из кустов вышел пожилой крестьянин в войлочной шляпе - в сопровождении мальчика-подростка лет тринадцати. Крестьянин был опоясан патронташем и в руке, как палку, держал ружье. - Стойте! Кто такая будете? - спокойно спросил он, пощипывая пальцами козлиную серую бородку. Лена растерялась, не зная, как назвать себя. - Я иду из города... Мне нужен штаб или комитет партизан... Там должен быть мой отец... - Отец? - недоверчиво переспросил крестьянин. - Кто он будет, ваш отец?.. - Доктор Костенецкий... - Владимир Григорьевич? - Да, да... - радостно сказала Лена. - Ловко!.. - Лицо крестьянина распустилось в улыбке. - А я и не знал, что у него дочка есть. Вы, видать, в городу жили? Учились, что ли? - Вот-вот... - Ловко!.. А и вымочились же вы! Вода еще больно студена, как раз заклечетеешь. Гриня! Проводи девку до избы, скажи... Да нет, видать, самому придется. Держи-ка амуницию... Он передал мальчику ружье и патронташ. - Значит, ты близко не подпущай, а сдалека кричи: "Стой! Кто идет?" Ты не гляди, что я вот ее до себя допустил, потому я уж видел: идет девка одна... Ежели скажет: "Свой", - расспроси и к председателю сведи, а ежели видишь - беляки, стреляй три раза и беги в кусты, чтоб не поймали... Пойдем, девка!.. - У нас тут караул подворно, - пояснял он, шагая с Леной в деревню, - ну, старшой у меня в отряде в Перятине, а этот еще мал, а бабы к этому делу не способны - приходится самому... Так вы, значит, дочка Владимира Григорьевича? Ловко!.. Да ведь я его хорошо знаю. И то сказать, кто его не знает... Он ведь все в Скобеевке живет. И в штабу работает, и больных лечит... Степан! - окликнул он парня, ладившего борону во дворе. - Беги к председателю, скажи, чтобы в карауле меня заменил, - у меня гости: дочка скобеевского доктора приехала. А то парнишка мой, боюсь, по коровам палить начнет... Парень, отложив борону, побежал впереди них по улице, по которой уже ложились вечерние тени. - Вот он, дворец мой, - сказал крестьянин, останавливаясь возле одной избы. - Не побрезгуйте... Женщина в повойнике возилась возле печи; из темного угла глянули хмурые лики образов. Женщина вопросительно подняла голову, задержав в печи ухват. - Вот привел тебе дочку Владимира Григорьевича, что лечил тебя, не забыла?.. Ты эти дела бросай, беги к соседке за самогоном, надо девке ноги растереть... Яйца-то у нас еще остались. Яишенку бы не грех. Садись, девушка, давай свою хурду... - Скажите, я подводу здесь достану? - спросила Лена, садясь на скамью. Крестьянин, став на одно колено, стащил с нее сапожки, мокрые чулки. - Подводу как не достать... Добрые сапожки, а пропасть могут. Ну, мы в них овса насыпем, а к утру смажем, и ловко будет... Он выспрашивал городские новости - "много ли силы этой, японцев, идет", и "можно ли купить что", и "что это за новые деньги Колчак выпустил", и "что про Советскую Россию слыхать". Лена, напрягая память, выкладывала все, что читала и слышала, и ей было стыдно, что она ничего не может толком рассказать ему. Дверь в другую половину избы, с закрытыми ставнями, была приотворена; женщина в темноте однообразно качала люльку и тоненько-тоненько напевала что-то нерусское. - Вот он, самогон! Теперь у нас дело ловко пойдет... - сказал крестьянин, принимая от жены бутыль. - Да нет, сама налей... Он подставил свои, в коричневых мозолях, ладони. Спускались сумерки; в печи шипела яичница; Лене покалывало ноги, жар поднимался выше колен, по всему телу разливалась истома, смыкались веки. Крестьянин, склонившись перед Леной на коленях, все растирал и растирал ей ноги шершавыми бережными ладонями, и Лена уже сквозь дрему слышала, как позвякивает кольцо от люльки и тоненько-тоненько поет женщина: Трансваль, Трансваль, страна моя, Горишь ты вся в огне... XLVII При свете ночника и лампады они ужинали - крестьянин, его жена, сноха, дочь, вернувшаяся с огорода, сынишка, снятый с караула, и Лена. Они сидели вокруг стола и ели из общей миски деревянными ложками, подставляя куски хлеба, чтобы не капало на стол, - это походило на игру. Лена сидела с обернутыми в тулуп ногами. Брякнула щеколда, и маленький человечек переступил порог. - Здесь, что ли, дочка Костенецкого остановилась? - выступая на свет, спросил он знакомым Лене веселым и тонким голоском. - Здесь, здесь, милости просим! - сказал крестьянин. Лена так и застыла с ложкой. Перед Леной, изумленный не менее ее, стоял маленький горный инженер. Он был теперь в черной сатиновой гимнастерке и пыльных сапогах, но в той же инженерской фуражке, только уже без молотков. - Ну, знаете ли, бывают номера!.. - сказал он тоненько и покрутил ежовой своей головой. - Так вы, стало быть, и есть дочка Костенецкого? Вся семья, оставив еду, с любопытством смотрела на них. - Я и есть... Я вас тоже не ожидала здесь встретить, - удивленно приподняв брови, сказала Лена. - Вы так загадочно исчезли... - Ага, стало быть, раньше видались, а теперь невзначай встрелись, - удовлетворенно сказал крестьянин, снова принимаясь за еду. - Ловко!.. Кушать с нами... - Да я уж откушал... Действительно, ловко! Сижу я у председателя, прибегает парень - что-то насчет караула. Говорит: приехала дочка скобеевского доктора. "Костенецкого?" - говорю. "Костенецкого". А о Костенецком я слыхал, да и о вас кое-что Хлопушкина мне рассказывала... - Вы знаете Хлопушкину?! - с радостным изумлением воскликнула Лена и покраснела. - Немного знаю: это, видите ли, жена моя... Правду сказать, по ее обрисовке не выходило, что вы должны бы к партизанам приехать, да ведь чего на свете не бывает... Но что вы окажетесь той самой барышней, с которой я в поезде ехал, - этого уж я никак не ожидал!.. Ну, будем знакомы наново... Алексей Чуркин, - сказал он, протягивая руку. - Но вы все-таки инженер или не инженер? - улыбнулась Лена. - Такой же инженер, как вы, извиняюсь, паровозный машинист, - весело поблескивая глазками, отвечал Чуркин. - Вот оно что!.. Вы, стало быть, инженером переодеты были? - радуясь своей догадливости, спросил крестьянин. Это показалось ему настолько смешным, что он бросил ложку и залился хохотом, падая грудью на стол. - Вот так инженер!.. Хо-хо-хо!.. - заливался он. - Ну, инженер!.. Хо-хо-хо!.. - Тю - на тебя! - сказала жена. - Как же вы пропуск достали? - наивно спросила Лена. - Ну, это дело нехитрое: пропуска мы сами делаем... А даму-то помните? - Чуркин подмигнул Лене. - Очень чудная дама. Помните, что с ней стало, когда стрелять начали? - Он тоненько засмеялся. - А офицерик-то!.. Это что за офицерик? - спросил он как бы невзначай. - Один из знакомых Гиммера, - спокойна сказала Лена. - Так... - Чуркин постоял в раздумье. - Этот, знаете ли, будет стрелять и вешать... - О, он будет! - убежденно сказала Лена. - Вам, значит, Хлопушкина рассказывала про меня? - спросила она с грустью. - Если бы она знала, как мне хотелось поговорить с ней тогда, на выборах! Ведь я обо всем догадывалась... Я ее так искала потом - и в адресном столе, и дома - и не могла найти... - Найти ее сейчас хитро, - согласился Чуркин. - А коли б было не хитро, она бы уж давно в тюрьме сидела... Ну что ж, значит - все прекрасно, - сказал он, как бы сделав какой-то внутренний вывод. - Завтра, стало быть, вместе поедем. Здесь, кстати, есть одна скобеевская подвода, - говорят, какой-то мужик возвращается с Кангауза. Я с ним пойду сговорюсь, а вы ложитесь, спите, - подыму я вас раненько. До свидания пока... Прощайте, хозяева! И, помахав своей плотной, похожей на карасика ручкой, он вышел, оставив Лену удивленной и внутренне растревоженной. XLVIII Чуркин, или Алеша Маленький, как его чаще звали (в подпольном комитете был еще Алеша Большой), отыскал избу, в которой, ему сказали, остановился возвращавшийся с Кангауза скобеевский крестьянин. Это была изба зажиточного крестьянина - рубленная глаголем, с резным крыльцом и коньками. Высоко в небе стояла половинка месяца, и изба и улица лежали в серебре. Перед самым носом Алеши распахнулись тесовые ворота, и хозяин выпустил лошадей в ночное. На передней ехал парнишка в белой рубахе. Жеребенок, подбрыкивая в звеня колокольчиком, боком-боком прошел мимо Алеши, заржал, сзади откликнулась матка. Алеша пропустил лошадей и зашел в просторный, обнесенный строениями двор. - Скобеевский у вас ночует? - спросил он хозяина, запиравшего ворота. - У нас... - Мне бы сговориться с ним. - Вон он сидит... Хозяин кивнул в глубину двора. Рослый, широкой кости черноголовый мужик сидел на краю телеги, свесив ноги, приподняв могучие плечи, освещенные месяцем. - Здравствуйте, - сказал Алеша. - Здравствуй... - медленно ответил мужик, сверкнув белками; жесткая, как проволока, черная борода обкладывала лицо мужика. - В Скобеевку завтра едешь? - Завтра... - Двоих с собой можешь захватить? Мужик каменно смотрел мимо Алеши. - Я заплачу, - чуть улыбнулся Алеша. - Чего ж платить... Приходите на рассвете... - Нам в ревком надо, - сказал Алеша, как бы извиняясь. Мужик молчал. Дремучая, каменная сила была в этом мужике. - Ты на Кангаузе был? - полюбопытствовал Алеша. - Да... Китайского купца отвозил. - Не боязно было? - Чего ж мне бояться?.. - А если бы белые захватили? - Я в самый поселок не въезжал. - А хунхузы могли купца ограбить, - прикидывался наивным Алеша. - Что ж... Они б его грабили, а я б стоял возле да смеялся, - диковато усмехнулся мужик. Некоторое время Алеша с интересом рассматривал облитое месяцем мощное тело мужика. - Твоя фамилия-то как? - неожиданно спросил Алеша. Мужик помолчал, потом поднял на Алешу глаза, полные дикой печали. - Моя фамилия - Казанок... - медленно и спокойно сказал он.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  I В то время, когда Мартемьянов и Сережа сидели в Ольге на телеграфе, провожавший их до перевала крестьянин Иосиф Шпак, по прозвищу Боярин, только подходил к своей деревушке Ивановке. Вопреки его предположениям, понудившим его избрать более длинный обратный путь трактом, туман в этот день захватил только побережье. По сю сторону отрогов вечер наступил холодный, прозрачный: месяц светил так ярко, что звезды едва проступали, трава на болоте казалась покрытой инеем и блестела. Всю дорогу Боярин мастерил шестилетнему внуку свистульки на разные голоса и так досадовал на свою опрометчивость в выборе дороги, что завалил свистульками чуть ли не полкошелки. Занимало его, впрочем, другое дело, от которого он было увильнул, сам назвавшись в проводники, а теперь и жалел об этом, и боялся, что ему все-таки придется вернуться к этому делу. Дело это состояло в том: продавать или не продавать хуторскому молдавану, Митрию Лозе, единственную лошадь. Ее привел в восемнадцатом году, после разгрома уссурийского фронта, старший сын Федор, служивший в ту пору в Красной гвардии в артиллерийском обозе. Первое время в семье ругались от страха, что вот придут белые, заберут-де и Федора и лошадь. Боярин даже просыпался по ночам и, удивляясь беспечности сына, выходил во двор, прислушивался. Но, видно, никому не было дела до красногвардейской лошади! Она спокойно и значительно жевала траву в слаженной для нее наспех вербовой пуньке, - и к этому привыкли. Зимой Боярин даже подработал на ней, нанявшись с соседом на возку дров для волостной больницы, - сосед дал сани и человека. А этой весной лошадь уже ходила в запашке, хотя пахать Боярину было почти нечего. Теперь трудно было представить себе жизнь без лошади. Мало того: лошадь сулила возможность иной, более богатой и счастливой жизни. И все-таки выходило так, что лошадь нужно продать. Дочь Боярина, по бедности засидевшаяся в девках, засидевшаяся до того, что на деревне ее из жалости начинали звать уже не Дуней, а Дуняшей, нашла наконец жениха. Жених был, правда, неказистый, маленький и после контузии на германском фронте плохо слышал, но все же не хотел брать жену без приданого: при большом выборе на девок в волости он мог найти бесприданницу помоложе и не рябую. Боярин звал, что, если ему упустить случай, дочь так и засохнет в девках. Вдобавок ко всему она так бесстыдно набивалась к жениху, так обижала братниных детей и ревела по ночам и столько об этом было разговоров в деревне, что Боярин по-настоящему жалел ее и боялся греха. Однако достатков у него не было: справить приданое он мог, только продав лошадь. Будь он один, он, пожалуй, решился бы на это. Но старуха, а особенно сноха были против, а сыновья ходили теперь в партизанах, и их нельзя было спросить, хотя он догадывался, что младший, холостой, сын тоже был бы против. - Ежели бы Ванька да Федор дома были, разве бы я пожалел? - говорил он дочери с той щедростью в голосе, которая показывала, что на скорое возвращение сыновей нельзя и рассчитывать. "А чего ей? Успеет еще... Двадцать пять лет ждала, и еще подождет, - бормотал он теперь, шагая через колдобины и ожесточенно строгая свистульки. - Да и то мало радости за глухим: лучше уж век в девках..." Но через минуту ему представлялись вздрагивающие худые плечи дочери и то, как она кричит на всех и роняет горшки, и получалось так, что лошади нельзя не продать. "Что ж - лошадь? - думал он, обиженно поглядывая по сторонам на сирые кусты, на блестящие от месяца калужины. - Жили без лошади... А она в своем праве. Тоже и старуха: сама небось как бы взвыла, коли довелось бы так в молоды-то лета!.. Да оно и легче: травы не косить, хлеб убрать пособят, - сыновья небось не за одного меня бьются, - а там, глядишь, на что лучшее выйдет... А, продам! - решал он, принимаясь снова за свистульки. - Лишь бы только молдавана захватить..." Решив так, он начинал рядиться: если уж продавать - так продавать умно, чтобы и самому осталось, и жениха не обидеть. Но деньги падают в цене, "сибирок" в деревнях не принимают, - мужики говорят, что их печатают на бумаге, которой корейцы оклеивают окна, - "керенки" тоже неизвестно, удержатся или нет. "Ежели бы романовки? А то мукой взять?.. А где я ее обменяю, муку?.." Это было так сложно, что приходилось начинать сначала. И когда он подходил к деревне, он все еще не решил вопроса, мучившего его всю дорогу. Стояла уже та спокойная, усталая тишина, которая наступает после вечерней суеты; огни давно зажжены; ребята больше не перекликаются на улице, загоняя скот; мужики, вернувшиеся с поля и давно разувшиеся, кончают ужинать; бабы моют посуду, застилают постели, укладывают ребят; опустошенные коровы лижут влажных телят или задумчиво пережевывают жвачку, вперив фиолетовые очи во тьму; усталые лошади перестукают в конюшнях - слышно, как на болоте округло квакают лягушки, тоненько поют комары; пахнет конским пометом, сыростью, смолой, дымом, оседающей пылью. Эти привычные мирные звуки и запахи вызвали в Боярине чувство неопределенной тоски и зависти. Ему захотелось видеть людей и длинно рассказывать этим довольным, счастливым, ничего не подозревающим людям о лошади, о молдаване, о дочери, о том, как сам он, Боярин, обидно и несправедливо несчастлив. Он свернул к ближнему двору. Там горел костер, бросая на дорогу пляшущую тень от загорожи, - круглые головы ребятишек маячили перед огнем. Это был двор Никиты Голохвоста, солдата германской службы, ходившего эту весну в председателях и сильно пострадавшего от белых за отказ сдать новобранцев и казенное оружие. Когда в деревню пришла "карательная", Голохвост едва успел скрыться от расправы. Но в то время уже вся волость стояла под ружьем. Никита ночью нагрянул в деревню с отрядом. Сонные юнкера разбежались в нижнем белье, а командира взвода и двух отделенных Никита захватил в собственном амбаре с женой. Отделенных тут же застрелили, а командира взвода схватили живьем, связали руки и поволокли по деревне, - толпа валила за ним и била его чем попало. Боярин помнил, как жена Голохвоста, простоволосая, в разодранной юбке, за которую цеплялась плачущая девчонка, бежала сбоку и, тоже плача, крича и ругаясь самыми оскорбительными для себя словами, плевала офицеру в глаза или вдруг впивалась пальцами в обезумевшее, окровавленное лицо. Боярин тоже бежал со всеми, также кричал и бил офицера и даже ухитрился пнуть его лаптем, когда офицер упал на землю и все бросились его топтать. Никита с женой возили теперь лес на новый сруб (другая "карательная" спалила у них избу) и, как видно, припозднились: жена только еще доила корову. Никита стоял возле, держа одной рукой тянувшегося к вымени телка на веревке, другой он хватал его за мордочку. Корова тихо мычала и билась, поворачивая голову к телку, - жена Голохвоста уговаривала ее. - Маятно небось с телком, - сказал Боярин, ощутив за Никиту мягкие и теплые прикосновения телячьих ноздрей в ладони. - Здравствуйте!.. - А, Осип... Здорово! - сипло отозвался Голохвост. - Ну, как? Провел? - А чего им сделается! - Боярин пренебрежительно махнул рукой. Но Голохвост, как видно, думал по-другому. - Старик уж больно хороший, - сказал он с улыбкой, - правильно разъясняет... Чего там нового слыхать? Да стой ты, дьявол! Васька, иди, телка подержишь... Правду говорят, будто отряд Гладкого на Сучан уходит? Видать, здорово там заварилось!.. - Да я в Ольге не был, - нехотя сказал Боярин. - Не был?.. Нонче Николка, Федотов сын, воротился с волости, говорит... - Вот горе мне с ней - не дает! - со слезами сказала жена Голохвоста. - Подпускай, что ли-ча... Голохвост отстранил подбежавшего к нему парнишку и сам подпустил телка. - Да, воротился с волости, говорит, будто заняли наши Сучанский рудник, будто подбираются к Кангаузу... - Очень просто, - согласился Боярин, не поверив ни одному слову. - Ишь как дорвался, - мрачно кивнул он на телка, нетерпеливо выбрасывавшего задние ножонки, как котенок, ступивший в мокрое. - Говорит, будто мериканцы на Кангаузе за нас, только не может того быть: много их, союзников, на нашу шею!.. Боярин глядел на жилистую, откинувшуюся назад и освещенную со спины фигуру Голохвоста, на его напряженные руки, на белую хустку его жены, - баба, съежившись, сидела на корточках, оберегая ведро, чтобы телок не опрокинул его, - Боярин вспомнил вдруг, что Никита никак не может простить жене того, что было с офицерами, и мучает ее по ночам, а днем она едва скрывает синяки. "Так вот, может, и с моей дурой, - тоскливо подумал он о дочери, - радуется тоже: нашла-а жениха..." - Прощайте покуда, - сказал он обиженным голосом и медленно пошел от ворот, вывертывая большие ступни и приседая. Он мог бы еще обратиться со своим делом к старшему брату, но после раздела отцовского имущества, когда брату досталась лучшая доля, у них установились самые враждебные отношения. И, проходя мимо его избы, - а особенно поймав в окне кормящую грудью красивую братнину сноху, - Боярин только ускорил шаг. Он знал, что в его несчастье ему не поможет, даже не подумает о том, что ему хорошо бы помочь, никто из людей - ни Голохвост, ни брат, ни, уж конечно, лесной подрядчик Анкудинов, братнин сосед, в доме которого - единственном богатом, с железной крышей доме в Ивановке - уже закрывали ставни: кто-то гремел болтами. А в бога Боярин так глубоко и прочно не верил, что когда увидел через освещенное, не закрытое еще окно, как старик Анкудинов в чистой белой рубахе, сам длинный и вязкий, как червь, на коленях отбивает поклоны, вознося персты, выставив кривые пятки, - ему захотелось матерно выругаться. "Хоть бы уж молдаван-то ушел - тогда один конец", - подумал он, проникаясь совершенно непереносимой жалостью к себе. Подходя к своей неогороженной, стоящей на отлете избушке, он увидел в окне худое, унылое лицо дочери, - она сидела, охватив ладонями щеки, и, как видно, не узнала его. И последняя надежда на то, что все, может, обошлось благополучно, покинула Боярина. Старуха в черном, выцветшем повойнике ожесточенно стирала со стола, сердито шаркая по столу опухшими руками; сноха собиралась по воду - гремела у двери ведрами. Когда Боярин вошел, она быстро взглянула на него и, выпятив брюхо (она была беременна), не поздоровавшись, вышла из избы. "Ругались, видать..." - с опаской подумал Боярин. - Ушел молдаван-то? - спросил он, покосившись на ребятишек, сонно разметавшихся на тряпье у печи. - Тебя дожидаться будет!.. - И брешешь, вот и брешешь! - злобно закричала дочь. - И не ушел он никуда, - сидит у Лиманихи... - А ты... ладно... И не встревай, и думку ты эту оставь! Не будет ничего этого!.. - горячилась старуха. Боярин опустился на лавку тут же у двери. Ему сильно хотелось есть, но он не решался попросить, а старуха и не собиралась кормить его, и он с глухим раздражением наблюдал за тем, как она, ссыпав в помои картофельную шелуху, яростно размешивает ее. "Должно, еще свинью не кормили, ну, дела-а..." Старуха, боком распахнув дверь, с силой захлопнула ее. "Чух-чух-чу-ух..." - послышался уже за дверью ее резкий, неприятный Боярину голос... - Батя... - вдруг тихим, дрожащим и плачущим голосом сказала дочь. - Батя!.. - повторила она, подняв к нему свое рябое, длинное, осунувшееся лицо. - Ах, батя, батя!.. - Она упала лицом на лавку и тоненько заплакала. - Батя, батя... - повторяла она, и все ее худое, острое и жалкое тело сотрясалось от рыданий. Боярин несколько секунд молча глядел на нее, хотел было сказать ей что-то утешительное, но вместо этого из горла его вырвался щенячий сдавленный звук, - он решительным движением сорвал с гвоздя шапку и, не оглянувшись на дочь, вышел из избы. - Куда ты? - накинулась на него старуха. - И не думай, и не будет ничего этого! - закричала она, поняв, что он идет к Лиманихе. - И не дам я! Я лучше из дому уйду. Я лучше побираться пойду!.. Но Боярин, стараясь не слышать ее слов, уже шагал по деревне. Злоба на всех людей теснилась в его груди, - он шевелил губами, борода его вздрагивала, он боялся, чтобы кто-нибудь чужой не встретился ему на пути. II Хуторянин Митрий Лоза, из обрусевших молдаван, усатенький говорливый мужичок с живыми, хитрыми глазками, весело и жизнерадостно выглядывавшими из-под темно-рыжих кудрей, спадавших ему на самые брови, действительно сидел у Лиманихи. Он гадал ей на картах и, как видно, говорил только что всякие неприличности, так как Лиманиха, еще не очень старая, рыхлая, белотелая женщина, лучшая в селении гадальщица и повитуха, сидела вся красная и, колыхаясь от смеха, отмахивалась от молдавана. - А-а, пришел? - весело закричал Лоза, увидев Боярина. - А я тебя цельный день ожидаю. Утром зашел, да, говорят, ушел, а я говорю: придет. Да вот все сижу у Лиманихи, си-ижу себе у Лиманихи, га-даю себе на пупе... Нет, нет, нет! - замахал он руками, когда Боярин хотел что-то сказать ему. - Бутылочку - тогда поговорим!.. Тащи бутылочку, мамонька... Ну, как, проводил начальство? Аль ты ноне сам из тех же квасов - делегат чи депутат? Он вдруг искренне обрадовался этим новым чужим словам, - весь залился смехом, обнажив малиновые десны. Все его щуплое тело как бы само в себе, внутренне, двигалось под рубахой, он щелкал пальцами, шевелил усиками и был так явно весел, хитер в доволен жизнью, что у Боярина сразу отлегло от сердца. "И правда - один конец, а то туда да сюда", - подумал он, оживляясь. А когда Лиманиха принесла самогон и расставила на столе чашечки с невинными незабудками и когда выпили по одной, все дело показалось уже не таким сложным. - Что ж - лошадь? Жили без лошади, - размышлял он вслух, быстро хмелея и выставляя вывороченное порозовевшее веко. - Только и деньги сейчас, например, какие? Сам знаешь, какие, например, сейчас деньги... - Навоз, на-воз! - соглашался Лоза, от каждой выпитой чашки становившийся все веселей и подвижней. - Не деньги - навоз, не говори, Гордеевна!.. Да ведь-с, как сказать, не в деньгах счастье!.. Выходило так, что молдаван и не надеялся купить лошадь за деньги. После долгих подходов они столковались на том, что вначале нужно оценить лошадь в старых довоенных рублях. Они торговались еще не меньше часа и, хотя добрый артиллерийский конь стоил верных полтораста, с трудом сошлись на шестидесяти, и то при условии, что молдаван сегодня же уведет лошадь, на чем он, незаметно для Боярина, особенно настаивал. Предстояла самая тяжелая часть дела - определить, в чем должно заключаться приданое, которое они тоже решили исчислить в довоенных рублях и которое молдаван сам обязан был выправить и тайно от жениха доставить в избу Боярина. Боярин не мог решить этот вопрос без старухи и самой дочери. Но он очень захмелел, и ему казалось, что все так хорошо сладилось, что теперь не только старуха, но любой человек должен ему сочувствовать. Раскрасневшийся Лоза с готовностью прихватил бутылочку, и они вместе отправились к Боярину на дом. Там уже загасили огонь. Боярин было смутился, но в это время от избы отделилась белая фигура дочери, - она схватила отца за руку. - Брешут, не спят они, - сказала она прерывистым шепотом. - Ты уж гляди, батя... Он, храбрясь и сразу поюродивев, отворил дверь. - Э, вы, тетери-етери, принимай гостей! - с фальшивой развязностью сказал он, стараясь подражать бойкому молдавану. Сначала никто не отозвался, потом старуха, сердито бормоча, слезла с печи. Дуняша дрожащими пальцами зажгла коптилку. Внучок Федька приподнялся на тряпье, помигал сонными глазенками и, так и не проснувшись, притулился опять к беловолосой девчонке, сладко посапывавшей у печи. Сноха, одетая, лежала на кровати, отвернувшись к стене, - она притворялась спящей. - Сюда, сюда. - Боярин угловато засуетился. - Дарьюшка, нам бы огурчиков... - Нет у меня никаких огурчиков, - отрезала старуха. - Я вот скажу Федору, как ты с конем его управляисси! - завизжала сноха, внезапно срываясь с кровати. - Не твой конь-то, нет такого права!.. - Те-те-те... - залился молдаван. - Ай, молодая!.. Ну и молодая же! - кричал он восхищенно и радостно, забавляясь тем, что все так необычно и ловко получается. - Да я б с такой сто коней нажил!.. - Он хотел ущипнуть ее за бок, - она взвизгнула и ударила его по руке, но он, нисколько не обидевшись, залился еще пуще: - Ай, горяча, ай, горяча!.. Не горюй, рюмочка, сама небось замуж выходила... - А мы ж до чего ж ладно... сладились... - смущенно сияя, лепетал Боярин. Дуняша, больше всего боявшаяся, что дело расстроится, и готовая до конца драться за свое счастье, спешно накрывала на стол. Молдаван вдруг сам бросился ей помогать. - Выпей, мамонька!.. Откушай, красавица!.. - кричал он через минуту, поднося самогон то старухе, то снохе. Сколько они ни ругались и ни упрямились, торг все-таки начался. Дуняша называла вещи: рубахи, полотенца, полную постельную справу (она стала вдруг жадной и расчетливой - ей уже мало было одного стеганого одеяла, она требовала и другого, уже лоскутного, заикнулась даже насчет пикейного), - молдаван отмахивался, доказывал, что ничего нельзя достать, потом соглашался на то, что подешевле, но и это оценивал втридорога. Сноха, бывшая до того главной противницей продажи лошади, незаметно для себя тоже влезла в спор. - И не бери ты ситцева, Дунька, нехай сатиново... - вставляла она. - Дунька, а новины забыла?.. Боярин в счастливом опьянении только повторял: - Нет, ты гляди же ж... чтоб ладно было, Митрий Степаныч... Когда они кончили торговаться, стояла уже черная глухая ночь: в избе было вонько и жарко; все, не исключая беременной снохи, были порядком пьяны; молдаван до того вспотел, что на лбу у него развились кудри. Он вытащил из кармана засаленную книжечку и огрызок карандаша и стал писать расписку, перечисляя все барахло: приданое определилось в сорок два рубля и тридцать копеек, - остальное Лоза обязался додать мукой. - Вот я тебе тут выписал химичецким, - сказал он с усталой улыбкой, протянув расписку Боярину. - Эвона сколь... написано!.. - восхитился тот, повернув расписку вверх подписью: приданое казалось ему царским. - А ну, как тебе столь и... поднять-то не под силу? - Тю-у, - свистнул Лоза. - У Казанка небось всего хватит. - О-о!.. То ж Казанок!.. - Боярин восторженно поднял палец. Но старуха, меньше всех выпившая, услыхав эту знаменитую в уезде фамилию, подозрительно уставилась на молдавана. - А Казанок тебе... чего? Лоза, сообразив, что сказал лишнее, хотел было замять это обычной веселой суетой, но вдруг почувствовал, что сильно устал, что все ему надоело и что ему уже совсем не весело. - Пошли, пошли, давай коняку свою! - почти грубо сказал он Боярину и подтолкнул его в спину. Боярин, заплетаясь и мигая, чувствуя, что получается как-то нехорошо, вывел из пуньки лошадь. Гривастый белолобый конь с мохнатыми надкопытьями лениво косился светящимся звериным зраком. Боярин держал его за гриву, все не решаясь отпустить, - земля плыла под ногами. Но молдаван, дернув за узду и чмокнув, сразу пустил коня тяжелой рысью. - Недели через полторы все завезу, не бойся!.. - крикнул он уже из темноты. Боярин, пошатываясь, вошел в хату. Смятенные лица баб надвинулись на него. - Дожились, вот и дожились, - плача, говорила старуха: - "У Казанка всего, говорит, хватит"... а тебе и невдомек... ай, горе, горе!.. Боярин в страхе глядел на нее, - он только теперь понял, что Лоза работал, должно быть, от Казанка, что это связано как-то с недавно зачитанным на сходе приказом ревкома, запрещавшим барышничество, а главное, что дело, с которым он так долго мучился, теперь решено бесповоротно и невыгодно. Он схватил со стола расписку и бросился из избы, сронив у двери лавку с кошелкой, - веселые детские свистульки со звоном рассыпались по полу. - Лоза-а!.. Обожди!.. - закричал Боярин и побежал по улице, нелепо размахивая распиской. - Обожди-и!.. Не надо мне бумаги твоей!.. Волосы его развевались, перед ним качались избы, деревья, сопки, вздыбленные огороды с окаймлявшими их чудовищными нагромождениями выкорчеванных пней. Деревня давно осталась позади, а он все бежал и кричал до того, что звенело в ушах: - Обожди-и!.. Не надо мне бумаги твоей!.. Не надо мне... Вдруг он споткнулся и упал, крепко зажав в руке расписку. И, только лежа на земле, понял, что находится уже в лесу, под сопкой. Он сел и, выпучив глаза, удивленно и испуганно посмотрел вокруг. Было удивительно тихо. Одинокий комарик несчастно и загнанно бруншал в ухе. Мохнатые ветви деревьев ж черная непроходимая и страшная громада сопок двигалась на Боярина, тьма разливалась вокруг, только над головой сиял торжественный купол неба, и оттуда глядели на землю холодные блистающие миры... - ...бумаги твоей... - с тихим ужасом пролепетал Боярин. III Молдаван, свернув на бесколейную, совсем почти заросшую дорогу к хутору, проехал рысью версты четыре, потом дорога взяла в гору, и лошадь пошла шагом. Край заходящего месяца, в