ое, и сидел, как мраморный, боясь вздохнуть, сказать хоть слово... - Ну вот, - с облегчением сказала она, широким движением раздирая конец бинта так, чтобы хватило завязать вокруг пояса. И снова обняв его и копошась пальцами где-то у него сбоку, на сильных выпуклых ребрах, обернула к нему свое улыбающееся лицо: - Даете слово?.. Он крепко и нежно обнял ее и посмотрел ей в глаза. Некоторое время она, дыша ему в лицо, словно поддерживала собой его лишившееся опоры тело. Потом руки ее ослабли, и она упала ему на грудь, и тяжелая коса ее, опрокинувшись через плечо, свесилась до полу. Он бережно целовал ее глаза, плечи и косу возле теплого затылка. Но только Лена сделала слабое движение подняться, он сразу отпустил ее. Она села на постели и посмотрела на него своим теплым звериным взглядом. И, вдруг схватив его руку, поцеловала ее и выбежала из комнаты. XLIV Ночь темная-темная, напоенная влагой, окутывала сад. В двух шагах уже ничего нельзя было различить. С проточки за садом доносилась чуть слышимая весенняя возня; далеко за рекой кто-то кричал, кликая паром. Лена долго сидела на скамье под яблоней, ничего не видя вокруг себя, полная неясных то ли надежд, то ли сожалений. О чем могла она жалеть, она не знала, но какой-то голос все упрекал ее, и от внезапного чувства униженной гордости ей становилось грустно до слез. Но снова и снова все только что пережитое накатывалось на нее, как могущественная волна прибоя, и новое, очень широкое и ясное чувство радостно пело в ее душе. То она видела себя со стороны, и ей казалось, что все это было ложно, а потом она видела его глаза и чувствовала его губы и руки, и какие-то очень нежные, обращенные даже не к нему, а к кому-то, кого она представляла себе вместо него, слова любви рождались в ней. "Я ничего не знаю и не умею, но самое лучшее, что я ношу в себе, если вы увидели это во мне, оно принадлежит вам, вы можете распоряжаться мной", - думала она с выступающими на глаза слезами. Летучая мышь черной тенью промелькнула над яблоней. Лена вздрогнула и заторопилась домой. Окна в комнате Суркова все еще были освещены, - как видно, он тоже не спал. В соседнем растворенном освещенном окне кухни видны были силуэты отца и Аксиньи Наумовны. Они стояли друг против друга, и что-то странное показалось Лене в виноватой позе отца и в наклоне головы Аксиньи Наумовны, утиравшей глаза краем передника. Не давая себе отчета, Лена подошла ближе. До нее донесся виноватый голос отца: - Ну, что ты, Аксиньюшка, право... Да и поздно уже нам плакать, - говорил отец. - И разве я хотел тебя обидеть? Я вижу, столько новых забот, а годы наши уже не те, да и разве ты обязана? Я хотел... - Об том ли я думала, когда ехала за вами? - не глядя на отца, всхлипывая, сказала Аксинья Наумовна. - Вы были одни для меня, как солнце на небе, я все бросила для вас. Что я без вас? Разве мне деньги нужны?.. Как я была молода, я была вам нужна, а как стара стала... - Ты не так поняла меня. Ведь я же тебя не гоню! - взволнованно сказал отец, сделав какое-то жалкое движение плечом. - Я - одинокий, старый человек, чего я еще могу ждать от жизни? Мне не только лучше, если бы ты навсегда осталась со мной, мне было бы горько, если бы ты покинула меня, горько и больно, - повторил он, и голос его задрожал. - Но я думал, что, может, ты устала от такой жизни, хочешь самостоятельности, покоя... Я хотел тебе сказать... - Видать, вы меня за последнюю считали, раз я пошла на такую жизнь с вами, - не слушая его, говорила Аксинья Наумовна, - пошла на такую жизнь, да еще при светлом ангеле, Анне Михайловне, а того вы не думали, что я любила вас... - Голос ее осекся, она заплакала навзрыд. - Как ты можешь так говорить! - с отчаянием сказал Владимир Григорьевич. - Я ведь хотел тебе добра. Ну, прости, прости меня! - Он двумя неловкими движениями погладил ее по голове и обнял ее. - Ну, все, значит, ладно! Ну, не будем, не будем об этом говорить, - повторял он, неловко прижимаясь бородой к ее седеющим волосам. "О чем это они?" - взволнованно подумала Лена. И вдруг оскорбительная догадка все осветила перед ней. Потрясенная, Лена отошла от окна. Но неужели мать не знала об этом или знала, но все-таки продолжала жить с отцом? А может быть, отношения между отцом и матерью были в последние годы только видимостью семейных отношений ради Лены и Сережи? Лена не могла осуждать Аксинью Наумовну, такая сила преданности и любви к отцу, полной отрешенности от себя, была в этой женщине. И ведь она так любила Лену и Сережу - чужих детей, когда она имела право на своих! Лене трудно было осуждать и отца, таким одиноким и жалким он предстал перед ней. Но ее ужаснуло то, что прошлое ее отца и матери, бывшее как бы и ее светлым детским прошлым, тоже было осквернено ложью и нечистыми страстями. "А он мог бы поступать так же и так же жить в этой лжи? - вдруг подумала Лена, вспомнив мужественную улыбку Суркова и то мальчишеское выражение в его губах и глазах, которое так нравилось ей. - Нет, он бы не мог! - сказала она себе с нахлынувшей на сердце волной любви и благодарности. - Он - орел, он - боец, отважный и благородный, и я люблю его!" - взволнованно и растроганно думала Лена, идя вокруг дома, чтобы постучаться с улицы. XLV Тот нравственный перелом, который совершился в Лене и пробудил в ней и скрытые физические силы, и лучшие стороны ее ума, незаметно вызвал к жизни и те ее воспитанные с детства привычки и склонности, которые были подавлены в ней последнее время под влиянием жизненных неудач. Это не были внешние бытовые привычки. Наоборот, Лена испытывала чувство удовлетворения от того, что она избавилась от внешней показной мишуры и как бы опростилась. Это была несознаваемая ею самой привычка и склонность к признанию другими ее незаурядности, к мужскому поклонению перед ее умом и красотой, к первенству и влиянию среди сестер, подруг, поклонников. На достижение этого она никогда не тратила сознательных усилий, - это давалось ей само собой. Но именно поэтому ощущение значительности уже того факта, что она существует на свете и все признают это необыкновенным и добиваются ее благосклонности, - стало естественным и необходимым условием ее существования. Люди, воспитавшие в ней это качество, давно уже были разоблачены и отвергнуты ею, а самые привычки и склонности остались. Ни на следующий день, ни после Лена не пошла перевязывать Петра. И даже не могла заставить себя опросить у отца, а тем более у Фроси, - хуже ли ему, лучше ли. Одна мысль, что он, может быть, раскаивается в том, что произошло, и может подумать, что она снискивает его любви, подымала в ней такую волну гордости, что какое бы то ни было проявление внимания к нему, идущее от нее, первой, было совершенно невозможно для нее. Но чем дольше она его не видела, тем больше она хотела его видеть. Ночами она терзала себя представлениями того, что было между ними, и как он лежит теперь рядом, один, беспомощный, ждет ее. Или вдруг ей казалось, что своим пренебрежением она навсегда оттолкнула от себя этого сильного, гордого человека, и ее охватывала такая страстная любовная тоска, что она готова была сейчас же вскочить с постели и пойти к нему, и - будь что будет. "Что же это? Люблю ли я его?" - так думала она, спустя несколько дней, проснувшись поздно утром в комнате, залитой солнцем, с приятным ощущением свободного от дежурства дня и возможности лени. И вдруг в дверь постучались, и вошел отец. - Прости, друг мой, - сказал он, - сделай ему перевязку! Это последняя, с завтрашнего дня он уже будет выходить. А у меня сейчас две квартальных сходки подряд... "Вот еще не хватало! Точно нарочно!" - подумала она, охваченная радостным волнением, но еще сообразила спросить: - Кому ему? - Да Петру Андреевичу... Я уже распорядился, чтобы тебе все принесли. Она тщательно, перед зеркалом, надела косынку. "Идти или нет? Сейчас или подождать?" Но только она с эмалированной коробкой под мышкой вышла в коридорчик, как столкнулась лицом к лицу с Вандой, которая, даже не взглянув на нее, в своих штанах и сапогах, с револьвером на боку и с полевой сумкой через плечо проследовала к Петру. "Я тоже могла бы быть красивое, нежной, любимой, но я наплевала на все это, и я презираю вас за то, что вы можете стремиться к этому", - проходя, сказала она Лене своими штанами, сапогами, волосами, свисающими вдоль ушей, как бакенбарды. И Лена, струсив, вернулась в свою комнату. Несколько раз Лена выходила в столовую и слышала их спорящие голоса... - Слишком широко и беспредметно... - доносился голос Петра. - Мне кажется, антирелигиозная пропаганда... Разве ты не знаешь, что весь ревком... - самолюбиво говорила Ванда. - Согласен. Но кто же сможет все это проповедовать? Хрисанф Бледный, что ли?.. Через столовую, весело переговариваясь, прошли Алеша Маленький, небритый, грязный, жизнерадостный, и незнакомая Лене кореянка в черном платье, запылившемся по подолу. Послышались радостные восклицания, сбивчивые голоса какого-то вновь возникшего спора, потом дружный смех, который уже не умолкал. Лена, измученная ожиданием, слышала этот смех. И вдруг, повинуясь закипевшей в ней недоброй силе, с выражением - "никто и ничто не может помешать мне выполнить мою обязанность", она прошла в комнату к Петру. В этот момент, когда она вошла, Петр, рассказывавший о подвигах Бредюка, только что привел слова Хрисанфа Бледного о том, как Бредюк и Шурка Лещенко вошли к спящему начальнику гарнизона и Лещенко сказал: "Який гладкий... видать, ще николы не битый". Лене бросилось в глаза лицо Петра, полное такого веселья, какого она еще не видела в нем, и особенное выражение лица той незнакомой кореянки с блестящим, как вороново крыло, узлом волос на затылке, которая глядела на Петра влюбленными глазами и громко смеялась, сверкая белыми, крепкими зубами. Лена, держа под мышкой коробку с бинтами и ватой, остановилась посреди комнаты. Смех тотчас же прекратился. Все с удивлением обернулись к Лене. На всех лицах появилось выражение недовольства, но ей ничего не оставалось, как продолжать то, что она начала. - Я пришла сделать вам перевязку, - сказала Лена с окаменевшим лицом. - Простите, что задержалась, но я все время ждала, что придет отец. Петр быстро взглянул на нее и отвернулся, как показалось Лене, с выражением досады и неловкости. - Перевязку? - медленно повторил он, не глядя на Лену. - А нельзя ли подождать с перевязкой? Не можете ли вы зайти попозже? - Он прямо посмотрел на нее. На лице Лены вдруг появилось жалкое, униженное выражение. Она еще успела увидеть торжествующую улыбку Ванды и, чувствуя на своей спине взгляды всех, находившихся в комнате, вышла неверной походкой. Ничего не замечая перед собой и до крови кусая губы, она прошла сквозь какие-то двери и комнаты, спустилась с крыльца. Доски забора, ветви деревьев плыли мимо нее. Вдруг она увидела перед собой скамейку, яблоню и поняла, что пришла не в больницу, а в сад. Некоторое время она постояла перед скамейкой, держа в руках эмалированную коробку. И вдруг, обняв ее, упала на скамейку и разразилась рыданиями. XLVI - Самоуверенности у тебя, Петя, извиняюсь, на десятерых, а на что она опирается, неизвестно, - говорил Алеша поздним вечером, стягивая сапоги со своих маленьких ног, любуясь новыми полотняными портянками. - Это тебе так кажется, - улыбнулся Петр, - и кажется тебе потому, что ты сам колеблешься по всему фронту... Да, да, да! Азарта прежнего в тебе нет. Жизнь тебя многому научила. - А тебя ничему! - Алеша сердито задвинул сапоги ногой под кровать. - Мы же условились не ругаться? - засмеялся Петр, исподлобья взглядывая на него. - У тебя еще есть возможность выступить на корейском съезде и сказать: "Вот, мол, что, друзья: хунхузы будут вас палить и резать, а мы будем смотреть на вас да сочувствовать, а помогать вам мы ничем не можем". То-то обретешь союзничков!.. - И демагог же ты, честное слово! - Алеша безнадежно махнул плотной своей ручкой. - А потом, что это за линия, право, - продолжал Петр. - На словах не соглашаться, брюзжать, а на деле поступать не по-своему, а по-нашему? - А что мне делать, коли ты морской разбойник и я на твоем корабле в плену? Другого я и делать не могу. А в общем, ну тебя к черту! И правда, ругаться не хочется. Свет-то утушить? - Туши. - Ишь какую старый хрен ямку пролежал, как в люльке, - говорил Алеша, с наслаждением вытягиваясь на кровати Мартемьянова в чистом после бани белье. - Что это за сиделка все вертится тут возле тебя, чернявая такая? - Сиделка? - Петр представил себе весь ход Алешиных мыслей и улыбнулся. - Ох ты, Алешка! - А что? - не обиделся Алеша. - Это у меня голова так повернута, а сам я - смирный, как каплун. Я думал - промеж вами что-нибудь есть. Некоторое время они лежали молча. - И что это за идиотство такое, что наши никак с тюрьмой не свяжутся? - вдруг воскликнул Алеша, садясь на постели. - Нет, ежели уж тебе правду говорить, - сказал он проникновенным голосом, пытливо вглядываясь в Петра, - коли б не ваша военная тактика "одним махом всех побивахом" да не созывали бы вы этих съездов не вовремя, я бы, пожалуй, вас поддержал, - смущаясь от сознания, что отступает, говорил Алеша. - Спасибо за щедрость души! - фыркнул Петр. - У, до чего занудлив стал! Иной раз хочется тебе прямо морду побить! - Вот-вот, морду побить! Это и есть вся твоя военная тактика, - озлился Алеша. - За это тебе и наклепали под рудником. - Что? - Петр, возмущенный, приподнялся на постели. - Ты считаешь нашу операцию... - Спи, спи, ну тебя к черту! - торопливо сказал Алеша, ложась и натягивая на голову одеяло. - Да если бы не наша операция под рудником, - гремел над ним Петр, - белые сейчас были бы хозяевами в долине, и мы бы с тобой не разговоры разговаривали, а оборонялись от них здесь, под Скобеевкой! - И ладно! И оставим этот бесполезный разговор, - бубнил Алеша под одеялом. - Всякой, знаешь ли, шутке есть предел. Когда люди погибают, этим шутить нельзя!.. Петр откинулся на подушку и замолчал. Алеша выждал, потом высунул голову из-под одеяла. Они долго лежали в темноте, каждый чувствуя, что другой не спит. - Как тебе кореяночка понравилась? - снова спросил Алеша. - Хорош каплун! - усмехнулся Петр. - Придется Соне написать. - Да я и не думал того, что ты думаешь! Я в общественном смысле спрашиваю. - В общественном смысле она не из той породы, чтобы на оттеночках жить, - зло сказал Петр. - И я ее понимаю: чего стоит человек без металла в душе! - Поди, того же, что и человек с металлом в голове, - ехидно сказал Алеша. Они снова замолчали. - А ты знаешь, что мне показалось? - зевая, сказал Алеша. - Будто дочка Костенецкого на тебя обиделась. - Ты думаешь? - живо спросил Петр, обернувшись к нему. - Конечно. Девочка к тебе же с перевязкой, а ты на нее как зверь. Петр некоторое время внимательно вглядывался в Алешу, не подозревает ли тот чего-либо. Нет, Алеша не подозревал. - Что ж поделаешь! Не всегда есть время деликатесы соблюдать, - угрюмо сказал Петр и отвернулся. Алеша скоро уснул, а Петр долго грузно лежал, глядя в темноту перед собой. Он все вспоминал, как Лена в белой косынке стояла посреди комнаты с эмалированной коробкой под мышкой и то жалкое выражение, которое появилось на лице Лены, когда он грубо ответил ей. Петр был недоволен собой и жалел ее. Вопреки распространенному мнению, исходящему из того, что общественная жизнь сложнее личной, быть правдивым в личных отношениях часто труднее, чем в отношениях общественных, труднее потому, что личная жизнь есть та же общественная жизнь, но менее осмысленная. "Почему я так поступил?" - спрашивал себя Петр. Девушка нравилась и продолжала нравиться ему. И все было естественно и просто до той ночи, когда он стал обнимать и целовать ее. А после той ночи все стало неясно и непросто, потому что он увидел свои возможные отношения с Леной глазами других людей. Лена, бывшая сейчас "милосердной сестрой", дочерью всеми уважаемого своего доктора Костенецкого, сразу поворачивалась в глазах у мужиков как чистенькая городская барышня, путающаяся - да еще в такое время! - с председателем ревкома. И когда Петр видел Лену этими глазами, он сомневался в подлинности своих чувств к ней и жалел о том, что произошло между ними. Сознание того, что обнимать и целовать женщину можно тогда, когда есть взаимное чувство, а если есть взаимное чувство, надо жениться, то есть образовать семью, а если это невозможно, то не надо и начинать, а если начал, то это нехорошо и надо отвечать перед женщиной, - правдивое и ясное сознание этого мучило Петра. Самолюбие мешало ему теперь признаться в том, что грубость его была вызвана внезапностью появления Лены и смущением от присутствия других людей и боязнью того, что они могут подумать. Но он чувствовал, что поступил нехорошо, и был недоволен собой. "Нет, это надо как-то исправить", - говорил он, мрачно глядя перед собой и с нежностью представляя себе ее глаза, тяжелую косу, продолговатые детские ладошки, даже эту эмалированную коробку, но так и не представляя себе, как это можно исправить. XLVII Накануне открытия корейского съезда Петр и Мария Цой проводили совещание делегатов-стариков. Домой Петр попал уже поздней ночью. Ключом, который он обычно носил с собой, чтобы не тревожить Аксиньи Наумовны, он открыл наружную дверь и, стараясь тише ступать, тяжело переваливаясь на цыпочках, прошел в столовую. Приглушенная лампа на столе освещала оставленный Аксиньей Наумовной ужин, стакан молока, прикрытый блюдцем. Петр заглянул к себе в комнату. Алеша уже спал. В это время скрипнула дверь из кабинета Владимира Григорьевича, и шаги Лены зазвучали по коридору, - она прошла на кухню. Несколько минут Петр постоял над холодным ужином, раздумывая. Только шаги Лены зазвучали в обратном направлении, он открыл дверь и вышел в коридор. Лена в своем коричневом сарафане, с полотенцем через плечо, испуганно отпрянула и искоса, дико, взглянула на Петра. - Простите, - сказал он, - давно вас не видел, хотел бы поговорить с вами. Она отвела от него взгляд, и лицо ее приняло каменное выражение. - Хорошо, пройдемте ко мне. Петр вслед за ней вошел в кабинет и притворил за собой дверь. В былые времена Петру приводилось работать в этом кабинете, пропахшем табаком и книгами. Ничто как будто не изменилось в обстановке, но вся комната преобразилась. Чувствовалось, что здесь живет женщина и что эта женщина - бездомная женщина. Лена повесила полотенце на оленьи рога над диваном, опустилась на диван, на котором лежала ее постель, приготовленная к ночи, и подобрала под себя ноги. Настольная лампа, прикрытая бумажным абажуром, освещала только середину комнаты, - в углу, где сидела Лена, было полутемно. - Садитесь... - Лена, не глядя на Петра, указала глазами на кресло. - Я постою. Я просто хотел проведать, как вам живется, - сказал он, чувствуя, что говорит совсем не то, что нужно. - Спасибо. - Давно следовало бы сделать это, - неуверенно говорил Петр. - Но... чертовски много дел. И вы так давно не заходили... Лена молчала. - Как идет ваша работа? - спросил он. - Ничего, спасибо. - Вы удовлетворены ею? - Ничего, спасибо. Петр стоял у письменного стола и вертел в руках пресс-папье. Что-то еще нужно было сказать. - Простите меня, если вам неприятно это слышать, - решительно сказал Петр, - но вы не в обиде ли на меня? - Я в обиде на вас? - Лена удивленно подняла свои широкие темные брови. - Странно даже слышать это от вас. Ведь вы олицетворяете собой целое учреждение. Разве можно обижаться на учреждение? - Значит, правда, обиделись, - утвердительно сказал Петр и с улыбкой взглянул на нее. - Я пришел просить у вас прощения. Я, возможно, грубовато обошелся с вами в прошлый раз... - Он просил прощения не в том, в чем был виноват. - Это вышло непроизвольно в силу большой занятости, да это и вообще в моем характере. Забудьте это. - Так вы вот о чем! - протяжно сказала Лена. Некоторое время она, облокотившись на подушку, молча смотрела мимо Петра. - Уж если вы заговорили об этом, - жестко сказала она, - вы действительно были грубы... как-то нарочито грубы. Точно вам хотелось показаться передо мной и перед вашими товарищами более монументальным, чем вы есть на самом деле... Петр удивленно посмотрел на нее. - Но ведь это же неправда! - воскликнула она. - Ведь, насколько я знаю, вы учились так же, как и все мы, смертные? Насколько я помню, вы были обременены кантами и Меркуриями коммерческого училища? Да, да!.. В детстве мне даже довелось быть свидетельницей, как вы унижались, чтобы сохранить их, эти канты и Меркурии. Вы даже заставляли унижаться свою мать, насколько я помню! - сузив глаза и не спуская их с Петра, говорила Лена. - Что?.. Я вас не понимаю, - сказал он. - Нет, вы не всегда были таким монументальным, таким беспощадным, как это вы недавно продемонстрировали по отношению ко мне! - не слушая его, продолжала Лена. - Как это было мужественно с вашей стороны!.. А ведь было время, когда вы сами в передней у Гиммера вымаливали, чтобы вас не лишили вашего местечка под солнцем, даже заставляли делать это вашу старую, больную мать! - говорила она звенящим голосом. То, что она говорила, было так неожиданно и смысл того, зачем она говорит это, так не скоро дошел до Петра, что он вдруг начал оправдываться. - Я сделал это ради матери! - хрипло сказал он. - Ей так хотелось, чтобы я был образованным, чтобы я не страдал всю жизнь от грязи, унижений, как страдала она! Это не я ее, это она меня понудила просить. Я пошел из жалости к ней. - Приятно слышать, что вам были присущи хоть эти простейшие чувства, - усмехнулась Лена. - Теперь-то вы, вероятно, постарались освободиться от вашей матушки? И в самом деле, кому приятно вспоминать об унижениях! Теперь вы сами получили право унижать людей, а ваша мать, возможно, и сейчас сидит в чьей-нибудь передней? - голосом, в котором клокотала злая сила, говорила Лена. Мясистое лицо Петра вдруг все покрылось бурыми пятнами. Он осторожно, обеими руками, положил пресс-папье на стол и вышел из комнаты. Выражения испуга, горя, отчаяния мгновенно прошли по лицу Лены. Она вскочила, быстрыми шажками подбежала к двери и, остановившись на одной ноге, приложившись ухом к щелке, прислушалась. Петр, находившийся в том редком состоянии бешенства, когда он уже ничего не мог соображать, тяжелыми шагами прошел к себе, разделся и лег. И сразу весь разговор с Леной встал перед ним в действительном свете. "На что замахнулась! - гневно думал он, с мучительной жалостью вспоминая мать свою, как он видел ее в последний раз за столом, пьяную, в нижней рубашке, с опухшими ногами. - Вы никогда не знали, что такое нужда, вы не сделали ни одной вещи своими руками, прекрасная барышня, и вы беретесь рассуждать о жизни! - гневно думал Петр. - Да, да, вы благородная барышня, как же. Вы обвиняете меня в бесчеловечности, в неправде. Но грош цена вашей правде! Даже самые дурные страсти лучше вашей правды на тонких ножках!.." Он так терзался, что не спал всю ночь. А когда измучился вконец, Лена с ее детскими руками и с этим ее теплым звериным взглядом вдруг встала перед ним, и он ощутил такое мучительное слияние нежности и оскорбленной страсти, что уже не мог сомневаться в истинном значении своих чувств. Он не заметил, успел ли он уснуть, но он открыл глаза оттого, что кто-то толкал его в плечо. Уже светало. Алеша сидел на койке, свесив босые ноги и протирая кулаками глаза. У кровати Петра стояли Яков Бутов и еще какой-то шахтер с жидкими серыми волосиками, смущенно теребивший в руках фуражку. - Прости, товарищ Сурков, что рано подымаем. На руднике у нас неладно, - говорил Яков Бутов. Так начался тот самый день, когда прибыл из-под Ольги отряд Гладких, и Лена познакомилась на проточке с младшим Казанком, и Мартемьянов и Сережа вернулись в Скобеевку.  * ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ *  I В политической жизни, как и в обыденной, большинство людей видит факты и явления односторонне, в свете собственного опыта и знания. Из этого не следует, однако, что в политических спорах так называемых рядовых, то есть обыкновенных людей, все они более или менее не правы. Здесь так же действителен тот непреложный закон жизни, который говорит, что при возможном обилии точек зрения спорящих сторон может быть, в сущности, две, и ближе к правде может быть только одна - именно та, которая выдвинута самой жизнью в ее развитии, ее как бы завтрашним днем. Петр, Алеша Маленький, Сеня Кудрявый и Мартемьянов в первый же вечер, как они сошлись вместе, заперлись в той самой, с окнами во двор, комнате, где Петр почти месяц пролежал раненый, и спорили всю ночь до утренней зари и проспорили бы до вечерней, если бы Аксинья Наумовна их не разогнала. Особенностью их спора было то, что никто из них - ни Петр, ни Алеша, ни Сеня, ни Филипп Андреевич - не знал, каково действительное положение на фронтах, окруживших Советскую Россию с севера и юга, с востока и запада, и какова судьба советских республик в Баварии и Венгрии, и какие силы сможет бросить в Сибирь Япония, и как ответит на это Америка, и как отнесутся к действиям Японии и Америки Англия и Франция, и насколько отвлекут силы мировых держав индийские, китайские, корейские дела. Обо всем этом они знали очень мало, а если бы и знали больше, соединить вместе все эти обстоятельства и сделать из них правильные выводы было неподсильно их разуму. Люди, которые знали эти обстоятельства и могли сделать из них правильные выводы, находились за десять тысяч километров отсюда, отделенные сибирской тайгой, Уральскими горами, барьером фронта. Люди, которые могли хотя бы в грубых чертах разбираться в этих обстоятельствах, сидели в тюрьме, и связь с ними была утеряна. Но хотя все четверо не знали этих обстоятельств, они понимали, что правильное решение задачи зависит от правильного понимания этих обстоятельств. И в споре они все время оперировали этими обстоятельствами, заполняя незнание дела догадками и чувствами. Это была трагикомическая черта их спора. Тем не менее, в их споре было глубокое жизненное содержание, от того или иного понимания которого зависела судьба десятков и сотен тысяч людей. Опыт восстания подсказывал Петру, что, если не идти сейчас навстречу коренным мужицким интересам, мужики скоро остынут и не пойдут на длительную вооруженную борьбу. А представление о силах интервенции подсказывало Алеше, что мужицкие интересы не могут быть сейчас осуществлены и лучшие силы тратятся бесполезно, вместо того чтобы правильно организовать вооруженную борьбу. Это же представление говорило Алеше, что вооруженная борьба должна быть организована так, чтобы быть наименее уязвимыми. И он отстаивал тактику мелких отрядов. А логика борьбы толкала Петра на создание крупных отрядов, потому что он не понимал, зачем нужно стремиться к мелким операциям, когда обстановка позволяет совершать крупные. С точки зрения Петра наиболее сильным ударом по колчаковскому тылу явился бы захват Сучанского рудника, лишавший город, и порт, и железную дорогу угля и вливавший в партизанские отряды несколько тысяч рабочих. А Алеша видел, что эти крупные отряды уже несколько месяцев безрезультатно возятся под рудником, вместо того чтобы выйти на Уссурийскую дорогу, от которой зависела материальная связь Колчака со всем внешним миром. Мартемьянов в этом споре целиком стоял на позициях Суркова. Там, где Мартемьянов мог опереться на свой опыт, этот опыт говорил ему то же, что и Суркову; а там, где он не понимал сути дела, он поступал по сложившейся уже привычке доверия к Суркову. Сеня же, сам того не замечая, занимал позицию примирения двух сторон, то есть Петра и Алеши, - по мягкости характера и из наивного представления, что, взяв от каждого то, что кажется хорошим, и отбросив то, что кажется плохим, он найдет как раз то, что нужно. Он никогда бы не мог предположить, что его позиция не только не может быть правильной, но вообще не может быть позицией, потому что позиция не есть отделение всего хорошего от всего плохого, а есть определение главного и решающего сейчас среди всего остального. Таким образом, в этом споре, как и во всяком другом, были две стороны, из которых только одна могла быть ближе к правде в основном и главном. Но так как каждый из участников спора считал себя ближе к правде, то спор длился всю ночь, в течение которой они наговорили друг другу много обидных и несправедливых вещей. Но, в отличие от житейских споров, этот спор имел ту особенность, что, впервые собравшись вместе, они поняли, что из всех окружающих людей именно они, четверо, со всеми недостатками их ума, знаний, характеров, призваны решать и направлять все это движение мужиков, за которое они отвечали и перед мужиками, и перед своей партией, и перед собственной совестью. И несмотря на обидные и несправедливые вещи, которые они наговорили друг другу, они с еще большим рвением принялись каждый за свое дело, после того как рассерженная Аксинья Наумовна, всю ночь слышавшая через стену их громкие голоса, вытолкала их из комнаты. II Мария Цой, жившая в помещении школы, лежала одна в этом большом пустом доме и тоже не спала всю ночь. С заседания корейского съезда она прошла в расположение корейской роты, где должны были судить партизана-корейца за то, что он, играя с ружьем, убил русского мальчика. Не только вся семья крестьянина, потерявшая мальчика, но крестьяне и крестьянки со всего десятка, где жили и столовались корейские партизаны, пришли на собрание роты: одни - полные мщения, другие - ища справедливости. Собрание происходило на лужке в самом конце этой части села, под отрогом. Вместе с Марией Цой на собрание пришли телеграфист Карпенко - как представитель ревкома - и старичок с головкой-одуванчиком, Агеич. Агеичу по его должности завхоза тут делать было нечего, пошел он, по его словам, "для интересу", а на самом деле - из боязни потерять Карпенко, с которым они по вечерам тайно выпивали. Вооруженные партизаны-корейцы, в большинстве молодые люди, в русских гимнастерках и сапогах, в кепках, стриженые, обсели лужок вокруг, поджав под себя ноги. За ними, обступив их плотной враждебной стеной, частью уже в кустах, молча вытягивая лица из-за голов передних, стояли русские мужики, бабы. Деревья вокруг были унизаны ребятами. Несмотря на напряженность минуты, почти все корейские партизаны смотрели только на Марию Цой. Эта необычайная, в русском платье, но не русской, родной красоты девушка со своими страстными темно-карими косыми глазами, узкими кистями рук и челкой черных блестящих волос, спадавших на белый матовый лоб, - была для них не просто одной из руководительниц корейского восстания, а нежной душою, символом этого дела, казавшегося им самым великим и святым делом в мире. И они смотрели на нее с таким обожанием, что она сидела бледная, чувствуя свою власть над ними. Подсудимый, худенький паренек лет семнадцати, стоял посреди зеленого лужка, безжизненно свесив тонкие руки, подняв бледное лицо с смотрящими куда-то вдаль длинными глазами густого темно-лилового цвета. Он чувствовал вокруг себя враждебную стену мужиков, видел, что товарищи избегают смотреть на него, но это было уже безразлично ему. Он страдал оттого, что расспросы председателя-корейца и какого-то русского старичка в картузе, рыдания матери погибшего мальчика и подробности, рассказываемые плачущей бабкой, вновь и вновь возвращали его к виду бьющегося головкой в пыли тела мальчика во взбившейся гороховой рубашке. И страдал он еще оттого, что Мария Цой, перед которой он хотел бы быть благородным рыцарем, как покойный король Ли Гванму, что значит "Светлая воинственность", - видела его несчастье и позор. - Зачем же ты с ружьем-то баловал? Разве ружье затем дадено? - прижмуриваясь под смятым накось картузиком, допытывался Агеич, окончательно влезший в разбирательство дела. Подсудимый, глядя поверх людей, вспомнил, как он всегда мечтал иметь ружье, и как блестело оно, когда он смазал его маслом, и как гордился он, когда на него возложили охрану имущества роты, и какое азартное чувство овладело им, когда он, сидя на лавочке, нахмурив брови, щелкал затвором, и золотистый патрон выпрыгивал из ствола, как бурундучок, - подсудимый вспомнил все это и не ответил на вопрос. Он понимал, что все эти детские подробности не могут оправдать его теперь, когда он навеки обречен видеть это бьющееся головкой в пыли тело мальчика в гороховой рубашке. - То-то вот и оно, что нельзя баловать с ружьем, - радостно сказал Агеич. - Ружье дадено супротив врагов трудового народа, ружье надо беречь как... - Будет тебе... - тихо сказал Карпенко, сурово и молча отгонявший комаров от своих ушей, похожих на крылья бабочки. - Что ж будем делать теперь? - смущенно спросил председатель, обращаясь глазами к Карпенко и Цой. - А нас чего спрашивать? Ты у собрания спроси! - сердито сказал Карпенко, снова принимаясь за свои уши. Председатель молча обвел глазами собрание. Приговор был уже вынесен в каждом сердце. Приговор был суров. Все смотрели в землю и молчали; молчали и мужики. Только ребята на деревьях жили своей громкой отдельной жизнью. - Ни! Скажи собранию, какое наказание ты считаешь справедливым за свое преступление? - кротко обратился председатель к подсудимому. Подсудимый по-детски вздохнул и тихим спокойным голосом сказал, что он заслуживает смерти. - Правильно... правильно... - тихо, но одобрительно отозвалось несколько голосов из среды корейцев-партизан. Мария Цой встала и подняла руку. - Есть ли здесь хоть один человек, который думает, что Ни убил мальчика нарочно? - спросила она. Все молчали. - Нет таких? Я советовалась с председателем ревкома, товарищем Сурковым, - сказала Цой, - и мы вместе считаем, что Ни виноват в том, что он плохой, недисциплинированный партизан, - это привело его к несчастью. Поэтому было бы правильнее, если бы отобрали у него оружие и выгнали его из отряда... Подсудимый медленно повернул голову и, прямо взглянув в глаза Цой своими темно-лиловыми глазами, сказал, что он не уйдет из отряда: как будет он глядеть в глаза отцу и матери и маленьким сестрам? Он просит товарищей оказать ему последнюю услугу и расстрелять его. Отец убитого мальчика, босой мужик с седой прядью на темени, все время стоявший молча в своей длинной полотняной рубахе без пояса, сделал жалкое движение рукой, в которой он держал облезлую собачью шапку, и сказал: - Как я есть отец его... Взгляды всех, кроме подсудимого, повернулись к нему. - Как я есть отец его... а вот она есть... матка его... - с трудом подыскивая слова, говорил мужик, - и его, как сказать, не вернешь... парнишку... Вот мы просим... Я и вот матка его... Я и вот она... Не губите парня и не судите его. Он сам еще, ясно, малый... Простите, Христа ради. - И он низко поклонился на четыре стороны, касаясь земли собачьей шапкой. Подсудимый упал лицом в траву и зарыдал. Бабы в толпе завсхлипывали. Молодые корейские партизаны сидели униженные. А среди мужиков творилось невесть что: - Да разве мыслимо за такое дело человека губить! - А с кем того не могло случиться? - Да он же еще мальчик! - всхлипывая, сказала молодая баба. - Тебе бы такого... мальчика! - съязвил было ее сосед. Но настроение мужиков уже переломилось в пользу подсудимого. - И эти злыдни туда же! Такая беда - и вдруг расстрелять! - Правду говорят, у них пар заместо души!.. - А ревком тоже надумал, прости господи! Чего ж его теперь с отряда гнать? Уж он теперь вот как аккуратно будет с ружем!.. - Ну, стало быть, жив будет, - с удовольствием сказал Агеич, поняв, что Карпенко теперь от него никуда не уйти. Мария Цой, с трудом сдерживая рыдания, покинула роту. И теперь она лежала одна в большом пустом доме, глядя во тьму мерцающими косыми глазами, - поверженная. Цой знала, что она скоро вновь увидит родную землю, но она знала, что никто ее там не ждет и нет у нее там не только друга, но просто человека, которому она могла бы довериться, что ей все придется начинать сначала, терпеливо собирать по зерну. И сердце ее разрывалось самой страшной тоскою - тоскою одиночества и неверия в свои силы. Она не замечала, что, чем больше она думала об этом, тем чаще ее воображение останавливалось на Суркове. Этот человек казался ей тем, о ком могли только мечтать она и ее погибшие друзья. И все, что он делал и говорил, даже его внешность, даже его короткие ноги и то, что он хромал, все это казалось Цой неотделимым от его прекрасной сущности, - он мог быть только таким, и только таким она могла полюбить его. Все, что она видела здесь в эти дни, казалось ей бесконечно прекрасным. И тем ужасней казалось ей все, что она оставила у себя на родине. III По выработавшейся во время похода привычке Сережа проснулся чуть свет, увидел спящего с подушкой на голове отца и вспомнил, что он уже дома. Что-то очень важное, обеспокоившее его, сказал ему отец во время ночного разговора. Что это было? А было вот что: отец сказал, что быть истинным революционером - это не только всем сердцем любить народ, но и ненавидеть его врагов глубокой ненавистью. Вчера, не желая нарушать счастливого настроения, Сережа отложил эту мысль, а сейчас он проснулся с этой мыслью и, еще полусонный, стал перебирать в уме, кого же он ненавидит глубокой ненавистью. И, к величайшему удивлению и конфузу, обнаружил, что он решительно никого не ненавидит. Но не могло же быть, на самом деле, чтобы Сережа не был настоящим революционером! И он, тут же забыв об этом, насвистывая шепотом, чтобы не разбудить отца, оделся и вышел на кухню. Аксинья Наумовна, залезши руками и головой в отверстие русской печи, разжигала печь, что-то мурлыча. - Доброе утро, Наумовна! - весело сказал Сережа. Она высунула голову и улыбнулась, блеснув крепкими еще зубами. - А ну, поди, поди сюда! - сказала она, обтирая о передник смуглые худые руки. - Вчера я так затуркалась с народом этим - и не расцеловала тебя как следует. - Вот еще нежности! Сережа, морщась, вертел головой, пока она, обняв его, целовала в обе щеки. - Ладно! Иди, мойся. Вижу - уже взрослый стал, - сказала она и легонько подтолкнула его в спину. Сережа, надев черную сатиновую рубаху и подпоясавшись лаковым ремешком, вышел во двор. Все вокруг - строения, сад, склоны отрога, - все было в тумане раннего утра, но птицы уже посвистывали в саду. У Сережи было такое ощущение, точно он не был здесь очень давно. Сиделка Фрося, громко зевая, доставала ведром на журавле воду из колодца, поставленного на границе дворов усадьбы и больницы. Фрося находилась по ту сторону сруба. В тот момент, когда вышел Сережа, Фрося, нагнув журавль, только что зачерпнула воды и начала подымать ведро, перебирая руками по шесту. И в это время увидела Сережу и задержала руки. Журавль остановился. - Ах, боже мой, Сергей Владимирович! - взыграв черными глазами и бровями, воскликнула она волнующимся голосом, который, казалось, исходил не из ее гортани, а из какой-то самой дальней и таинственной глубины ее тела. - Когда же вы воротились? Мы здесь по вас, ну, прямо, соскучились! - Здравствуйте, Фрося! Сережа мгновенно залился краской и, потеряв всякое с