ривязывают к нему леди Доротею, они никогда бы не потеряли друг друга из вида,-- сказал Петя. -- Аня? -- Я,-- начала, заикаясь, Анна Петровна,-- я думаю, что это -- печальная история, но что в ней нет ничего необыкновенного. -- Лида? -- О, эта любовь прекрасна! Она чудесная, эта любовь! Они обязательно встретятся и будут счастливы. -- Хм,-- сказал профессор, и этими звуками он выразил свое мнение, не добавив ничего более. А вверху, в комнате миссис Парриш, Дима занимался своими подарками. На руке у него тикали настоящие часы. Он ел бисквиты из коробки, выбирая их разного сорта, чтоб все перепробовать, потому что остальные он решил поделить между Матерью и Лидой. В промежутках между бисквитами он предлагал Собаке послушать, как тикают часы. За последнее время миссис Парриш выказывала какую-то необычайную привязанность к Диме, почти не отпуская его от себя. Это началось со дня Бабушкиных похорон. Он вернулся тогда дрожащий и заплаканный. Как он был жалок -- маленький, с траурной повязкой повыше локтя правой руки. Он был очень утомлен и голоден. Тогда она прежде всего решила дать ему теплую ванну, потом накормить и уложить спать. Когда он сидел в ванне, а она с намыленной губкой прикоснулась к этому худенькому и костлявому плечику -- в ней произошло что-то почти страшное. Как долго, какие долгие пустые годы она не прикасалась к ребенку! В ней вдруг стихийно поднялась какая-то грозная атавистическая, доселе дремавшая сила. Человеческий детеныш! Животная сила -- мать и дитя,-- на которой основан мир, от которой зависит вся жизнь в мире, вдруг связала миссис Парриш с Димой. Она почувствовала вдруг, что он должен жить с ней, что он каким-то образом единственный для нее ребенок и что она готова жить для него и умереть, а врагов его грызть зубами, рвать ногтями, топтать. Все, что было в ней, принадлежало теперь Диме. И только после этого физического потрясения, когда она стояла, застыв неподвижно, а ее рука лежала на Димином плече,-- вдруг теплой, сияющей, мягкой волной хлынула в ее сердце нежность. Ее сердце не дало и не получило подобной нежности в жизни, потому что эта нежность была полна отречения от себя, своих интересов, своего покоя -- и стремила ее к Диме укрыть, сохранить, защитить. Это человеческое чувство утопило в себе животный инстинкт, но смысл был тот же: ей нужен был Дима, и только он, чтобы жить,-- и она была готова на все, чтоб его получить. Наконец она могла выпрямиться, вздохнуть. Дима смотрел на нее удивленными и по-детски испуганными глазами. На плече его были красные следы ее пальцев. И вдруг миссис Парриш залилась счастливыми, все уносящими и омывающими слезами. Она обновлялась к жизни. И Дима, думая о Бабушке, вдруг тоже заплакал, но горькими слезами несчастного ребенка. И слезы его и ее, и вода, и мыло,-- все это смешалось на губке, и миссис Парриш все мыла и мыла Диму этим составом. В последующие дни она все старалась держать его около себя, приучая его к своему обществу и сама ближе знакомясь с ним. -- Расскажи-ка мне о себе, Дима. -- О себе? Что рассказать? -- Как ты поживаешь? -- Я так себе поживаю. Ничего. -- Хотел бы поехать далеко-далеко? Путешествовать. Он быстро поднял голову и весь как-то осветился интересом и радостью. -- Я очень, очень хочу далеко путешествовать.-- И грустно добавил: -- Только мы никуда не путешествуем. -- Хочешь поехать в Англию? -- Я хочу везде, где далеко. -- Тогда поедем вместе со мною в Англию. У меня там есть дом. В саду цветут розы. У тебя будут разные игрушки. Потом ты пойдешь в школу и начнешь заниматься спортом. -- Как Петя? -- Еще лучше. -- Кто купит мне спортивные туфли? -- Я куплю тебе все, что будет нужно. -- О, миссис Парриш! Тогда я очень хочу в Англию! -- Мы будем жить вместе... -- Возьмем Собаку? -- Возьмем. Мы будем жить имеете, вдвоем... -- Но, миссис Парриш, -- вдруг сообразил Дима,-- а все? Мы все поедем путешествовать с вами. Миссис Парриш помолчала немного. -- Для этого у меня недостаточно денег. -- Билеты подорожали теперь? -- Да, билеты стоят дорого. -- А если будем торговаться? Мы займем немного места. И мы будем кушать поменьше. И мы все будем любить ваши розы и дом. -- Дима, это невозможно. Но если ты поедешь со мной, ты получишь хорошее образование, потом службу, и ты выпишешь -- по одному -- всю Семью. -- Сначала кого? -- Мать. -- А она не умрет до тех пор? Она говорит, что она уже старая. О, миссис Парриш, я так боюсь, так боюсь, что мы все умрем. Раньше я не боялся. Профессор говорит, смерть -- ничего. Но как жалко Бабушку! Он встал и подошел близко-близко к миссис Парриш. -- Я все немножко боюсь,-- прошептал Дима,-- что я сам умру. Атомы мои возьмут и распадутся. А вы знаете, как они похоронили Бабушку? Яма была глубокая и грязная, вся из земли, и на дне-- грязная вода. Бабушку положили в холодную, грязную яму. -- Дима, забудь. Бабушка ничего не видела и не чувствовала. -- Но я видел, миссис Парриш. Бабушка любила, чтоб все было чистое, а гроб положили прямо в грязь. А она была добрая. Всегда у ней было спрятано немножко вкусного, чтобы дать мне, когда я плачу. Я такой худенький. Посмотрите, какая тонкая рука! -- Я буду тебя хорошо кормить. Ты не печалься, а подумай -- поедешь ли со мной? Ты меня не боишься? -- Вас?! О, миссис Парриш, вы очень-очень хорошая. Я думаю, можно поехать с вами в Англию. 2 В начале января в пансионе 11 появилась новая жилица мадам Климова. Она была одной из тех русских дам-эмигранток, которые никак не могут привыкнуть к ужасам жизни на чужой стороне. Она не могла готовить обед, потому что от плиты у нее болели глаза. Она не могла стирать свое белье, потому что от этого болела спина. Она не могли долго ходить -- вынуждена взять рикшу,-- так как от хождения по ужасным китайским улицам распухали ноги. Но главным уязвимым местом было -- "это бедное, несчастное сердце". По ее мнению, оно так нестерпимо страдало, потому что было слишком благородно для низкого существования. Оно также было слишком деликатно, чтобы переносить грубость людей, и чувствительно ко всему, что не стояло "на высоте" ее прежнего существования. Она хотела немногого: мира, покоя, здоровья и, конечно, достаточно денег, чтобы жить, как повелевало это сердце. В тяжкой эмигрантской жизни чего можно требовать от нее? Живя с усилием, она могла еще навестить знакомых, поболтать немного, сходить в кино или провести ночь за маджаном (М а д ж а и (мадзян) --старинная китайская игра типа шахмат, скорее всего маджонг )-- не больше. Жила она на те деньги, которые ей посылала дочь Алла, балерина, которая, по словам мадам Климовой, стояла "на пороге славы". И если Алла еще не имела мирового имени, то причиной тому темная зависть и интриги других балерин, не стоящих и подошвы Аллы, но которые нагло "топчутся" там же. И вот Алла уже десять лет как "стояла на пороге", но в самый храм славы ей все не удавалось войти. Эти же десять лет мадам Климова проводила в лихорадочном ожидании письма, телеграммы -- известия о том, что Алла "вошла", что она вышла замуж за одного из тех восточных миллионеров, о коих мир имеет только скудные сведения из газет, или -- еще лучше -- за одного из тех индийских принцев, у которых все еще "не счесть алмазов"... Почему бы и нет? Алла с балетной труппой путешествовала именно но Индийскому океану, это как раз в тех местах. И мадам Климова заранее примерялась к будущему триумфу, принимая решения, с кем она тут же перестанет раскланиваться, кому и как "даст понять", что она долго "терпела" подобные знакомства, но и ее терпению есть конец. Она обдумывала прощальный банкет о Тянцзине и приветственный там, по дворце Аллы. Титул "королева-мать" несколько старит, но пусть! Мадам Климова соглашалась с этим, и уже в уме кому-то очаровательно рассказывала, что в ее семье женщины влюбляются и выходят замуж "ранней весной" и, повинуясь этому "закону сердца", и она вышла, едва ей "стукнуло" 16. То же сделала и Алла, так что ей, "королеве-матери", всего-то навсего 33 года, и если она и выглядит несколько старше, всему виною жестокие "испытания жизни". "Я падала с большой высоты",-- добавляла она, намекая на свое аристократическое происхождение и на последовавшее "житье" в Китае. Портреты Аллы во всех возможных вариациях почти полной балетной наготы украшали стены комнаты мадам Климовой. Мать показывала их с гордостью, но глядящему на Аллу было ясно, что ей за тридцать, и что она -- не больше как третьестепенная балерина, в третьестепенной труппе, кочующей по Азии, и, главное, что Алла некрасива, чахоточна и несчастна. Последних обстоятельств ее мать никак не замечала. Упрямо она "творила легенду". Другая легенда творилась уже самой Аллой, там, на островах. "Моя святая мученица-мать" было содержанием этой легенды. За неимением иного Алла обожала мать. Она уже очень давно не жила с ней. Для легенды требуется приличное расстояние. Пространство и время окружили "страдалицу мать" ореолом святости. Для нее она танцевала. Это была великая жертва, так как в душе Алла была скромной и застенчивой женщиной и, если бы ее спросили, из всех профессий она выбрала бы быть няней или сестрой милосердия. Но мать сделала ее балериной, так как "розы разбросаны на этом пути". Алла стеснялась своих партнеров, своих портретов и танцев, но "святая мать" нуждалась в сотне долларов в месяц, чтобы "влачить" существование, и Алле приходилось их вытанцовывать. Конечно, с самого начала не было для нее никакой надежды отличиться на этом поприще, а с годами Алла опускалась все ниже. В минуты тоски она открывала медальон с портретом матери и нежно целовала его: "Все для тебя, дорогая!" Мадам Климова внесла новую струю в жизнь дома 11. Прежде всего она решила отпраздновать новоселье, пригласив весь "цвет русской эмиграции" Тянцзина. Лист приглашенных составить было ей нелегко. Одни уже не были достойны, чтоб она подала им руку. В лояльности других к русскому трону возможно было сомневаться. Кое-кто огрубел, иные обнаглели, а со многими просто невозможно было встречаться. Для чая она потребовала столовую, "не привыкши давать чаи по спальням". В своей комнате она устроила "гнездышко" и полумрак -- и вышел "будуар". "Свет делает все таким грубым",-- и лампа покрыта розовым абажуром. Она надушила мебель японским одеколоном Сада-Яко. Недоставало цветов,-- ах, они так дороги в январе! Она собрала букет, откалывая цветы от шляп, пальто и платьев -- и этот букет был поставлен на столе "в будуаре". Всем распределены были роли: Дима будет открывать входную дверь ("это сделает его похожим на пажа"); профессор будет принимать пальто и шляпы. Мать будет разливать чай (как компаньонка в хорошем доме). Лида будет разносить чай и печенье (за это ей было в будущем обещано знакомство с Аллой). Анна Петровна будет на кухне мыть чашки и следить за посудой. Кан будет кипятить воду для чая ("все на местах, не будет ни суеты, ни сутолоки"). Миссис Парриш была приглашена как гостья, но она холодно отклонила приглашение, без извинений и объяснений причин. Японцам было приказано но показываться на глаза и пользоваться черным ходом. Мистер Сун исчез сам собой. Мадам Климова открыла прием, начав беседу о загадочной славянской или, точнее, русской душе, совершенно никому не понятной. Всем другим народам, нациям и расам оставалось только смотреть и удивляться. Но ей не дали полностью развить тему, так как цвет эмиграции любил и сам поговорить, и обычно во вдохновенных монологах. Уже раздавался "глас" старика генерала, большого знатока военной стратегии. Он был не столько ее знатоком, сколько ее мучеником. -- Не сплю ночей,-- плакался он горько, говоря о текущей войне. Он вынимал карты из кармана и раскладывал их на чайном столе.-- Вы посмотрите только, что они делают! Какая стратегическая безграмотность! Профессор крикнул ему из коридора, что стратегия вообще не есть наука, так как в ее приложении к делу играют роль не столько фактические данные -- число верст, пушек, солдат,-- сколько глупость главнокомандующего. Когда генерал услышал это "кощунство" от штатского, он осунулся и побледнел: -- Идите сюда!--кричал он в коридор.--Смотрите на карту: вот тут стоят японцы. Тут китайцы. Что надо сделать? Никто не знал, что надо сделать, и не интересовался этим. Тогда генерал начал объяснять, низко наклонив свою старую седую голову над картой, мешая всем пить чай. Эта голова и это лицо казались детскими, жалкими, если бы не пара усов. Они грозной горизонтальной линией расходились от лица и вдруг под прямым углом подымались вверх, оканчиваясь остро, как колючки. Усы спасали репутацию генерала как воинственного и даже жестокого человека. -- Лида, петь! -- приказала мадам Климова, желая прервать "скучные" разговоры о войне. Лида не знала ее любимого романса "Дышала ночь восторгом сладострастья" и на новый окрик мадам Климовой смутилась и убежала из столовой, вызвав замечание о том, как дурно воспитана современная молодежь. "Это -- не мы, нет". Разговор разбился на группы, и только один Дима, выпучив круглые глазки, внимал генералу. И когда изложение ошибок и японских и китайских войск было закончено, Дима произнес с чувством: -- Ах, как жаль, что они вас не спросили! Чай был выпит, и хозяйка продвигалась с гостями наверх в "будуар", давая понять, что она занимает две комнаты, для удобства -- в разных этажах. Вообще большая часть того, что говорила мадам Климова, не имела отношения к истине. Ложь являлась второй натурой этой дамы. Начать с "благородного происхождения" из родительского дома с колоннами, который теперь она могла видеть только как бы в "тумане", вплоть до того, что не смогла бы ответить на прямой вопрос, где этот дом находился. В действительности ее отец был зубным врачом в уездном городе, где люди вообще избегали лечить зубы. Семья бедствовала. Пять дочерей, все пять большие сплетницы, ссорились от скуки между собою, когда не было новостей в городке. В доме всегда кто-нибудь с кем-нибудь не разговаривал: всегда были секреты от всех, интриги против родителей и право мести между собой. Женихов не было. И вдруг она, средняя, по имени Додо (Дарья) вышла замуж за капитана Климова. Хотя он не был ничем замечателен, к тому же беден, для Додо это был триумф. Четыре сестры заболели от зависти. Мать не верила своим ушам; отец предрекал, что капитан Климов еще откажется, на что четыре сестры хором отвечали, что и у них такое же предчувствие. Но Климов был бравый малый и, даже поняв, в какое осиное гнездо попал, от слова не отступился, настаивая лишь на том, что, поженившись, они уедут. И тут же начал хлопоты о переводе. У Додо кружилась голова. Она казалась себе сверхъестественным существом, всех лучше, кому все позволено, кто всегда прав. Это чувство уже больше ее не покидало. Оставив родительский дом, она оставила и реальность. Она вступила в фантастическую жизнь, сочиняемую ею самой. Ее мечтой был аристократизм. До революции невозможно было развернуть эту фантазию, но после нее, когда все сословия смешались в бегстве, она дала волю и воображению своему и языку. Чего только она не рассказывала об этой прошлой "такой блестящей, такой прекрасной, теперь--увы!--разбитой жизни". Кое-кто верил, но преимущественно те, кто был того же класса и воспитания, что и мадам Климова. С каждым рассказом она повышала покойного капитана в чинах, пока он не стал генерал-губернатором. Дальше она боялась идти. Чудеса его храбрости, его остроумие в гражданской войне действительно превосходили всякое воображение. Она говорила все это с увлечением. В какой-то мере она была художником и испытывала всю радость творчества. Но прекрасной правды, что Климов был простой честный человек и умер как солдат, на посту и без блеска -- этого она не догадалась рассказать даже дочери Алле. А между тем Алла была вся в отца. Покончив с мужем, мадам Климова за последние годы перешла на рассказы о дочери. И сейчас, сидя в полутемном "будуаре", она повествовала: -- И вот индусский принц Рама-Джан умоляет Аллу: "Будьте моей женой, и вам будут принадлежать лучшие драгоценности Азии. Фактически все подвалы под этим моим дворцом полны драгоценных камней. Они ждут вас. По понедельникам вы будете носить изумруды, по вторникам -- рубины, но средам -- сапфиры. Затем следует постный день недели -- вы будете носить только опалы". Глаза дам, слушавших предложение принца, сверкали не хуже драгоценностей Азии. -- Но Алла ответила: "Я равнодушна -- увы! -- к драгоценным камням. Для меня -- только две драгоценности в этом мире. Одной я владею, другую пытаюсь приобрести".-- "Что это? -- вскричал принц Рама-Джан.-- Скажите, и я положу эту драгоценность к вашим ногам. Пусть это стоит мне жизни!" -- "Любовь и искусство,-- ответила Алла.-- Искусство -- со мной, но любовь? Я еще не любила. Возможно, близок час. Но предмет -- не вы, принц Рама-Джан!" И мадам Климова остановилась на этом эффектном месте, чтобы вытереть слезу умиления. Конечно, никто из слушавших не верил ни одному слову этой истории. И все же все дамы слушали Климову, и слушали жадно, потому что бедные любят слушать о богатстве, как нелюбимые -- о любви. з Профессор Чернов сидел за столом и сосредоточенно писал. На низеньком стульчике Анна Петровна сидела около и штопала носки. Они всегда работали так, вместе. Переезжая часто из страны в страну, из города в город, с одной квартиры на другую, они не могли иметь или возить с собою книг. Анна Петровна служила мужу записной книжкой. Вместо того чтоб записывать нужные ему факты и справки, он просил жену запомнить их наизусть. Она все помнила. Возможно, это удавалось ей потому, что у нее не было своей отдельной жизни, и ей не требовалось ничего помнить для себя. Если в глубине се сердца и жили отдельные чувства, ум ее всецело принадлежал мужу. Возможно, что это было даже и полезно для Анны Петровны: запоминая научный материал для профессора, она тем самым вытесняла из своей памяти многое, что было горько помнить. Она штопала носок. Он был связан давно-давно, когда Черновы еще могли покупать шерсть. Носок этот так выцвел, что трудно было бы угадать его первоначальный цвет. Пятка и подошва были штопаны много раз, то нитками, то шерстью разного цвета. Верх был надвязан. И то, что Анна Петровна штопала его, да еще с таким старанием, показывало как нельзя яснее, в каком финансовом положении они находились. -- Что сказал граф Альмавива о жизни? -- вдруг деловито спросил профессор. -- Альмавива? -- она была так глубоко в своей работе, что не сразу поняла вопрос.-- Какой Альмавива? Не помню. -- Аня! -- сказал профессор с упреком.-- Ты забыла Бомарше! -- О, Бомарше! Альмавива сказал: "Chacun court apres son bonheur..." Профессор не имел привычки благодарить жену. За ее ответом следовало молчание. "Chacun court apres son bonheur",-- думала Анна Петровна. Каждый гонится за счастьем. Разве это правильно? Кто теперь думает о счастье? Правильно было бы сказать: "Каждый старается убежать от своего несчастья". И она вернулась к той заботе, к тому подозрению, к тому беспокойству, которое отравляло ей жизнь последнее время. Это случилось в ноябре. Профессор вбежал в комнату, задыхаясь, захлопнул дверь и заградил ее своим телом. -- Убежал! На этот раз я спасся,-- прошептал он с усилием. Захлебываясь от волнения, он рассказал ей, что какая-то женщина следила за ним в городе. Она то появлялась, то исчезала. В библиотеке она спряталась за шкафом. Когда он вошел в булочную, она заглядывала в окно с улицы. Если он шел --- и она шла, он останавливался -- она останавливалась. Когда он хотел хороню ее рассмотреть, она пряталась куда-то. Но все же он запомнил ее и узнает, если увидит еще раз. У ней одна только рука. Другая отрезана где-то выше локтя, и ветер развевал ее пустой рукав. Это к лучшему: он сумеет с ней справиться, если дело дойдет до схватки с ней, и ему придется защищаться. Будь у ней обе руки целы - исход был бы сомнителен. Этот странный рассказ встревожил Анну Петровну непомерно. С того дня она не имела покоя. Ей не с кем было поделиться, сама же она не знала ничего о нервных и психических болезнях. А болезнь, очевидно, развивалась. В другой раз, рано утром, профессор вдруг соскочил с постели: "Ты слышишь? Ты слышишь шорох?" Он на цыпочках побежал к окну, но не стал глядеть в него прямо, а, став в углу и завернувшись в штору, выглядывал оттуда на то, что происходило в его воображении во дворе. -- Аня, Аня,-- шептал он,-- осторожно подойди ко мне. Держись стенки, чтобы она тебя не увидела. Стань тут. Смотри вниз. Видишь? Они жили на втором этаже. Глядя вниз, Анна Петровна видела только двор, сад и два голых дерева. -- Там, там, смотри. Она прячется за дерево. Она ухватилась за ствол рукой и прильнула к дереву. Видишь? Он взял руку Анны Петровны и, скользя вдоль стены, увел ее в противоположный угол. -- Мы открыты,-- прошептал он с отчаянием.-- За нами следят. Они забыли о нас, но теперь вспомнили. Нам не уйти. О, Аня, Аня! Она обняла его и утешала, как ребенка: -- Мы живем среди друзей. Поверь, дорогой, поверь: ничего с нами не случится. И он уже начал храбриться: -- Ты права. Если пойдет на хитрость, где им сравниться со мной! За мной стоит молодежь всего мира. Я не боюсь. Я поведу всех уличить ее! Но он все еще дрожал, как испуганное дитя. Она не знала, что делать. Противоречить -- но она не привыкла противоречить мужу и уже упустила момент. Надо было это сделать при первом его рассказе. Соглашаться? Но не укрепит ли это его мании? Она старалась его прежде всего успокоить. -- Послушай, чего нам бояться? Мы же бежали из Советской России, мы убежали от японцев из Маньчжурии. Мы уехали из Пекина. Ну, уедем в Шанхай, если это тебя успокоит. Там уж никак пас не найдут. -- Правда! -- воскликнул профессор.-- Уедем! -- И он сразу повеселел и успокоился. -- Меня не поймают! Напишу президенту Рузвельту, и уедем в Америку. Еще лучше. Шпионам не дают виз в Америку. О, мы еще поживем спокойно. Аня! Я закончу мой труд, а потом мы заведем кур и будем жить на доходы. Я всегда любил слушать петуха на заре. Мы нашего петушка назовем Карузо. Правда, Аня? Ты согласна? Для болезни профессора были причины, как и для того, что преследователь в его воображении принимал образ женщины. Он, собственно, не совершил никакого преступления. Но против него всегда было то, что он говорил. Свободная мысль ставит человека с положение преступника при всяком режиме, и у профессора уже были тяжелые дни в прошлом. Всякий раз его обвинителем была женщина. В революцию на него донесла одна из его студенток, три другие женщины были его судьями. Пока он был в тюрьме и Анна Петровна изнемогала от голода, женщина-санитар унесла их единственного ребенка в детдом, где он и умер. Японцам на него донесла сотрудница по геологии, японка. Впрочем, она точно повторила тайной полиции слова профессора, но от этого ему было не легче. Все его преследовательницы слились наконец в образ той, которая пряталась за деревом. Теперь, ложась в постель, он просил Аню посмотреть под кровать и потрясти штору: -- Мы знаем, что это за публика! Заберутся! Но страхи были мимолетны, проходили и забывались. И профессор опять был тот же -- умный, веселый, живой, галантный. Но он начал как-то перебрасываться с предмета на предмет в своих речах -- и это казалось странным при его обычной логике. Он стал вдруг впадать в негодование и гнев по пустячному или даже несуществующему поводу. И хотя на короткие мгновения, приступы подозрения и негодования повторялись все чаще. Вот он стоял посреди комнаты взъерошенный, взволнованный и говорил: -- Аня, президент Рузвельт -- моя последняя надежда. Америка -- здоровая и благополучная страна. Движение юношества должно начаться оттуда. Но, Аня, Аня, он не отвечает на мои письма. Неужели я должен отказаться от надежды на него? Больше никого не осталось. Что ж? Предоставим вождей их ошибкам. Я отрясаю прах с моих ног. Отныне я буду обращаться только к самым, простым людям. Я выйду на площадь и там буду говорить. Это -- мой долг. Как я могу молчать? Как я могу быть спокойным свидетелем зрелища, как одна часть человечества пожирает другую? Сильные съедают слабых. Каин ежеминутно убивает Авеля. Я вижу и понимаю, что человечество гибнет - я ответственен. Я не должен молчать. Аня, Аня, простая человеческая доброта могла бы спасти мир. Как я могу спокойно видеть все эти приготовления к войнам, эти армии и пушки, когда выход только в том, чтобы каждый из пас был просто честным и добрым человеком. Он ходил по комнате в большом возбуждении. -- Я выйду на площадь. Я подойду к первому встречному, положу мою руку на его плечо и скажу: "Слушай, человек, брат мой..." И вдруг его осенила опять какая-то идея. Он кинулся к столу и начал писать сосредоточенно и быстро. Он написал: "Брат мой Каин! Я все еще жив, и прежде чем ты совсем покончишь со мною, выслушай меня. Ты отнял у меня все, на что я имел право: родину, дом, дитя, друзей, любимый труд. Ты осудил меня на изгнание. И когда я -- полный отчаяния -- покидал навеки мой дом, ты стал на пороге и проклял меня. Ты взял мою часть отцовского наследства. Я далеко теперь, но да дойдет до тебя мой голос. Брат Каин, помни, ты не будешь владеть миром после того, как покончишь со мной. Мир не будет принадлежать убийце. Родится и придет сместить тебя многоликий Сиф и возьмет наш отцовский дом для себя. Каин, ты трудился напрасно". Он закончил и вдруг заволновался ужасно: -- Аня, Аня, кому я пишу это письмо? -- Я не знаю,-- сказала она очень тихо. -- Как это так, ты не знаешь? Ты должна знать. Ты всегда должна знать, кому я пишу, кого я имею в виду. Он заходил по комнате, в отчаянии хватаясь за голову: -- Письмо готово. Но кому послать, кому? Сталину? Гитлеру? Японскому главнокомандующему? -- И вдруг успокоился: -- Знаешь, Аня, пошлем всем троим? -- Не надо никому посылать,-- сказала Аня, но так тихо, что он не слышал. И нагнув голову низко-низко над носком, она думала горько: "Как это случилось? Почему? У него был такой ясный, такой блестящий и логический ум!" -- и мелкие капли слез падали на носок и там сверкали, как роса. Увидев слезы, профессор подошел, взял ее руки и поцеловал их нежно-нежно: "Не плачь, милая Анечка, не плачь". 4 В конце января новая жилица появилась в пансионе 11 и принесла с собою свои радости и свои печали. Она пришла холодным хмурым утром, когда мало кому хотелось жить. Ее сопровождал американский солдат. У нее были такие голубые сияющие глаза, такие золотые сияющие волосы, что, казалось, они освещали путь перед нею. Ей нужна была комната, "самая маленькая и насколько возможно дешевле". Она ушла с Матерью наверх, а в столовой Дима остался стоять, как статуя в безмолвном восхищении: он впервые близко увидел настоящего солдата, большого, высокого, сильного, в прекрасной солдатской одежде. Все прежние идеалы Димы: Собака, профессор, генерал с картами -- потускнели перед этим веселым гигантом. Это был настоящий мужчина: он не боялся никого! Это чувствовалось, хотя и неясно, маленьким сердцем Димы. До сих пор он встречал только мужчин, перенесших страх, болезни, преследования. надломленных в своем мужском бесстрашии и человеческом достоинстве. А этот гигант был весел и, как дитя, уверен, что жить, в общем, забавно. Дима сделал несколько шагов к нему, очень робко. -- Hello, buddy! -- сказал, улыбаясь, гигант. О чудо! Он не был горд. Он был доступен. Он снизошел до дружеских рукопожатий. -- А у тебя есть ружье? -- спросил солдат. Это был настоящий разговор, мужской и военный. В одну минуту Димина амуниция была показана, и это высшее существо, чье имя было Гарри, выразило свое одобрение качеству материала. Но когда Дима показал, как он этим ружьем действует, выяснилось, что его приемы были нехороши. "Никто даже и не показал тебе!" -- сказал Гарри и тут же стал обучать Диму первым правилам военного искусства. Одновременно он сообщал Диме основные сведения о Соединенных Штатах. Короля у них нет, но есть президент. Каждый имеет право и выбирать президента и быть выбранным в президенты. Ковбои, которых Дима видел в кино, живут и Америке. Дети кушают мороженое каждый день. Порция стоит "дайм" (пишется "дайм", как "Диме"). Если б не Гарри сказал это, то как поверить! Дети ничего не боятся, потому что на них никто не посмеет бросать бомб. За этим и присматривает Гарри, находясь в армии. Между тем наверху осматривали комнату. Прежде чем снять ее, новая жилица заявила в смущении, что должна сообщить кое-что о своем общественном положении. Она была "временной женой" американского солдата, то есть Гарри. В Китае, полном чудес, встречалось и это явление--временный брак. Он заключался обычно по устному соглашению на два года. Иностранные солдаты и служащие магазинов и банков не имели права жениться в Китае. Но им не запрещалось любить. И вот иногда заключался такой временный брак и нередко превращался в законный брак при первой представившейся возможности. Эти временные жены были по большей части русские девушки. Выброшенные революционной волной из России, лишенные не только общественного положения, имущества и семьи, но часто и всего необходимого для существования, они шли во временные жены. Для иных это делалось профессией, с переменой мужа каждые два года. История Ирины Гордовой, новой жилицы, была печальна. Гарри был ее первый муж. В настоящее время они жили счастливо. Будущее оставалось неясным, угрожающим. Ходили слухи, что американская армия получила распоряжение вернуться в Соединенные Штаты. Это значило расстаться -- и возможно навсегда -- с Гарри. Говоря о жизни, о России, кто где родился, как попал в Китай, Мать вдруг всплеснула руками: Ирина оказалась дочерью ее прежней любимой подруги. Давно-давно, далеко в России, около Симбирска, были два прекрасных имения. Дома с колоннами, оранжереи, сады. Мать Ирины любила сирень. Около сорока разных ее видов цвели круглый год то в саду, то в теплицах. В воспоминании о ней -- высокой, тонкой, спокойной, красивой -- ее образ вставал в нежном облаке цветов и аромата сирени. О. эта сияющая белая персидская сирень, с цветами легкими, как пушинки! И эти тяжелые гроздья цветов, клонящихся низко, как бы под тяжестью своего аромата! И на летучее мгновение исчезла, растаяла "самая маленькая комната по самой дешевой цене", и убогость, и бедность, и "временный муж". Мать пошла медленно по дорожке сада, между двух стен цветущей сирени. Там, в конце аллеи, с букетом в руке, погрузив лицо в душистые гроздья цветов, неподвижно стояла Марина. И над всем этим -- опаловое русское небо. Картина эта, простояв мгновение, исчезла -и снова безрадостное утро хмурилось в убогой комнате. -- Ира! -- заговорила Мать, от волнения хриплым голосом.-- Где Марина, твоя мама? -- Вы знали маму? Вы знали ее? Где? Когда? -- Я была вашей соседкой по имению под Симбирском. Мы были очень дружны. -- Аврора? Так вы -- Аврора? Слово это поразило Мать, как удар в лицо. Она забыла! Да, это ее называли не по имени -- Таней, а Авророй. О юность, где ты? Таню называли Авророй за красоту. А в столице на балах, в тот блестящий сезон перед замужеством ее называли "Aurora Borealis", находя ее гордой, недоступной для легкой дружбы, далекой от всякой интимности, блистающей холодной красотой. Красотой! Боже, и все это было правдой. -- Да, меня называли тогда Авророй,-- сказала Мать вдруг как-то безжизненно.-- Но расскажите мне о Марине. -- Мама умерла в 1920 году. От голода. -- Ира, живите у нас. Оставайтесь с нами. Я постараюсь быть для вас матерью. И вдруг они обе заплакали. Ирина поселилась в пансионе 11 и была принята Семьей, как родная. Она полюбила всех, и псе се полюбили. В первый же вечер она праздновала новоселье, пригласив всех на чай в со комнате. И Черновы уже так слились с Семьей, что и они подразумевались под этим приглашением. Ира рассказала о своей жизни, как обычно делают эмигранты, встретясь далеко от России. История была проста и трагична в своей простоте. Из многочисленной когда-то семьи осталось двое: Ира и тетя Руфина. Они бежали от Советов и поселились в Харбине, в Маньчжурии. Ирина лишь очень смутно помнила родительский дом и прежнее благополучие. Она знала хорошо бедность, страх, беспокойство, преследование и опять страх, и снова бедность. Тетя Руфина давала уроки музыки, но насущный хлеб не был этим обеспечен. Тетя умерла, Ира осталась одна. У нее не было никакой профессии. Тетя -- ее единственный учитель, передала Ире, что знала сама: Ира бегло говорила на четырех языках, играла на рояле, пела французские романсы преимущественно XVIII века (тетя любила классическую старину) и вышивала "ришелье". Все это не имело интереса для китайцев, а русские беженцы все сами и пели, и говорили, и вышивали "ришелье". Все же сумма таких познаний делала Ирину компетентной для роли гувернантки в богатой семье. Надо было только разыскать эту богатую семью. Наконец ее взяли в какую-то коллективную китайскую семью с бесчисленным количеством детей и племянниц, двоюродных, троюродных и более отдаленных. За стол, комнату и мизерное жалованье она всех и всему учила. Было трудно. С этой семьей она переехала в Пекин. После двух лет полного уединения от всего, что было вне ограды китайского поместья, она решила пойти в кино -- и это изменило ее судьбу: она встретила Гарри. Но и это, как и все в судьбе Ирины, произошло в трагической обстановке. В экран была брошена зажигательная бомба. Вспыхнул пожар, началась давка. Чьи-то мощные руки схватили Ирину и, вырвав из толпы, вынесли наружу. Дрожа от пережитого испуга, она рыдала в объятиях незнакомца, крепко держа его за шею. Когда она пришла в себя и открыла глаза, то сейчас же стала на ноги и выпустила его шею. Она сказала: "Благодарю вас", но он засмеялся и ее сердце растаяло. Он предложил проводить ее домой. Был вечер и было темно. Ее дом был китайский дом, и это поразило Гарри. Под звездным небом между двух каменных львов у входа, под взглядом дракона, свисавшего с навеса над воротами, она рассказала Гарри о своей жизни. И вот они вместе и счастливы. Для нес, как и для Димы, очарование Гарри было неотразимым: всегда веселый, всегда здоровый, ко всем добрый, ничем не напуган, ничего не боится. Он заслонил собою все страхи прошлого, и она тоже стала верить, что жизнь может быть легка, здорова, приятна. И все же... все же это положение "временной жены"... унижение в общество... -- Почему вы должны чувствовать себя униженной и что такое общество? -- горячо начал профессор.-- Жизнь эмигранта, ничем не защищенного, зависит от случая. Приходится быть авантюристом. Каждый хватается за соломинку, за ту, что кажется покрепче. Предоставим фарисеям осуждать нас на досуге, а сами будем пить чай. Тихий вечер, спокойный час, мирная беседа! Только мы и умеем по-настоящему ценить прелесть этого. Поговорим о чем-нибудь высоком. Забудем личные заботы. Если тело пресмыкается по земле, пусть душа парит над землей, как орел. В это время распахнулась дверь, и мадам Климова появилась на пороге. -- Горю желанием познакомиться! Все мы -- одна семья: русская аристократия в изгнании. Боже, как печально это звучит! -- Вы сказали "аристократия"? -- спросила Ирина холодно.-- Здесь нет ни одного аристократа, но все же войдите, пожалуйста. 5 Мать проснулась рано утром, на заре. Она спала теперь на Бабушкином диване. Она легла вечером, обеспокоенная тревожными мыслями, но решила заснуть, отложить до утра и, проснувшись пораньше, продумать все, что лежало у ней на душе. "Что это было? Аврора, Аurora Borealis". Вечером она посмотрела внимательно в зеркало. Остались ли еще следы былой красоты? Можно ли поверить, что она была так красива? Можно ли? Что осталось? Цвет лица? О нет, нет! Черты лица? Может быть. Если посмотреть очень внимательно, если вглядеться в контуры и линии лица, то, возможно, выступит для глаз его основная форма. В ней можно узнать изящество линий. Все, проходя, оставляет следы, все, кроме женской красоты. Куда она уходит так бесследно? Почему? Но не это было главной причиной беспокойства Матери. Она думала: "Пусть ушли и молодость и красота! Зачем они мне теперь? Но что, если и духовно я так же обезображена? Может быть, и душа моя тоже потускнела, поблекла и сморщилась. Я входила в жизнь с возвышенными идеалами -- что я теперь? Мир казался прекрасным, а теперь он ужасает меня. Что изменилось: все в мире или все во мне? Что изменило меня? То, что я недоедала долгие годы, могло разрушить мое тело -- пусть! -- но неужели это же иссушило и мою душу? Я больше уже не смеюсь. Я не радуюсь. Я ни к чему не спешу, наоборот, мне хочется от всего спрятаться и заснуть. Я не вижу ни в чем той красоты, вид которой когда-то захватывал мое дыхание. Я не верю в лучшие дни. Я ни на что не надеюсь. И только теперь я увидела себя со стороны, и мне стало страшно. Как помочь? И можно ли этому помочь?" Рассветало. Утро проникало в столовую, и ее убогие стены выступали из мрака. Шесть связанных стульев, и на них, скрючившись, спит Лида. Старый неуклюжий буфет с треснувшей дверцей. Стол. Даже это убогое имущество, взятое в долг, еще не было выплачено и не вполне принадлежало Семье. И Матери казалось: если б хорошо отдохнуть, если бы полежать в постели неделю, и чтобы всю неделю была хорошая пища, не в долг, а оплаченная... Если б совсем не работать неделю: не крутиться по кухне, не бежать на базар, и главное, главное -- не думать о деньгах... Ей казалось, случись так, она бы исправилась. Ее душа, отдохнув, посветлела бы. Ум, рассеянный в заботах, собрался бы, сконцентрировался. "Я стала бы лучше,-- думала Мать.-- Я была б веселее с детьми. И им было бы больше радости". Лида задвигалась, и шесть связанных стульев заскрипели. В комнате стало еще светлее, и выступившие новые детали бедности делали ее еще печальней. Стол был сильно поцарапан. Стены были в пятнах. Потолок посерел от времени. Лида была укрыта рваным одеялом и заплатанным Бабушкиным пальто. На притолоке двери были следы грязных Диминых пальцев, и это последнее дало новый ход ее мыслям. Миссис Парриш, в ее новой манере говорить -- спокойной и вежливой, просила Мать уделить ей время, чтобы обсудить кое-что наедине. Она предложила усыновить Диму и увезти его в Англию. Первым движением чувств Матери была обида. Она была оскорблена. Что же он -- вещь? Взять, увезти... Она немедленно отклонила предложение в немногих холодных словах: -- Мы не отдаем никому наших детей. Да, даже если мы бедны. Страдаем все вместе. Благодарю вас. Она так была удивлена неуместностью предложения миссис Парриш, что как-то сразу забыла о нем, как о чем-то несуразном, о чем смешно было бы думать. Но сейчас она видела дело иначе: со смертью Бабушки Дима стал одинок. Большую часть дня он проводил то с Черновым, то с миссис Парриш, то с Собакой. И она думала: "Я не должна этого так оставить. Что делало счастливым Диму с Бабушкой? Она смеялась с ним, рассказывала ему что-то, интересовалась, чем и как он играет. Как найти мне время, чтоб делать то же?" В это время раздался шум на улице у калитки. Кто-то стучал в нее, и чьи-то голоса настойчиво звали Кана. "Не встану,-- решила Мать.-- Что бы там ни происходило, не встану. Я хочу наконец подумать толково и без по