ожа, и не могла успокоиться. Все время она что-то записывала в свою книжку. Вдруг она бросила книжку в сторону и крикнула, чтобы скорее позвали доктора. Это был ужасный крик. В первый раз в жизни леди Доротея чувствовала себя принужденной подвергнуться испытаниям медицины. Но и на сей раз ей это не удалось: когда пришел доктор, леди Доротея была мертва. Мадам Милица осталась одна в трех комнатах роскошного отеля. Ее присутствие и полная осведомленность в делах леди Доротеи вызвали подозрения у английских чиновников. Ее объявили под домашним арестом и много допрашивали. Оказалось, что у леди Доротеи была масса родственников в Англии, и они наперерыв посылали телеграммы. Положение Милицы было несколько даже страшным, но честность и правда восторжествовали над всем: отель был оплачен за месяц вперед, родственники по телеграфу согласились, чтобы Милице было выдано следуемое ей жалованье. Ей разрешено дожить месяц в одной комнате отеля. Ничто из бумаг или вещей леди Доротеи не было потеряно. На вещи Милицы со стороны чиновников и родственников не было никаких покушений. Карты позволяют надеяться на новую клиентуру в Шанхае. И привет всей Семье. Профессор кончил читать при глубоком молчании. Он сложил письмо, вложил его обратно в конверт, снял очки, положил их в футляр -- и, посмотрев на всех строгим взглядом, произнес: -- Так погибла последняя дочь Сервантеса. Мир станет несравненно скучней без нее. 20 -- Мама,-- сказала Лида,-- ты заметила, как идет жизнь? Как будто кто-то повторяет ее для нас кругами, и у каждого круга -- новый центр. Одну неделю идут к нам письма, письма ото всех, для всех, отовсюду. Другую неделю заботы о паспорте -- и все кричат: твой паспорт! мой паспорт! наш паспорт! Потом вдруг приезжают неожиданные и незнакомые люди, и все все друг другу рассказывают о себе дни и ночи... "А если они начинают уезжать, то все уезжают,-- горестно думала Мать,-- а умирать, так умирают..." -- А я, как начал получать подарки, то все и получаю,-- воскликнул сияющий Дима. Он сидел за столом в новеньком клетчатом костюме, лицо его лоснилось от умывания, волосы были причесаны на проборчик; на руке у него были часы-браслет, в кармане маленький бумажник с полтинником и платок с его меткой. Все пили утренний чай. Черновы всегда принимали участие в завтраке и в обеде Семьи. Давно было брошено считать, кто кому должен и что -- чье. Был чай в чайнице, он заваривался; был сахар в сахарнице -- то и с сахаром -- и все пили чай. Не было чаю, пили шоколад леди Доротеи; если без сахара и молока, то он был горек на вкус -- все-таки пили. Бывали дни, что пили только горячую воду -- но все вместе. Лида была оживлена. По ее теории, начинался, и именно сегодня, новый круг каких-то новых событий. Ей бы хотелось, чтобы начался круг писем. Но это оказался круг посетителей. Первыми появились Диаз да Кордова -- и всей семьей. Граф был невысокого роста, темноволосый, молчаливый и очень сдержанный. Казалось, ничто не могло бы заставить этого человека бежать, волноваться или говорить скоро и громко. Хотя граф говорил по-русски, ко всеобщему изумлению, профессор приветствовал его и потом говорил с ним по-испански. Особенно удивлена была Анна Петровна. Давно, давно, так давно, что уже не верилось, что это когда-то было, профессор и она провели несколько месяцев после их свадьбы в Испании. С тех пор она не слыхала, чтобы муж говорил по-испански. Человек с такой памятью! Правда ли, что он болен? Может быть, есть еще надежда? Она решила рассказать этот эпизод доктору Айзику, и поскорее. Конечно, эти джентльмены говорили не о текущих делах и тревогах. Для людей с широким умственным горизонтом настоящее не имеет исключительного интереса. Драмы Лопе де Вега для них представляли не меньший интерес, чем оккупация Тянцзина японцами. Их ли только это вина? Оба были изгнаны из всех мест, где бы они могли принимать активное участие в политической жизни. Обе их родины, да и другие страны, давали им выбор: красный тиран или белый тиран. Эти же два джентльмена были против тирании вообще -- и им в политике не находилось места. Вскоре профессор уже один ораторствовал: -- Обратите внимание на этот знаменательный факт: в настоящее время честный человек -- рано или поздно -- попадает под преследование и изгоняется из своей страны. Но--заметьте--именно это и подает надежду... Остается только объединиться, и мы будем большой силой, не только численной, но и моральной: "Вольное Общество, Честных Людей". Без нас еще больше сгустится картина жестокости и злобы, и юношество, всегда понимающее хотя бы инстинктивно, где свет, побежит к нам и за нами. У них же не будет солдат, и они погибли. Жестокость не может существовать без полиции и армий. Что же касается человеческого гения, заметьте -- тираны не рождают гениальных детей. Назовите мне гения, рожденного тираном? Пастер? Павлов? Эйнштейн? Нет, граф, это мы с вами рождаем гениев, да. У них же рождаются умственные пигмеи. И вот пигмеи сейчас в правительствах, в университетах, они всюду вносят свою пигмейскую мораль и свой пигмейский расчет. Они рассчитывают не дольше, как на свою жизнь; пожить и обеспечить старость, как будто бы вселенная создана для того, чтобы повращаться с полчаса и перестать существовать. Гибнут леса, высыхают реки, истощены поля, разорваны самые недра земли --чтобы обставить квартиру, одеть жену или все проиграть в карты. На них, как мститель, движется пустыня.. Вы знаете, что снести верхний плодородный слой земли можно одной бомбой, а чтоб образовать этот слой, нужно тысячелетие. И эти плеши на земном шаре все увеличиваются. Если дело так и оставить -- человечество, если не будет все убито, то все умрет с голоду. Когда спохватятся, станут искать людей науки. Когда изгоняли нас, мы унесли университеты с собой, в наших мозгах, оставив им стены их зданий. Друг мой! -- И профессор, нагнувшись ближе к графу, заговорил страстным шепотом:-- Чувствуете ли вы всю простоту, все могущество, силу и великолепие свободной человеческой мысли? Ею создано все! И для нее стоит страдать, и жить, и умереть. Нужен ей паспорт? Виза? Даже и родина? Уважение соседей, жалованье? В то же время графиня говорила Матери: -- Мы решили жить на британской концессии, так как моя дочь будет учиться в английской школе. Я очень рада, что мы сможем видеться чаще. Я прихожу к вам с чувством, как будто иду домой. Продолжая "круг посетителей", пришла и "Ама с грешными мыслями". Мать и Лида были одни в столовой. Они сидели на полу и заканчивали одеяло для Димы, подарок к его отъезду. Ама вошла и, поклонившись, скромненько остановилась у притолоки двери: -- Пришла попрощаться. Покидаю Тянцзин. -- О, Ама! Здравствуйте! Садитесь и расскажите, куда же вы уезжаете. Ама подняла голову, и глаза ее засветились, как две маленькие электрические лампочки, зажженные изнутри ее головы. Она вынула из кармана своего голубого халата большой белый носовой платок, разложила его на коленях, сложила на нем руки и затем только ответила: --На небо,-- и добавила, чтоб сделать свою мысль яснее: -- В рай. -- Куда? -- спросили сразу Мать и Лида. -- Не прямо в рай,-- поторопилась объяснить Ама,-- сначала в провинцию Шанси. Наш монастырь посылает туда помощь: пищу, одежду, лекарства. Будут собирать сирот в приют и госпиталь. Я родилась в провинции Шанси. Меня посылают. Я еду. Для разговора. Нужна им. Дети могут испугаться монашек -- они черные, испугают кого угодно. Я еду в этом голубом халате, мать игуменья выдала. Покрой провинции Шанси. Я скажу детям, чтобы не боялись монашек, я с ними живу, и они мне дают рис и халаты. Покажу рис, дам попробовать. Меня научили, как действовать. Я буду первый человек в нашем караване,-- и Ама скромно опустила глаза. -- Но причем же здесь рай? -- удивилась Лида.-- То, что вам предстоит увидеть в Шанси, скорее будет похоже на ад. Как вы оттуда попадете в рай? -- Буду искать мученичества,-- сказала Ама, и голос ее, и глаза, и поза сделались воплощением хитрости, как бы заговорщик сообщил об очень коварной и тонкой интриге.-- Есть шансы, что добьюсь... японцы не любят вмешательства. Они хотят, чтоб побольше китайцев умерло и освободило место на нашей земле, чтобы самим сюда переехать. А я -- у них на глазах -- все хожу, всем помогаю, даю рис... я им немножко говорю неприятное... есть надежда, японец рассердится и убьет. Это и есть мученичество. За это берут прямо в рай. Написано в законе.-- И опять свет зажегся, сверкнул и погас в ее узких темных глазах. Она довольно вздохнула и опустила глаза. -- Ама,-- спросила Лида,-- а вы не боитесь? Разве нельзя отказаться? Пусть возьмут мужчину. Он будет осторожен. А вы найдете другую дорогу... -- Все дороги ведут к смерти,-- сказала Ама просто.-- Надо рассчитывать не на хорошую жизнь, а на хорошую смерть. Мученичество -- самый выгодный вид смерти, но к нему нечасто представляется случай. Умрешь дома -- ничего за это не получишь. Бесплатно. -- Ама,-- сказала Мать почти сурово,-- вы нехорошо говорите об этом. Вы не совсем поняли, чему вас учили. Вы говорите не по-христиански. Ама сидела несколько мгновений неподвижно с опущенными глазами. Потом вдруг быстро заговорила, и ее голос поразил Мать и Лиду необыкновенной, глубокой, последней человеческой простотой и искренностью, за которыми уже ничто не скрывалось. -- Я устала,-- сказала она.-- Одно я оставила, в другое я не принята. Чего я хочу -- грех, что говорю -- глупость. Не знаю, где положить сердце. Чересчур много одиночества для простой неученой женщины. У меня никогда не было друга. Мать быстро встала и подошла к ней. Она положила руку Аме на плечо и ласково сказала: -- Ама, не надо бы тебе так много суетиться с религией тут, на земле. Над нами -- Бог. Он любит всех и всех понимает. Он понимает тебя больше, чем люди. Как ты ни умрешь. Он возьмет тебя в рай, потому что ты этого очень хочешь. В то же время и Дима занимал посетителя на черном дворе. Это был китайский мальчик, сын прачки, в возрасте приблизительно Димином. Его отец принес белье миссис Парриш и с Каном пошел сдавать его. Мальчик тоже нес узел, а теперь отдыхал. Отец приказал ему ждать во дворе. Он стоял скромно, неподвижно, с опущенными глазами. Его одежда была стара и грязна. На руках были мозоли и ссадины -- доказательство, что он уже регулярно и тяжко работал. Дима был научен в Семье встречать одинаковой вежливостью всех, кто входил в дом, независимо от социального положения посетителя. Со времени знакомства с профессором и Дима полюбил разговоры о науке. -- Вы слыхали,-- вежливо спросил он мальчика,-- что земля кругла и вращается все время? Мальчик поднял глаза на уровень Диминых, шмыгнул носом и, улыбнувшись застенчивой, но вместе с тем и хитрой улыбкой, ответил: -- Какая земля? -- Он потопал ногой.-- Эта? -- Да,-- ответил Дима голосом и тоном профессора,-- эта. И она кругла и вращается. Мальчик еще раз топнул ногой, посмотрев на землю. Его лицо расплылось в широчайшую улыбку. -- Понимаю,-- сказал он.-- Шутка! Дима стоял, собирая в уме все известные ему китайские слова, чтобы объяснить свою идею и доказать ее реальность. Слов не хватало. Китайский мальчик был тоже хорошо воспитан. На рассказ хозяина надо было вежливо ответить рассказом на ту же тему. Он рылся в своей маленькой памяти и нашел. Лицо его изменилось -- ибо он сообщал древнюю мудрость,-- оно стало старым и бесстрастным, как лицо буддийского монаха. -- На Луне живут только два существа: старый человек и его белый заяц. Теперь Димина очередь была взглянуть вверх и, хоть Луны не было видно, все же задержаться там взглядом, прежде чем ответить: -- Это шутка! Но, будучи учеником профессора, он любил и объяснить и классифицировать явление. -- Суеверие и предрассудок,-- сказал он уже по-русски, не найдя китайского слова. Мальчики стояли теперь молча, глядя друг на друга. Затем Дима ввел новую тему, более простую и насущную для обоих: -- А что у вас сегодня на ужин? -- Я уже кушал сегодня,-- ответил с достоинством мальчик. Дима не совсем его понял. Он спросил: -- Сколько раз в день вы кушаете? -- Один раз,-- ответил мальчик. Но, увидев, что удивление и жалость к нему вспыхнули в глазах Димы, он добавил с достоинством: -- Мы кушаем один раз в день, но каждый день. И он самодовольно улыбнулся своей находчивости: он не "потерял лица" перед чужеземцем. Последний посетитель пришел поздно ночью. Тихий осторожный стук в окно разбудил Мать. Испуганная, она проснулась. Кто-то опять бросил горсть песку в окно. В доме зарычала Собака. Мать слышала, как Петя, успокоив Собаку, осторожно пробежал к выходу и открыл дверь. Затем дверь закрылась. Петя вошел и тихонько вызвал Мать в прихожую, чтобы разговором не разбудить Лиду. -- Тетя...-- сказал он шепотом, он остановился на миг и еще тише закончил: -- Я ухожу. -- Ты уходишь? Так поздно? Куда? Зачем? -- Я совсем ухожу. Человек пришел за мной. -- Что? Что? -- Она начала страшно дрожать. Слышно было, как стучали ее зубы. Он взял ее руки и нежно их поцеловал. -- Мы уже решили это, помните? Мне нельзя здесь оставаться. Мать сделала невероятное усилие. Она должна была действовать спокойно в эти последние несколько минут. -- Я скоренько соберу тебе узелок: пищу, белье. -- Ничего не надо, Тетя. Я не возьму с собой ничего. Надену пальто -- и уйду. Они стояли друг против друга, стараясь не встретиться взглядом, не выдать своего волнения. -- Вы постойте здесь. Тетя. Я пойду возьму пальто, деньги и попрощаюсь с детьми. Когда он целовал Диму, тот не слышал и даже не пошевельнулся. Лида же открыла глаза, светло улыбнулась и сказала: "Что такое? Почему ты в пальто, Петя?" -- И, не дожидаясь ответа, опять сладко заснула. Оставалось проститься с Матерью. Она, сжав до боли зубы, благословила его. Потом, положив руки ему на плечи, отступила на шаг: -- Дай посмотреть на тебя, Петя! Она смотрела на него прямым последним взглядом. -- Больше не увидимся в жизни! -- Тетя,-- прошептал Петя,-- пока есть жизнь, есть надежда. Не бойтесь за меня. Знайте, сам я ничего не боюсь. -- Бог да хранит тебя! -- И она еще раз перекрестила его широким крестом. -- Тетя,-- вдруг начал Петя смущенным тоном,-- все может случиться. Если б я встретил дядю, что сказать ему от вас и от имени Лиды? -- Ничего. Просто скажи: привет из Китая. Раздался осторожный стук в дверь. -- Пора, я задерживаю их,-- зашептал Петя. Они вышли на крыльцо. На его теневой стороне стоял одноглазый бродяга. Кто-то другой, большой и широкий, ждал, за решеткой калитки. Ночь была как-то особенно тиха и печальна. Луна сторожила над миром усталым безрадостным глазом. Легкий туман, дыхание спящей земли, подымался и плыл под луной. Он был темен внизу, у земли, но, подымаясь, делался редким, светлее и легче. Редея, он поглощал лунный свет и сам превращался в опаловое сияние. Он смягчал очертания зданий, все лишал цвета, стушевывал разницу между землею, деревом, камнем -- все сливалось, все делалось только собственной тенью. Ничто, казалось, не имело ни своей глубины, ни веса, все было призрак и тень. "Этого не может быть,-- думала Мать,-- это мне снится. Ночь никогда не бывала такой..." Она посмотрела вокруг. "Не эти совсем деревья,-- думала она. Обернулась, взглянула на дом. Без единого света в окнах он казался каким-то плоским, пустым внутри, давно брошенным, чужим домом.-- И дом не тот,-- думала Мать,-- все это снится". Мир был -- свет, поглощаемый тенью. Тишина. Печаль и безнадежность. Где-то начали бить часы. Звуки падали глухо, как будто бы их бросал кто-то сверху. "Полночь",-- подумала Мать и опять задрожала. -- Принес деньги? Давай! -- сказал бродяга свистящим шепотом. Петя дал ему деньги. Бродяга зажег спичку, чтобы проверить. -- Правильно. Теперь пошли. Прощайте, мадам! Будьте здоровеньки! И они ушли. Они ушли из сада. Хлопнула калитка. Шаги звучали уже по каменной мостовой переулка, звучали странно, трое шли не в ногу. Из сада -- в переулок, из переулка -- на широкую улицу -- Петя уходил все дальше и дальше -- из города, из Китая, из жизни Семьи. Мать бросилась за ним. Но она знала, что не надо этого делать. Она остановилась у калитки и стояла там, схватив железный болт руками, крепко-крепко. О, эта человеческая бедность, бессилие управлять своею судьбой! Дверь скрипнула, и Собака вышла из дома. Медленно, тяжелым шагом она сошла с крыльца и стала около Матери, низко повесив голову. Мать не замечала Собаки. Собака чуть поворчала. Мать не слыхала ее. Тогда Собака лизнула ее руку, как бы говоря: "Пойдем домой. Простудишься. Горевать можно и дома". В эту ночь Мать впервые видела во сне покойную Бабушку. Бабушка подошла к ее постели -- шла она по воздуху -- и склонилась над лежащей Таней. Она была одета странно, как в жизни никогда не одевалась. На ней было простое крестьянское платье, какое женщины носили когда-то в ее имении, и голова ее была повязана белоснежным платочком. Кончики были аккуратно расправлены и подвязаны под подбородком. В руке она держала небольшой узелок, завернутый тоже в белоснежный платочек, и, подавая этот узелок Тане, она сказала: -- Не печалься, Таня, не горюй. Вот и вся твоя теперь ноша. И узелок чистенький, небольшой, да и нести недолго. Потом все потемнело и исчезло. Виднелась дольше всего бабушкина рука и узелочек, потому что от них исходил свет. 21 Собака предчувствовала горе. Как бы понимая, что предстоит разлука, все последние дни перед отъездом Димы она была в состоянии большого нервного беспокойства: то вдруг повоет без видимой причины, то заскулит, обняв Димины старые ботинки, то лежит, как мертвая, у его постели и не слышит, если ее окрикнет кто другой, не Дима. Она начала лаять на каждый упакованный сундук и кидаться на людей, приносивших вещи для миссис Парриш. Дима же уделял Собаке все меньше и меньше внимания. Он покидал больше, чем только Собаку, и когда он думал об отъезде и разлуке, не на ней концентрировались его мысли. В эти тяжелые для всех дни профессор поддерживал духовное равновесие дома 11. Диме он объяснил, что такое сентиментализм, поскольку он презрен и не мужское дело. Познакомил его со специальной литературой: "Робинзон Крузо", "Морской Волк", "Остров Сокровищ"; ежедневно сообщал ему все новые и все более захватывающие дух сведения о путешествиях и путешественниках. Уже было жаль, что и Марко Поло и Христофор Колумб сделали свое дело. Хотелось и самому скорее уехать, так как профессор туманно намекал, что в мире есть еще неоткрытые земли, ожидающие своих открывателей. На худой конец, если и не открыть ничего, Дима увидит настоящих акул, которые глотают бросаемые им пассажирами банки от консервов (Дима уложил на случай две-три банки); на пароходе вдруг убавится один день (и Дима почти понимал почему), и не будут отрывать листочка от большого календаря там, в штурманской рубке; если монах появится, на палубе все матросы произнесут специальную ругань, и станут готовиться к буре. Именно бури и хотелось Диме. И чтобы потом его одного выбросило на неизвестный и необитаемый остров -- вот будет жизнь! Мать делала героические усилия, чтоб неосторожное слово, слеза или вздох не смутили настроения Димы. Даже за последним ужином вместе они сидели как обычно, оживленные, как всегда, только спать все пошли пораньше. В последнюю ночь Диму уложили спать в столовой, па Бабушкином диване. Мать разостлала для себя матрас у дивана и всю ночь притворялась, что спит. Вверху, в своей комнате, сидела всю ночь миссис Парриш, притворяясь, что вяжет. "Как это случается,-- размышляла она,-- что один человек проживет долгую жизнь, не сумев привязать к себе никого, а другой там же делается центром всеобщей любви, как магнит, притягивает всех, и все делятся с ним радостью, горем -- всей жизнью? Такой была Бабушка и сейчас становится Мать. Почему всем вокруг так естественно называть ее мамой? Даже старый профессор начал называть ее так. Что делает людей любимыми? Их страдания? Нет, я тоже страдала, но это меня ни к чему не привело и ничему не научило. Любовь? Но почему же многие любят и не видят ответной любви от людей, как, скажем, профессор? Подвиг? Но не смеялись ли все над леди Доротеей? -- И она пропускала петлю за петлей, невнимательная к своему вязанию.-- Доброта? Но можно ли быть добрее Анны Петровны, и все же люди предоставляют ей сидеть спокойно в углу, а Матери не дают ни минуты покоя. Нет, очевидно, нужны и все эти качества вместе и какая-то счастливая гармония их, чтоб создалась, например, Бабушка. Что же, люди уже рождаются такими или нужна глубокая работа над собой, чтоб стать таким человеком? -- И опять она пропускала петли вязания.-- В одиночестве к старости делается страшно. Но я увожу Диму. Он согревает мне сердце. Когда я с ним, я вижу мир не моими критическими глазами, а его -- счастливыми, детскими. Я беру его от Семьи, но любит ли он меня? Не стану ли я для него тенью, упавшей на радостное детство? Свою тетю он называет мамой, а меня ни разу не назвал даже тетей, только "дорогая миссис Парриш", как и все другие. Не больше. Здесь я -- чужая или вообще везде? Кто ни войдет в дом, Мать уже наливает чашку чаю и с ней отдает пришедшему и часть своего сердца. Почему никто не постучит ко мне и не скажет: "Миссис Парриш, дайте мне чашку чаю!" Что отделяет иных людей от остального человечества и обрекает их на одиночество? С другой стороны, хотела ли бы я сделаться такой, как Бабушка? Нет. Мне чужда эта сердечная открытость, эта доступность для всех. Меня унижала бы жизнь с сердцем, открывающимся, как незапертая дверь, для всех. Нужно ли это вообще? Разве нельзя без этого быть полезным человеком? Я имею свой метод во всем. Зачем именно обнимать и целовать бедняков, чтоб они рыдали у меня на груди, когда можно помочь и не видя их, на расстоянии? Я сделала много для помощи населению в этом городе, спокойно посылая мой чек кому следует. Да, сколько я раздала денег? -- Вдруг при слове "деньги" что-то дрогнуло в ней.-- Так я даю только деньги. А за деньгами ли я льнула к Бабушке? Деньгами ли она помогала мне? И спасли ли бы меня деньги? -- Она отложила вязанье.-- За деньги ли и Бабушка нянчилась со мной, как будто бы я была ее больное дитя? Да, помимо видимых связей между людьми -- жена", брат, муж, сын -- есть еще другие, не обусловленные родством, связи жалости, сострадания, любви, и они самые сильные на свете, именно они и соединяют людей в семью. Разве нет у меня родственников в Англии? Разве там нет детей? Но я увожу Диму". Утро, о котором и Мать и Лида боялись думать, наконец наступило. Его нельзя было отложить, и от него невозможно было спрятаться. День начался оживленно, но вполне спокойно. Утренний чай был невиданной роскоши: и с молоком, и с сахаром, и с хлебом, и с маслом. Даже огромная яичница была подана, и в ней краснели кусочки ветчины. Это было сильное средство, чтоб подбодрить тощих обитателей дома 11. После завтрака все собирались к пароходу провожать миссис Парриш и Диму. Дома оставался только Кан, да еще Собака. С ними и должен был попрощаться Дима. Собаку заперли в подвале. Дима запирал ее там изредка и прежде, и это всегда проходило легко и просто, но сегодня Мать просила профессора сопровождать Диму и присутствовать при прощании. Она боялась оставлять Диму одного с его мыслями. -- Пока! -- сказал Дима летучее словцо и помахал Собаке рукою.-- Из Англии получишь новый ошейник. Будь здорова и не смей стариться. Еще увидимся. Сам приеду за тобой! -- Дима,-- перебил профессор сцену прощания,-- а ты не забудешь карту? Как будто я ее видел в столовой. И Дима побежал за картой. Но пришел момент, когда все уже стояли на набережной. Не давая опомниться мальчику, профессор еще раз повторял, показывая на карте, как Дима поедет: сначала на маленьком пароходе до Шанхая. Там остановка и пересадка на большой океанский пароход до Марселя. Затем... Раздался гудок, сигнал пассажирам всходить на пароход. Миссис Парриш давно попрощалась и ждала Диму на палубе. И только услышав сигнал к прощанию,-- только тут, в этот последний момент, ребенок понял, что происходит. Он страшно побледнел, глазки его широко раскрылись и на миг потеряли всякое выражение. -- Ну, иди, Дима! Беги! -- и Мать и Лида тихонько подталкивали его к мостикам: -- Беги, мальчик! Беги! -- До свидания, молодой путешественник! -- кричал профессор и махал шляпой.-- Пиши чаще! -- Не хочу! Не хочу! Не хочу! -- вдруг пронзительно и страшно закричал Дима.-- Не пускайте меня! Не пускайте меня отсюда! Они все окружили его тесным кольцом. У всех в глазах были слезы, и голоса всех дрожали от боли: -- О, Дима, посмотри же, какой интересный пароход. Там, над дверью твоей каюты написано твое имя! Ты не хочешь посмотреть? Ты поплывешь в океан и увидишь живую акулу! Капитан сказал, что хочет с тобою познакомиться... И все почему-то боялись произнести имя миссис Парриш и то, что не капитан, а она ждала Диму на палубе. -- Нет! Нет! Нет! -- кричал Дима, и лицо его исказилось от отчаяния. Слезы катились ручьем. Он упирался, чтоб не идти. Он ухватился ручонками за перила мостков и, упершись ножками, конвульсивно натужился. Он сжимал ручки сильней и сильней, весь посинев от напряжения. Казалось ужасным бороться с ребенком, отрывать его пальчики от перилец и силой тащить на пароход. Они толпились около, толкались, уговаривали, плакали, но он продолжал страшно кричать. Тогда Мать, оттолкнув всех, обняла его нежно-нежно. Она имела силу, улыбаясь, сказать полушутливо и полустрого: -- Ай да Дима! Вот уж не ожидала я этого! Мадам Милица уехала спокойно. Петя уехал спокойно. А разве ты не мужчина? Потом, когда он стал успокаиваться, и напряжение стало ослабевать под звуки этого родного и милого голоса, она поцеловала его и сказала тихо: -- Ты ведь ненадолго. Заработаешь денег и вернешься.-- И потом уже шептала ему на ушко: -- Дима, что ж ты, будто девочка! Разве больше нет у нас мужчин в Семье? Дима выпустил перила и стоял перед нею, а она продолжала: -- Пароход ждет тебя одного. Смотри, не опоздать бы в Шанхай. Капитан, видимо, волнуется. Дима обернулся и посмотрел на палубу. Там стояла миссис Парриш и звала его. Потом он обернулся назад и одним взглядом охватил группу его провожавших. Он обнял Мать еще раз и сказал ей тихо: -- Смотри, как я сам пойду! Никто за меня не бойтесь. Я знаю, что я -- русский. И решительным шагом он пошел по мосткам на палубу. Мостки убрали. Пароход загудел, задрожал и тронулся. Расстояние между набережной и пароходом, сначала тонкое, как ниточка, все расширялось и расширялось. Дима сделал последний рыцарский жест: он вынул носовой платок и махал им. Миссис Парриш подошла к нему близко и положила руку ему на плечо: Дима поступил в ее владение. Пароход становился все меньше. На берегу все молчали. Губы Матери что-то беззвучно шептали. В изнеможении она опустилась на большой узел с хлопком, лежавший на набережной, и все смотрела в ту сторону, где скрылся Дима. -- Мама,-- сказала Лида, обнимая ее,-- что там делают профессор и Анна Петровна? Они на что-то смотрят. Пойдем туда. Черновы стояли рядом, неподвижно, поглощенные видом чего-то внизу, под возвышением набережной. Лида взяла Мать под руку, и они пошли. Там нагружали пароход каменным углем. В Китае подобные задачи выполнялись живой человеческой силой, без подъемных кранов, тачек, машин. Длинная лента носильщиков-кули двигалась непрерывно по овалу, от угольной горки -- до пароходной площадки и обратно. Для поверхностного взгляда это было интересное и даже красивое зрелище, в нем было все: быстрота, ловкость, ритм движения. Тонкие голые ноги бежали быстро, две корзинки, подвешенные на коромысле, положенном на плечи, раскачивались плавно -- и все вместе напоминало технически совершенный балет. Но почему они бежали нагнувшись, головой горизонтально от плеч? Корзины были чересчур тяжелы для человека. И человек -- этот выносливый китайский кули -- был тощ и черен лицом. Он дышал этим углем, но не смел вытереть лицо и передохнуть. Всякое излишнее движение остановило бы следующих сзади, разбило бы ритм, прервало бы на миг всю работу. На одинаковых расстояниях, вне движущегося овала, стояли надсмотрщики с бичами. Они ударяли бичом по спине каждого кули, на которого падало подозрение, что он вот-вот может остановиться и задержать движение. Бич подгонял его. У горки угля стоял ряд таких же тощих и черных кули с лопатами. Они наполняли корзины, каждый бросая лопату угля, пока кули пробегал мимо. Это был рабский труд в его самой выразительной форме. Даже право дышать свободно было отнято у человека, и он дышал, как ему было позволено. Когда один кули зашатался от изнеможения, носильщик быстрым пинком выкинул его из линии; бывший за ним двинулся быстрее -- и овал опять замкнулся. Упавший -- кости и кучка лохмотьев -- лежал, содрогаясь от кашля. Это был конец его работе, а значит, и жизни. -- Друзья,-- сказал профессор,-- их корзины с углем тяжелее, чем наши корзины с печалями. Но прислушайтесь -- и слова жалобы не слышно оттуда. Будем у них учиться! Они все тихо пошли домой. Профессор, привыкший делать ко всему свои заключения, добавил: -- Если вся наша цивилизация основана на этом угле, давайте откажемся от ее благ. 22 Дом 11 опустел. Ушла суета, жизнерадостность, затихли сборы -- уже никто никуда не ехал и не спешил. Тут и там вдруг слышались тяжелые шаги мрачной Собаки. Она бродила, разыскивая оставшиеся Димины вещи. Мать, как прежде Бабушка, ходила в церковь почти ежедневно. Там она отдыхала и физически и духовно. Там она забывала о нужде, о своих тревогах. Она успокаивалась. Для себя ей ничего не было нужно. Что касается Семьи, их она оставляла на Божью волю: судьба их определилась, и ей оставалось только молиться о них. Сама же она была готова и жить дольше и умереть сейчас же, во всякое время, по первому зову. Долгие годы душевных и телесных испытаний принесли свой плод: душа ее была свободна от тела, его лишений, томлений, недомоганий. Она могла жить почти без пищи, почти без сна -- и все же двигаться и работать. Ее личные потребности сошли до минимума, но все же она чувствовала себя здоровой. Душевная ясность стала обычным ее настроением. Мелочи жизни, уколы то самолюбию, то гордости для нее уже не существовали. Она жила, как бы плывя вниз по водам большой и спокойной реки в тихий солнечный день. Ей стало легче с людьми. Никто ее не раздражал, ничьи слова не могли ее рассердить или обидеть. Всех было жаль теплой и ровной жалостью. Она говорила с кули на базаре, с нищими на углах, с японским солдатом, с ребенком, со стариками -- и все ее понимали. -- Мама,-- сказала Лида однажды,-- ты делаешься очень похожей на Бабушку. Больше всего она молилась теперь о Пете. Она молилась без горечи, без кипения в сердце прежней печали, но с тихой надеждой и покорностью Божьей воле. Однажды ночью она проснулась: как будто кто-то тронул ее за плечо. Петя стоял перед ней. -- Петя! -- воскликнула она и быстро поднялась.-- Ты вернулся! Ты дома! Ты с нами! Это -- не сон: я прикасаюсь, я трогаю тебя. Вот твои плечи, вот твои руки... -- Нет, Тетя, это сон,-- сказал Петя тихо и ласково. -- Нет, Петя, не сон! Почему же я вижу тебя так ясно, так ясно... -- Потому что сейчас я думаю о вас всех,-- прошептал он. И Мать проснулась. Все было темно и спокойно в комнате. Не горела лампадка перед иконой -- не было денег на масло. Слышалось ровное дыхание Лиды, спавшей на полу на матрасе. Мать встала, накинула пальто и вышла из дома. Задумчивая и спокойная ночь встретила ее на пороге и обняла ее, приняв в свою тишину, в свой покой. Мать медленно шла в легком тумане свежей весенней ночи. Два дерева благоухали: раскрывались почки их новых свежих листьев. Звезды дрожали вверху, как живые, как бы пытаясь сообщить что-то таинственное и важное. Все было прекрасно в тишине этой ночи, все было выше человеческих скорбей. Где-то высоко над миром чувствовалась точка покоя, от которой -- несмотря ни на что -- вновь и вновь возвращался на землю покой. Мать тихо подошла к калитке. Она положила руки на железный болт, как они лежали тогда, в ту, другую ночь. "Здесь стоял Петя,-- вспомнила она.-- Я смотрела на него отсюда. Потом он пошел... -- И она вновь услыхала шаги. Они удалялись по каменной мостовой.-- Он скрылся за этим углом, за тем домом". Она посмотрела вверх, на небо. Все величие, вся красота пламенеющей вселенной была ответом на ее взгляд. "Где же Полярная звезда?"--спросила она себя.-- Дома, в России, нас учили ориентироваться в небе от Полярной звезды". Она нашла ее глазами и любовалась ею. "Ты -- та же. Все та же, все там же. Дети в России смотрят на тебя, когда мысленно путешествуют по земле и небу. Будь вечной. Сияй! Сияй!" Ей казалось, что в России эта звезда сияла выше, чем в Китае. "Другой небосклон. Она, я помню, сияла прямо над нашим домом. Или то мне казалось? Мне все сияло тогда".-- Она стала определять глазами направление, где должен был находиться Дима. На небе были созвездия, неизвестные ей, созвездия не русского уже неба. "Боже мой! -- вдруг подумала Мать.-- Это в первый раз, что я стою и любуюсь ночным небом в Китае!" Она старалась припомнить -- и не могла, чтоб она стояла так спокойно ночью и любовалась звездами. Помнила только, как это было в юности, еще в России.-- "Потом все было некогда, все я или горевала, или уставала, или забывала. У человека нет времени для самого прекрасного зрелища во вселенной". Раздались тяжелые шаги, и Собака подошла к ней и остановилась у ног. Собака, полная своих дум и своей тоски, смотрела неподвижно в землю. Они стояли так долго, до самой зари. А в этот самый час Петя стоял на холме со взглядом, обращенным к России. В ночной темноте он перешел границу. Он был в России. Первые лучи утренней зари освещали перед ним окрестность. Вдали виднелась деревня. В большом волнении с бьющимся сердцем он смотрел на деревню, на лес вдали, на речку внизу под холмом, на тропинку от речки к строениям... Все было тихо, все еще спали. Какою свежестью был омыт мир! Легкий утренний ветерок развевал волосы Пети, играл с его порванной рубашкой, подталкивал его вперед. Где-то пропел петушок. Из одной трубы вдруг поднялся тонкий дымок. Петя вздохнул глубоко: -- Россия, моя первая, единственная и вечная любовь! Он перекрестился и быстро пошел вниз с холма. 23 Жизненные силы, очевидно, покидали профессора. Он угасал и физически и духовно. Острое болезненное беспокойство стало его, обычным настроением. Оно уступало место только или тяжелой нервной подавленности, или припадкам, казалось бы, беспричинного гнева. Иногда, в разгаре такого припадка, он вдруг останавливался, замирал, и стоял неподвижно, как бы вслушиваясь во что-то внутри себя. Потом оглядывался в удивлении -- и вдруг совершенно успокаивался. Присутствие Анны Петровны теперь часто только раздражало его, но присутствие Матери всегда казалось благотворным. Он худел и совершенно потерял аппетит. Его мучила бессонница, ухудшалось зрение. Он выглядел растерянным, взъерошенным и жалким. Однажды пасмурным вечером он брел вдоль Asahi Road. В состоянии духовного рассеяния и глубокой тоски, он не разбирал дороги и шел все прямо. Не заметив, что он уже на японской концессии, профессор продолжал идти, повесив голову и глядя в землю. Вдруг он пришел в себя: какой-то странный шум проносился над его головою. Он посмотрел вверх. Огромная туча черных птиц -- воронов -- пролетела над ним и опускалась на ближайшее многоэтажное здание. Оно мигом покрылось как бы живым черным покрывалом. Движущиеся крылья птиц волновали воздух и разливали в нем странный, неприятный запах. Все вокруг трепетало в движении. Громкие злые крики хищных голосов сливались в хор и поглощали все остальные звуки. Иные птицы бились между собой, злобно клюя друг друга. Вниз падали черные перья. Крылья хлопали по воздуху. Это было страшное темное зрелище какой-то примитивной злобы. Вороны эти были одним из таинственных явлений Тянцзина. Каждый день на заре они пролетали над городом в не известном никому направлении. Утром они летели молча, десятками тысяч, образуя совершенно черные тучи. Они возвращались после полудня к вечеру, опять пролетая над городом. И солдат на посту, увидя тучу, бывало, скажет: "Пять часов". И это всегда было точно. Где они жили? Никто не знал. Наверное, где-то не очень далеко, в развалинах храмов, в пещерах древних холмов. Почему они собрались к Тянцзину? Почему их было так много? Куда они летали ежедневно? Об этом никто не говорил. Птиц слетелось так много, потому что теперь были для них обильные годы, годы войны. Они летали кормиться на поля недавних сражений. Иногда вечером, на возвратном пути, вороны делали в городе остановку для отдыха. Они тучей опускались на два-три смежные здания, покрывая их совершенно. Через несколько минут они улетали. Профессор не слыхал о них раньше. И видел он их в первый раз. Он был поражен, совершенно потрясен зрелищем. Иные птицы запоздав, опускались низко, задевая его своими жесткими крыльями. Иные как будто пронзали его злым темным глазом: он мешал, он стоял на пути. Вороны кричали, виясь около него. Когда они поднялись и черным облаком умчались ввысь и вдаль, профессор все еще стоял на месте, в изумлении глядя на большой дом, японский муниципальный совет. -- Ваш пасс? -- крикнул ему по-английски хриплый тяжелый голос. Японский патруль делал обход. Иностранцы должны были иметь пасс, то есть разрешение на право ходить по этим улицам. У профессора, конечно, его не было. Он не слышал и вопроса. Он стоял неподвижно, углубленный в свои размышления. -- Ваш пасс? -- крикнул японский офицер еще грубее и громче, и его желтая рука дернула профессора за пальто. Профессор медленно повернул голову. Печальным взглядом осмотрел он офицера, двух солдат, с винтовками стоявших за ним, и спросил мягко: -- Братья, что вам нужно от меня? -- Кто вы? Какой национальности? -- начал допрашивать офицер. -- Я -- из страны Утопия,-- сказал профессор после недолгого молчания.-- Я только что оттуда. -- Имя страны? -- настаивал офицер. -- Утопия ей имя,-- сказал профессор так же спокойно и тихо. Очевидно, японский офицер не слыхал об Утопии. На момент он заколебался, потом спросил: -- Где эта страна? Какая она? -- Это одинокий и маленький остров,-- сказал профессор.-- Мы -- самая малочисленная нация в мире. Наше население все убывает. -- Чем замечательна страна? -- спрашивал японец.-- Что производится там? Какой товар? Мануфактура? Оружие? С кем торговля? -- Друг,-- сказал профессор мягко,-- у нас нет фабрик, мы не покупаем оружия. Мы ни с кем не торгуем. Мы бедны и не ищем богатства. -- Но что вы там делаете дома? -- Там мы все -- философы или поэты,-- сказал профессор, и его голос дрогнул. Легкое движение прошло по лицу японского офицера. Оно началось где-то около глаз и прошло через все лицо, как будто он с усилием проглотил что-то горькое. В глазах его на мгновение сверкнула и затуманилась тоска. Он еще раз взглянул на профессора, но не спросил больше ничего. Дав знак своим солдатам, он зашагал с ними мимо и дальше по улице. Профессор оглянулся вокруг: больше не было с ним ни воронов, ни солдат.