, - он не знал ни города, ни расположения частей, ни последних событий. Урывками Матвеев ловил его возбужденную речь. - Организация разбита, - говорил он. - Нет ни связей, ни дисциплины, черт знает что! Информация не поставлена, и правильных сведений нет - подбирают прошлогодние сплетни. Надоело уже говорить об этом. Вместо планомерной работы товарищи увлекаются авантюрами. Кто выдумал этот налет на город? Зачем это надо - испугать белых! Очень умно! А мы рискуем связями, людьми, всем аппаратом работы. Вести организацию под нож - и для чего? Сейчас в первую голову надо собирать силы, надо ставить агитацию, расклейку. Кухаренко сошел с ума. Пускай спускает поезда под откос, но зачем лезть на город? Тут он рассыпал целую кучу названий, имен, номеров полков, в которых Матвеев совершенно запутался. Потом заговорил чернобородый - его звали Николой. Он налег своей необъятной грудью на край стола и, ощетинив бороду, загудел густым голосом соборного певчего, сердито блестя белками из-под тяжелых век. Иногда он ударял по столу ладонью величиной с блюдце, и ложки звякали в стаканах. - На что мы сейчас бьем? - гудел он. - На то, что они не удержатся. Это их последняя ставка. Если б мы думали, что они продержатся долго, тогда имело бы смысл развертывать подполье и заняться пропагандой. Но они не сегодня-завтра слетят. Японцы уже готовятся к эвакуации. Фронт прорван, они откатываются назад. Поэтому главная работа - военная. Под Бекином их теснят, - надо в тылу наделать панику, смешать, спутать карты. Некогда тут кружками заниматься. Кухаренко - горячая башка, он натворит делов. Ты говоришь, что мы их только пугаем? Что ж. И надо пугать. Нельзя дать им спокойно эвакуироваться. Да ты знаешь, что будет на фронте, когда туда дойдут слухи, что в тылу, в Хабаровске, идет пальба с красными? Его голос рокотал, как басовые клавиши рояля. Он откинулся на стул и обвел всех взглядом, двигая челюстями, как людоед. Все молчали. Потом заговорил Чужой: - Я слышал, что сорок вторая снялась из Дупелей. Неизвестно, куда ее сунут, - может быть, в прорыв, если успеют. - Сорок вторая уже выехала. Кто-то засмеялся. - Когда? - На той неделе. А ты только хватился? - А откуда этот эшелон? - Пришел с Имана вчера. Сплошь товарный, с боеприпасами. - Хорошо бы сообщить Кухаренко, чтобы имел в виду. - Крепкий орех - сорок вагонов. Если его поднять, от депо ничего не останется. - Ну, мало ли что! - В прошлый раз, когда была эта история с японским эшелоном, все шло кувырком. А почему? Потому что действовали стадом. Я бегу к Петьке Синицину, а он ушел к деповским. Потом он кинулся меня искать, а тут подрывники куда-то провалились. А кто виноват? Никто. Чужой дядя. Так нельзя. - Надо связь держать. Двадцать раз об этом говорили, но вам все как в стену горох. - Опять завели! Семь верст до небес и все лесом. - Ты настаиваешь на своем, товарищ Каверин? - Я ни на чем не настаиваю. - Нашли время! И о чем спор - о словах! - Надо решать основной вопрос, - выступаем мы или нет? Что это за фокусы? Надо уметь подчиняться. Было душно, но форточку из осторожности не открывали. В самоваре клокотала вода. На столе валялись окурки, хлебные крошки, пролитый чай темнел пятнами. Кто-то прожег скатерть и смущенно закрыл дыру стаканом. - Я за выступление. Каверин говорит, что мы ведем организацию под нож. Ну что же? Надо уметь жертвовать людьми. Без этого не бывает войны. И надо окончательно договориться, чтобы больше не было этих разговоров. Теперь Матвеев слушал, не пропуская ни одного слова. У него было такое чувство, точно он вернулся в свой старый дом. Все было знакомо, и слова были такие привычные - твердые, отточенные слова бойцов. Где-то раньше он сидел на таком же точно совещании, слушал и вдыхал горячий воздух, напитанный опасностью. Он нагнулся и глотнул остывшего чая. Его руки дрожали. "Мы еще покажем хорошую работу", - думал он, стараясь унять эту дрожь. Под Калачом, во время мамонтовского рейда, он попал вместе с другими в какую-то конную часть и повесил поверх рубахи саблю и карабин. На небе разгорался ослепительный день, когда они на рысях вылетели на поле, и полынь захрустела под копытами лошадей. Воздух дымился от пыли и зноя. Под ним бесновался его тяжелый конь. Он увидел впереди окопавшуюся цепь, и душа задрожала восторгом и нетерпением, как сверкающий в руке клинок. - Надо сразу, в одну точку. Пятая рота почти целиком из татар. - Это липа. - А сводный полк? - Он разбросан по всему городу. - Завтра ушлем кого-нибудь из связи к Кухаренко. Чтоб не было сутолоки, заранее распределим обязанности. Ты уйми своего дурака, этого чернявого. Прошлый раз он совсем с ума сошел. Выступим сразу в нескольких местах. Они сделают главный удар на товарную станцию. Если удастся - подымут этот эшелон с боеприпасами. - Опасно. - Почему? - Да ведь целый состав. Сорок вагонов. - Ох, что это будет? - Главные силы бросим на штаб. Это опасная задача, и надо отобрать самых боевых. Потом надо выделить группу человек в пять - резать телефонные провода. Можно поручить комсомольцам, даже девушкам. Они будут не так заметны. - Повторяю, что я против этого, тем более, что были уже уроки. За что пропал Саечников? За пустяк. Но если уже решено, я предлагаю принять такие меры: во-первых, одновременно со штабом надо ударить по разведке, в частности попытаться освободить Протасова и Бермана. - Верно. - Во-вторых, насчет связи. Чтобы в каждой группе был ответственный за это человек. Ведь это курам на смех: бегают друг за другом в догонялки. - О расклейке тоже надо сказать. Я сам видел позавчера несколько воззваний нарревкома. Одни были приклеены лицом к стене, другие - вверх ногами. - Штаб я возьму на себя, - сказал Никола. Теперь Матвеев вспомнил, где это было. В двадцатом году отряд ловил чубатых парней из банды Свекольникова. Стояла серая снежная муть, в которой бесследно тонула цепь. Около монастыря бил пулемет, и пули жадно искали человека. Цепь шла навстречу ветру, и когда сбоку рванул вдруг залп, замерла, упав в снег. Смерть была до того близко, что ее можно было коснуться рукой. Подъехал на измученной лошади комиссар, окликнул командира и сказал сквозь рвущийся ветер: - Я беру на себя левый фланг... И теперь он вспомнил все это. Было много таких дней и ночей, оставшихся позади, и они звали его тысячью голосов. Он выпрямил грудь. Это было как раз то самое, чего ему не хватало. Надо идти по своей дороге и делать свою работу - и тогда можно смело смотреть в лицо судьбе. А его судьба была здесь, и шагала отчаянная судьба в ногу с остальными, как ходят солдаты. Когда встали из-за стола и, толпясь, разбирали пальто и шапки, Матвеев подошел к Николе и отвел его в сторону. - А я? - спросил он несколько застенчиво. Никола взглянул на него с сомнением. - Но ведь у вас - это самое... Вы же больны. - Теперь я здоров. Почти. - А это? - Это? Немного мешает. - Смотрите, работенка не из легких. - Ничего. Бывало и хуже. Да я не так уж плох. Никола вытер лоб и отвел глаза от его ноги. - Знаете что? Давайте подкрепитесь немного. Потом подумаем. - Новая нога у меня не вырастет, - возразил Матвеев, нервно передернув плечами. - Пустяки, берите меня, какой я есть. Вместе с костылями. На какую угодно работу, все равно. - В том-то и дело, что подходящей работы нет. - Не может быть! Давайте неподходящую. Вы не смотрите на мою ногу, это ничего. Он начал волноваться. Крупное лицо Николы было неподвижно, и Матвеев понял, что его нелегко будет пронять. - Но не в этом суть. Ведь есть же какая-нибудь работа, какую я мог бы делать. Расклейка, например? Потом я мог бы пойти вместе с парнями резать провода. Вы говорили, что можно даже послать девушек. Неужели я хуже их? Он отчаянным усилием перевел дух и ждал ответа, заглядывая ему в глаза. "Черт побери, - думал он, - экое упрямое животное!" Никола осторожно переступил с ноги на ногу. - Право, не знаю, - сказал он нерешительно, - как тут быть. Матвеев наклонился к нему. - Вы хотите сказать, - проговорил он обидчиво, - что я никуда не годен, да? - Я этого не говорил. - Но вы так думаете. Я это вижу. - Я думаю, что вам надо хорошенько отдохнуть. - Несколько недель я лежал в кровати. Да какое вам дело? Скажите прямо - берете меня или нет? Он начал выходить из себя. Это была его последняя ставка, и невозможно было удержать рвущийся голос. - Так нельзя с маху решать. Да вы не волнуйтесь. - А вы не виляйте! Это дело докторов - разговаривать о болезнях. Мне надоело тут сидеть. Если - нет, то говорите сразу. В черных глазах Николы он увидел свой приговор, и ужас ударил ему в грудь, как кулак. - Нет, - сказал Никола. - Нет? Кони, ломающие полынь, и ослепительные клинки, и желтая пыль метнулись перед его глазами. Ему стало страшно, потому что ломалось последнее, и он хватался за это последнее обеими руками. - Может быть, все таки можно? - спросил он униженно и покорно. - Что-нибудь? Никола покачал головой. Тогда он взбесился. Что-то лопнуло в нем, как струна; после, вспоминая это, он мучительно стыдился своих слов. Но у каждого человека есть право быть бешеным один раз в жизни, и его минута наступила. - Думаете, что я никуда не годен? - сказал он, захлебываясь. - Отработался? Это было начало, а потом он назвал Николу канальей и опрокинул стакан и заявил, что ему наплевать на все. Он хотел куда-то жаловаться и говорил какие-то ему самому непонятные угрозы. Мельком он увидел покрасневшее лицо Безайса, который сидел и перебирал край скатерти. Но остановиться уже нельзя было, и Матвеев говорил, пока не вышел запас его самых бессмысленных и обидных слов. Ему хотелось сломать что-нибудь. Он замолчал и, подумав, прибавил совершенно некстати: - Я член партии с восемнадцатого года. Только теперь он заметил, что все замолчали и смотрят на него. Но ему было все равно. Э, пропади они пропадом! У него было одно желание: схватить Николу за плечи и трясти, пока он не посинеет. Никогда еще мысль о своем бессилии не мучила его, как теперь. Никола смотрел вниз и носком ботинка шевелил окурок на полу. - Можете обижаться, - продолжал Матвеев, тяжело дыша. - Мне наплевать. Но я вам покажу еще! Никола взял его под руку. - Знаете, что я вам скажу, - начал он тихо, чтобы другие не слышали, - вы горячий малый, но я не обижаюсь. Если вы настаиваете, чтобы я говорил с вами начистоту, то я вам скажу. - Я ни на чем не настаиваю, - возразил Матвеев, подергивая руку, которую держал Никола. - Это все равно. Мне наплевать. Никола отвел его в угол, не выпуская руки. Матвеев безразлично оглядел его плотную фигуру. Он сказал правду: ему было все равно. - Слушайте, паренек, - начал Никола. - Вы коммунист. И вот у вас есть дело, которое вам поручено и которое надо во что бы то ни стало сделать. Партийное дело, понимаете? Да, кроме того, еще и опасное. Вы будете из всех сил стараться, чтобы выполнить его как можно лучше. Так? И вот приходит человек, который говорит: возьмите меня с собой. Возьмете вы его, если он будет вам мешать? Понимаете - мешать? Нет, не возьмете, будь он хоть ваш родной брат. У работы свои права, и она этого не признает. То-то и оно. Если б это было мое дело, то я б вас взял. Но это дело партийное. Поэтому я вас не беру. Не потому, что я не имею права или боюсь, что вас убьют, - а потому, что вы будете мешать нам всем. - Чем же я буду мешать? - Чем? Очень просто. Это не игра. Там будет драка. А драться вы не можете, это же понятно. Не обижайтесь. Значит, кому-то придется за вами присматривать. На костылях вы далеко не убежите - значит, будете задерживать других. Поймите меня и бросьте это. Вы же член партии и знаете, что такое работа. Матвеев поежился. Он отнял свою руку у Николы, повернулся и пошел к двери, чувствуя, что все глядят ему в спину. В его комнате был густой черный мрак, и лунный свет лежал кое-где оранжевыми пятнами. Около стола он ударился локтем, но боль отозвалась минут через пять. Добравшись до кровати, он сел, чувствуя себя ограбленным. Так он сидел около часа, пока в соседней комнате не стихло все. Тогда он вынул из-под подушки револьвер и, наклонившись к окну, заглянул в дуло. - Как живем? - пробормотал он. Дуло преданно смотрело ему в глаза. У револьвера была простая, честная душа, какая бывает у больших и сильных собак. Он выручал Матвеева несколько раз раньше, в хорошее время, и готов был выручить сейчас. Ведь бывают случаи, когда лучше самому выйти за дверь. На что он был теперь годен - без ноги, когда даже свои обходят его? Он привык жить полной жизнью и идти впереди других, а его просят отойти в сторону и не мешать. Он осмотрел револьвер. Было трудно пойти на это, как трудно бывает выбросить старую сломанную вещь, к которой давно привык. Смерть - это скверная штука, что бы там ни говорили о ней. - Привычки нет, - пробормотал он, взводя курок. Он поднял руку, чтобы выплеснуть жизнь одним взмахом, как выплескивают воду из стакана. Это был плохой выход, но ведь он и не хвастался им. Но была, очевидно, какая-то годами выраставшая сила, которой он не знал до этого дня. На полу, в лунном квадрате, он увидел свою тень с револьвером у головы и тотчас же вспомнил избитые фразы о трусости, о театральности, о нехорошем кокетстве со смертью, - и ему показался смешным этот банальный жест самоубийц. Такая смерть была бесконечно опошлена в "дневниках происшествий", в праздной болтовне за чайными столами всего мира - да и сам он всегда считал самоубийц самыми худшими из покойников. Несколько минут он сидел, глядя на свою тень и нерешительно царапая подбородок, а потом осторожно, придерживая пальцем, спустил курок. В конце концов у человека всегда найдется время прострелить себе голову. - Представление откладывается, - прошептал он, накрываясь одеялом. Я НЕ ТАК УЖ ПЛОХ Утро было скучное, серое, и за окном ветки сосны раскачивались от ветра. Матвеев проснулся с тяжелой головой и долго лежал, стараясь догадаться, который час. Потом он встал, лениво оделся и отправился бродить по дому. Стук костылей выводил его из себя, - тогда он пошел к Александре Васильевне, выпросил у нее лоскут материи и долго возился, обматывая концы костылей. Это помогло ему убить полтора часа, но впереди был еще целый день. Он снова вернулся в свою комнату, вынул старые письма, заметки, документы, клочки бумаги - весь этот хлам, который заваливается по карманам, и начал его просматривать. Сначала было скучно, но потом ему удалось убедить себя в том, что это интересно. Здесь были обрывки каких-то тезисов, клочки дорожных впечатлений и стихи о германской революции, - до того плохие, что он улыбнулся: как это он мог написать такую дрянь! На скомканном листке, разрисованном домиками, лошадьми и профилями, было начало письма к Лизе: "Моя дорогая, - прочел он. - Мы стоим три часа на какой-то станции и простоим еще пять. Безайс..." На двадцать строк шло описание того, что делал Безайс. Потом о каких-то дровах. "Меня грызет тоска, - читал он. - С какой радостью я увидел бы тебя! У меня горит сердце, когда я думаю о тебе..." Он покачал головой. "Горит сердце!" Странное дело: отчего это, когда пишешь, то выходит лучше, чем когда говоришь вслух? Ему ни разу не приходили в голову такие слова, когда он с ней разговаривал. Так, какие-то глупости: как здоровье, что нового. "Это письмо я пишу больше для себя, потому что оно приедет одновременно со мной, - читал он дальше. - Мне кажется, будто я болтаю с тобой, и опять вечер, и мороз, и эта лавочка около общежития. Ни одну женщину я не любил так. У меня есть странная уверенность, что мы сошлись надолго - на годы..." Он почувствовал какую-то неловкость и порвал письмо на мелкие клочки. Дальше шли различные бумажки, относящиеся к их пребыванию в вагоне: несколько листиков из блокнота, на которых они играли в крестики, железнодорожные билеты и карикатуры, которые они рисовали друг на друга. Все это напомнило ему хорошее время - печку, пятнистый чайник и старый, расхлябанный вагон, в котором они неслись навстречу своей судьбе. Вот что удивительно: почему это людям хочется как раз того, чего им нельзя делать? Это навело его на другую мысль. Он сам, не оглядываясь, топтал конем упавших в траву товарищей и летел вперед, где поблескивала ружьями чужая цепь, потому что некогда и невозможно было сказать им последнее слово. Другие умели падать молча, - сумеет и он. "Небось не сахарный", - подумал он. В пиджаке в кармане была дырка, и за подкладкой лежал твердый квадратный предмет. Он нащупал его и высоко поднял брови. - Посмотрим, посмотрим, - прошептал он. - Что бы это могло быть? - Он засунул туда руку, отлично зная, что это такое. Это была фотография Лизы, отклеенная с какого-то удостоверения, испачканная печатью и чернилами. Он вытащил ее и порвал, прежде чем успел пожалеть об этом. Самое обидное тут было вот что. В этом городе, в его холодных острых углах, люди делают свою работу. Люди схвачены этой работой, как обойма схватывает патроны, - а он, истраченный патрон, выброшен из пачки и лежит, вдавленный в землю, и на него наступают ногами. Вчерашний вечер вспомнился ему: дым, черные глаза Николы, самовар. Он понимал, что вел себя глупо. Не то, совсем другое надо было говорить. Прислонившись к стене и опираясь на костыль, он снова разговаривал с Николой - возмущался, упрашивал, шутил, поглядывал на себя в зеркало. Ведь девушкам - даже девушкам! - дают работу. Это его особенно сердило. Он не так уж плох, как это может показаться с первого раза. Годится для стрельбы, - если стрелять с колена. Вынув револьвер, он разрядил все гнезда барабана, стал посреди комнаты на одно колено и, внимательно целясь в чернильницу, начал щелкать курком. Понемногу он нашел в этом какое-то удовлетворение. Он целился в свою судьбу - в прошлое, отмеченное этой глупой пулей, и в пустое будущее. Поезд бешено нес его через тысячи верст, под колесами стонали мосты, клубился снег. Он спешил, считая минуты, чтобы здесь вечером между забором и скворечней ему разнесли пулей кость на левой ноге. А в будущем у него костыли и какой-нибудь тихий кружок политграмоты два раза в неделю. На собраниях женщины уступают ему место: "Садитесь, товарищ Матвеев. Мы постоим". Этот кружок политграмоты не давал ему покоя. Конечно, всякая работа хороша и нужна. Но ему один раз пришлось быть в детском саду для слепых. В скверной комнате сидели дети и ощупью плели корзины. С острой жалостью он глядел в их незрячие глаза и через пять минут ушел - он не мог смотреть на их дурацкую работу. Так вот, это разные вещи. Одно дело вести кружок, когда это надо, а другое дело - вести его потому, что не можешь делать ничего другого. Он тяжело поднялся с пола и опять зарядил револьвер. Слова для дураков. Хорошо бы сделать что-нибудь особенное, отчаянное. Утереть им нос. Спасти кого-нибудь или взорвать казарму. Или застрелить коменданта города. Чтобы потом прибежал Никола и, тиская его руку, говорил: "Извиняюсь. Я ошибся, честное слово, вы обгоните другого здорового". Он тотчас поймал себя на том, что все это пустяки, нелепость. Уж если обманывать себя, то не таким вздором по крайней мере. Остроумнее будет съесть кашу и лечь спать снова. А сейчас лучше подумать о том, как убить время до обеда. Должен был прийти Безайс, но его что-то не было. Матвеев начал ходить по комнате, считая половицы. Он недоумевал, куда девать себя. И тут пришла мысль, показавшаяся ему великолепной. Он решил написать повесть - это не так глупо, как играть в крестики, и все-таки интереснее, чем копаться в старых бумагах. Это оживило его, и он стал лучше думать о самом себе. Повесть рисовалась ему тысячами блестящих красок, заставляя волноваться. Полчаса он метался по комнате, натыкаясь на стулья, отыскивая бумагу и ручку, а потом сел к столу и с маху написал несколько листов. Безайс застал его бледным, измученным, но очень довольным собой. - Я страшно занят сейчас, - сказал ему Матвеев. - Если тебе нужно что-нибудь, выкладывай сразу. - Я всего только на минутку. Девчонки что-то затевают с санитарным отрядом. Это выдумывает Каверин. Очень задаются и делают вид, что без них все провалится. Матвеев встал и подошел к кровати. - Я решил сделать тебе удовольствие, - сказал он. - Хочу подарить тебе револьвер. Твой смитик никуда не годен, им можно только заколачивать гвозди. Это кусок железа. А мой... Он вынул из-под подушки большой, любовно смазанный револьвер. У Безайса был маленький 32-й смит-и-вессон, блестящий и жалкий, как дешевая игрушка. Он давал Безайсу скорее моральное удовлетворение, чем защиту. Револьвер Матвеева был черный, массивный, с благородным матовым отблеском. Его очертания были просты и строги - настоящее боевое оружие, безошибочное и верное, сделанное, чтобы убивать. Закрыв левый глаз, Матвеев прицелился и щелкнул курком. Раздался чистый, высокий звон хорошо закаленной стали. Матвеев опустил руку. - Когда целишься, бери немного влево и вниз. Не позволяй дуракам щелкать - испортят. Он сжал рукоятку револьвера, как пожимают руку товарища. - Достал в губчека, - убили одного агента. Бери. - Я его не возьму, - ответил Безайс тихо. Ему хотелось уйти. Эта передача револьвера казалась ему каким-то тяжелым, пугающим обрядом. - Бери, бери. Он бьет на двести шагов и вот, пока я его знаю, за несколько лет не дал ни одной осечки. - У меня уже есть твой нож. - Теперь будет и револьвер. - Он тебе еще пригодится. Зачем ты его отдаешь? Матвеев положил револьвер ему на колени. - Бери. Он мне надоел... Он торопливо вернулся к столу и взял ручку. - А что ты хотел мне сказать? - Я вот зачем: надо это спрятать. Здесь воззвания штаба. Моей собственной работы, между прочим... Ты был когда-нибудь в типографии? Я вымазался там, как негр. Видишь ли, если положить их в столовой или в других комнатах, то до них доберутся мальчишки, наделают из них голубей, и может выйти скверная история. Я положу их здесь на подоконник, ладно? - Положи. - Это запас, тут их штук тридцать. Сегодня не моя очередь, на расклейку пойдут ребята из пятерки Чужого. Я пойду их расклеивать завтра ночью. Хочешь посмотреть, как они выглядят? И повозился же я над ними! - А чего в них особенного? Не видал я печатной бумаги? Безайс вышел, крайне удивленный. Но как только за ним затворилась дверь, Матвеев добрался до подоконника и вытащил из пачки лист толстой, шершавой бумаги. Он долго разглядывал его со смутной ревностью. Так это работал Безайс, - скажите пожалуйста! Потом он вернулся к столу и снова налег на повесть. Это и в самом деле хорошо помогало убивать время. Слова толпились перед ним, спеша и перебивая друг друга. Он не знал, какой будет конец, но это ему не мешало. Самое важное было то, что руки были заняты и цель стояла перед ним, как в прежние дни. "Надо только хорошенько поработать, а остальное придет", - думал он. За окном дымился бледный туманный день. Колючая ветка по-прежнему качалась, отбивая секунды. Зашел Дмитрий Петрович, томясь каким-то новым анекдотом, но Матвеев безжалостно отделался от него. Потом, подобострастно изгибаясь, вошла полосатая кошка и села напротив, блестя зелеными глазами. Он терпел ее несколько минут, но потом рассердился, бросил в нее коробкой спичек и громко сказал: "Дура!" Повесть ему нравилась. На бумаге самые обычные слова становились особенными и приобретали какой-то новый вкус. Понемногу из их беспорядочной разноцветной груды слагался узор событий, людей, имен. Слова находили свое место и становились, выравниваясь, как в строю. Он писал все, что приходило в голову, без всякого плана. Ему казалось, что надо только придумать побольше героев и дать им какое-нибудь занятие, а уж потом они сами разберутся, что им делать. В творческом восторге он очерчивал людей, давал им внешность, привычки, заставлял их любить и ненавидеть друг друга. Для начала он женил одного рабочего на дочери фабриканта, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Она завивала волосы, поливала цветы и шепотом рассказывала сплетни своему рыжему коту. Ее отец ловил мух и отрывал у них крылья. Он был скопищем всех пороков - и Матвеев не мог думать о нем без отвращения. Ему нравились сильные моменты, которые ужасали и подавляли воображение. Он не любил тихих, робких книг, в которых обыкновенные люди ходят и говорят обыкновенные слова. Ему хотелось придумать слова невиданной красоты, чтобы повесть гремела и сверкала ими. Пожар и кровь - вот что ему было надо. Тогда он устроил налет на город и начал азартно убивать людей, своих и чужих - всех, поджег город и взорвал водокачку. Бумага задымилась кровью, и перо нагрелось от горячих слов. Он перечитал написанное и бросил в повесть горсть многоточий и восклицательных знаков, чтобы оживить ее и прибавить огня. Ложась спать, он самодовольно улыбался и думал, что день не прошел даром. Утром он, нечесаный, заспанный, снова сел за стол и писал до обеда. Он работал изо всех сил, как ломовая лошадь, и дошел до полного изнеможения. Безайс не заходил, и Матвеев был благодарен ему за это. Он старался не оглядываться и не думать ни о чем. После обеда он, бродя по комнате, подошел к окну и машинально вынул одно воззвание. Шрифт был неровный, и буквы ложились на бумагу кучами, как икра. Он прочел его от начала до конца, потом перечитал снова. В конце крупно были набраны фразы: "Пусть каждый возьмет оружие и станет в ряды бойцов. Да здравствует власть труда! Смерть убийцам!" Он положил прокламацию и отошел от окна, как отравленный. Эти самые обыкновенные, давно знакомые слова ударили его в самое сердце: казалось, они были обращены прямо к нему. И когда потом он взялся за повесть, ему стало ясно, что она никогда не будет написана. Он перечитал ее, недоумевая, - неужели он сам написал это? В ней было столько покойников, что она походила на кладбище, на какую-то братскую могилу. Это не годилось. Оказалось, что писать гораздо труднее, чем он думал сначала. Он сам сделал своих героев, дал им дар слова и расставил их по местам, а потом они начали жить своей особой жизнью. Они рвались из-под его власти и все делали по-своему. Главный герой, коммунист, на одном решительном заседании, когда городу угрожали бандиты, встал и понес такой вздор, что Матвееву стало неудобно за него. Он старался, чтобы все было как можно лучше, а между тем получалось совсем нехорошо. Он отодвинул бумагу в сторону. Вся его повесть не стоила запятой в том воззвании, наспех кем-то написанном. Александра Васильевна принесла охапку дров и затопила печь. Было темно; Матвеев, не зажигая лампы, перешел к печке и целый час бессмысленно глядел на огонь. Это был конец, - ему начало казаться, что он и в самом деле никуда не годен. Пахнуло холодом, будто кто-то открыл дверь. Огромная тишина вошла в комнату, и ее дыхание шевелило волосы Матвеева. Лед на стеклах был точно прозрачный мох. Прямо в окно смотрела круглая луна, и ее неживой свет мешался с вздрагивающим отблеском печки, как на палитре смешиваются краски - голубая и красная. Тени бродили по стенам, как в брошенном доме. Тогда Матвеев поднялся и стал терпеливо одеваться. В темноте, натыкаясь на мебель и вполголоса ругая все, что попадалось на дороге, он отыскал шинель. Шапка куда-то девалась; он обшарил всю комнату, но она точно провалилась. Раз двадцать ему попадался под руки ботинок с левой ноги и довел его почти до исступления. Он швырнул его в угол, потом ощупал каждый аршин комнаты, но через несколько минут его рука снова наткнулась на ботинок. Тогда он сел прямо на пол и вытер пот. - Надо отдохнуть и подумать, - сказал он. - Спешить некуда, свободного времени у меня много - целые вагоны. Куда же она девалась, подлая? Отдохнув, он снова взялся за поиски. Он отошел к окну и оттуда начал правильную осаду, не пропуская ничего. Сначала он налетел головой на угол комода, а потом уронил зеленую вазу с ковылем, и она разбилась так громко, что он вздрогнул. - Так я и знал, - прошептал он, трогая голову. Через десять минут он нашел шапку. Разумеется, она лежала на самом видном месте - на стуле. Он схватил ее с чувством охотника, загнавшего наконец дичь. Чтобы одеться, пришлось подойти к кровати, и там, держась одной рукой за спинку, он надел шинель и застегнул пуговицы. Потом он взял сверток прокламаций и ведерко клея, подошел к двери, но вдруг остановился и засмеялся. Этого нельзя было оставить так. Он собрал со стола исписанные листы повести, подошел к печке и с злорадным удовлетворением сунул бумагу в угли. Огонь исправил все: через минуту остался только шелестящий ломкий пепел. С облегченным сердцем Матвеев вышел из комнаты. В столовой никого не было. Он подошел к другой двери и осторожно заглянул в нее. Александра Васильевна, стоя на коленях, раздевала младшего и вполголоса говорила ему неистощимую материнскую ложь о хороших мальчиках, которые не рвут брюк, любят пить рыбий жир и никогда не воруют сахар из буфета. "Переплетчики", подавленные сознанием своей испорченности, хмуро молчали. Она раздевала их медленно, и Матвеев начал бояться, что придет Безайс. Уложив мальчиков, она потушила огонь и вышла из комнаты. Он прижался к стене, и она прошла мимо, едва не задев его. Он подождал немного и затем быстро шмыгнул в прихожую. В сенях несколько минут он шарил рукой, отыскивая крючок, в смертельном страхе, что его накроют, и когда он почти решил уже, что все пропало, дверь бесшумно открылась. Он вышел на двор. Будто целую вечность он не дышал свежим воздухом. Он впивал полной грудью этот густой отличный воздух, чувствуя, как согревается кровь и наполняет тело играющей силой. Слишком уж долго он валялся в кровати и пил лекарства. Надо было с самого начала кормить его мясом и выпускать на двор поглотать настоящего воздуха, - тогда, может быть, все пошло бы иначе. На дворе лежали острые тени, черные, как сажа, и только края заборов, опушенные снегом, были очерчены узкой полоской света. Он открыл калитку и вышел, прижимая к груди тяжелый сверток. Улица была пуста и едва намечалась вдали пятнами огней. Залитая лунным блеском, она казалась уютной и напоминала святочную открытку с елочными свечами и зайцами, которую присылают с поздравлениями на Новый год. Через дорогу падали кружевные тени берез. На лавочке жалась одинокая пара - в такую ночь хорошо бывает молчать, целоваться и греть руки друг другу. Сверху на город смотрела луна, и снег горел синим огнем. Матвеев перешел через дорогу и пошел по теневой стороне улицы размеренной походкой человека, который гуляет для собственного удовольствия. Он жалел только об одном: почему ему раньше не пришло это в голову. Надо было самому пойти и доказать, что ты умеешь делать. К нему снова вернулась уверенность здорового человека, который сумеет дать сдачи всякому. Ему даже стало смешно, когда он вспомнил слова Николы, что о нем, о Матвееве, надо кому-то заботиться. - Я тоже годен к чему-нибудь, - сказал он счастливо, чувствуя тяжелую силу своих рук и плеч. Он перешел через мост, и доски глухо звучали под его шагами. Около длинного низкого склада спал сторож в овчинной шубе. Матвеев осторожно обошел его, прислонился к забору и, немного волнуясь, вынул теплый лист бумаги. Теперь надо было поставить ведерко на землю и намазать бумагу клеем. Первая проба была неудачна: бумага лопнула в двух местах, он вымазал рукав, потом уронил кисть, а нагибаться ему было очень трудно. Он огорченно глядел на порванное воззвание. - Не спешить и не волноваться, - прошептал он. - Безайс говорит, что это вредно для меня. Тотчас он отметил, что сохранил способность шутить, и это подняло в нем дух. Несколько минут он возился, отыскивая кисть и ругая ее как только мог, а потом снова взялся наклеивать. Ведерко он прижал коленом к забору, и это освободило ему руки. Бумагу пришлось придерживать зубами и даже подбородком. Расправив ее на заборе, он отошел и полюбовался своей работой. Никола говорил вздор - он сделал это не хуже других. Потом он придумал новый способ и стал расклеивать воззвания около лавочек, на которые можно было поставить ведерко. Он вошел во вкус и уже не боялся ничего. На углу, согнувшись на козлах, зябли извозчики. Он спросил у них, который час, потом сказал, что завтра, наверное, будет оттепель, и пошел дальше, внутренне смеясь. Завтра будет кое-что получше оттепели - для него, например. Это совсем развеселило его; остановившись около телеграфного столба, он на свету с холодной наглостью наклеил бумагу и, не торопясь, завернул за угол. Тут ему подвернулся почтовый ящик и через несколько шагов - водокачка. Оглядываясь, он издали видел сверкавшую в лунном блеске бумагу. Город раскрывался навстречу новыми улицами с палисадниками, с заиндевевшими деревьями, немой и сонный. Старый ветер дул в лицо, зажигая кровь, Матвеев пошел, распахнув шинель, навстречу ветру, не помня себя от небывалого мучительного восторга. Он шел догонять своих, и все равно, по какой земле идти - по травяной Украине, которую он топтал конем из конца в конец, или по этому перламутровому снегу. В неверном тумане шли призрачные полки, скрипела кожа на седлах, тлели цигарки, и здесь, на этих завороженных улицах, он слышал, как звякают кубанские шашки о стремена. Кони, кони, веселые дни, развеянные в небо, в дым! И когда сзади, разламываясь на звонкие куски, прокатился выстрел, Матвеев не испугался. Выстрел был последней, самой высокой нотой в этой серьезной музыке. Он сунул руку в карман, где пролежал себе место черный револьвер, и вдруг вспомнил, что отдал его Безайсу. - Вот так штука! - прошептал Матвеев ошеломленно. Сзади еще и еще торопливо захлопали выстрелы, пули пошли сверлить голубой туман. Раздались шаги и тревожный крик: - Стой! Он сам испортил себе игру, но теперь было поздно и некогда жалеть. Изо всех сил он побежал вперед, прыгая на костылях. Получилось неплохо, во всяком случае, могло быть и хуже. Он искал глазами открытую калитку, незапертые ворота, но не было ни одной щели. Они не стреляли больше и бежали молча по его следам. Поворачивая за угол, он мельком увидел двоих с винтовками, в шинелях. Он удвоил усилия и несся вперед на своих костылях с сумасшедшей, как ему казалось, скоростью. "Убегу!" - решил он вдруг, и сердце запело в нем, как птица. Но уже бежали ему навстречу еще трое, уже видел он их штыки и желтую кожу подсумков; впереди, хлопая полами шинели, бежал офицер - отчетливо были видны на нем ремни и шашка, которую он придерживал рукой на отлете. Тогда Матвеев бросил сверток бумаги и ведерко - оно покатилось, загремев, - кинулся в узкий угол, черневший между двумя домами, и замер, прижавшись пылавшим лицом к ледяным камням. Здесь был черный, неподвижный мрак и впереди проход блестел, как серебряная дверь. Крепкий топот сапог приближался с обеих сторон. Сначала добежали те двое, которые догоняли его, и, брякая винтовками, остановились за стеной, не показываясь. Через несколько секунд слева подошли остальные, - шли уже шагом, шурша шинелями по стене, потому что бежать ему было некуда. Они окликнули тех двоих. - Хамидулин, ты? - И солдат справа ответил что-то. - Оружие есть? Это спрашивали уже у Матвеева. - Нет. Снова раздались торопливые голоса, шаги, потом в проходе показался офицер - пожилой усатый человек с повязанной щекой; он стоял, держа револьвер вперед. - Подними руки вверх. Матвеев помолчал. Они хотели взять его со всеми удобствами, как покупку с прилавка, - по крайней мере этого не будет. - Иди сюда, я с тобой что-то сделаю, - ответил он. Угроза была беззубая, жалкая, и офицер понял это, - оружия у него не было, иначе он отстреливался бы. - Вылазь оттуда. - Не пойду! - глухо отозвался Матвеев. Офицер вздохнул, потом спрятал револьвер в кобуру и поправил повязку. Много раз приходилось это слышать, и не было уже ни возбуждения, ни любопытства, ни дрожи - ничего. Все они надеются на какой-то последний, безумный шанс и - смешно - не понимают того, что есть закон, точный и немой, с которым нельзя спорить, как нельзя спорить с камнем. Люди проявляют болезненный интерес к своему концу. Конечно, этому, загнанному в угол, кажется, будто на всей земле ему первому приходится умирать. - Ну, вылазь, вылазь, - сказал он терпеливо. Матвеев молчал. Он уперся спиной в угол и выставил костыли немного вперед. Это давало ему устойчивость. Тут было узко, около аршина от стены до стены; слева был дом, справа широкий каменный амбар аляповатой постройки. В проходе, впереди, полукругом стояли солдаты, держа винтовки на ремне; на стволах и гранях штыков отражался полосками лунный блеск. Прямо над головой Матвеева было окно, закрытое ставнем, сквозь щели желтый свет ложился тонкой сеткой на щербатую стену амбара. Там, за окном, кто-то играл на рояле гамму - играл упорно, настойчиво, точно заколачивая гвозди. Гамма ступеньками взбиралась вверх до тончайших нот и снова спускалась к рокочущим басам. - Выходи, что ли. Возиться тут с тобой! На мгновение у него мелькнула мысль выйти. "Скорей отделаюсь", - подумал он. Но все в нем запротестовало против этого - до конца, так до конца, - и он остался стоять. Наступило молчание, потом свет в проходе исчез. Поставив винтовку к стене, солдат сделал шаг вперед, чтобы вытащить его наружу, как вытаскивают под нож упирающегося телка. Он приблизился, шаря по стенам руками, когда вдруг его остановил короткий удар по переносице. Прежде чем он успел удивиться, новый удар между горлом и челюстью, отдавшись во всем теле, запрокинул ему голову назад и боком бросил на снег, как вещь. Он поднялся, дрожа от неожиданности, прислушиваясь к шуму крови в ушах. Он не понимал, что это такое, и слепо бросился вперед, чтобы тяжестью тела подмять его под жестокие удары казенных сапог. Дальше этого он не видел ничего. Перед ним был калека, человек на костылях, лишенный защиты, - и он смел еще отбиваться? Солдат размахнулся, ударил с плеча и попал куда-то, по уху, или по груди, - раздался глухой звук. Но ему дорого обошелся этот удар. На него обрушился целый град быстрых, точных ударов, - по подбородку, по губам, по носу, - в них чувствовались верный глаз и тяжелая рука. Они ошеломляли, не давали опомниться и закрывали человека как стеной. Это было уже искусство, перед которым была бессильна его неуклюжая деревенская возня с широкими вялыми размахами и бесцельной жестокостью. Он кидался и снова отлетал назад, отброшенный этой безошибочной силой. Потом - пауза и новый удар, опять между челюстью и горлом. И, наконец, последний, страшный, усиленный отчаянием удар в живот, нанесенный мгновенным разрядом всех мускулов. Он проник сквозь шинель, сквозь ватную телогрейку, - не уберегло и мохнатое японское белье, - подсек колени и сломал человека пополам. Для него это оказалось на несколько градусов крепче, чем он мог вынести, и солдат вылез на улицу, уже не помня, с чего все началось. Несколько наполненных недоумением минут слышно было, как бубнил дурак за окном свои бессмысленные гаммы, поднимаясь и опускаясь по клавишам, - сначала густое рычащее "до", потом вверх, вверх, к тонкой, как волос, ноте. Потом в угол бросились, толкаясь, сразу трое.