у тебя уже начался паралич мозга! Но, когда он взъерошил на меня глаза, я горько пожалел о своей шутке. Зрачки его в ужасе расползались, как чернильные капли, упавшие на промокашку. Бедняга поверил. Есенин с деланным спокойствием ледяными пальцами завязывал галстук. Потом Почем-Соль, забыв одеть галифе, стал прямо на подштанники натягивать сапоги. Я положил ему руку на плечо: -- Хотя ты теперь, Миша, и "полный генерал", но все-таки сенаторской формы тебе еще не полагается! Есенин, не повернувшись, сказал, дрогнув плечами: -- А ты все остришь!.. даже когда пахнет пулей браунинга...-- И с сокрушенной горестью:-- Это -- друг... друг... Половина седьмого они обрывали звонок у тяжелой дубовой двери с медной, начищенной кирпичом дощечкой. От горничной, не успевшей еще телесную рыхлость, заревые сны и плотоядь упрятать за крахмальный фартучек, шел теплый пар, как от утренней болотной речки. В щель через цепочку она буркнула что-то о раннем часе и старых костях профессора, которым нужен покой. Есенин бил кулаками в дверь до тех пор, пока не услышал в ответ кашель, сипы и охи из дальней комнаты. Старые кости поднялись с постели, чтобы прописать одному -- зубной эликсир и мягкую зубную щетку, а другому: -- Бром, батенька мой, бром... Прощаясь, профессор кряхтел: -- Сорок пять лет практикую, батенька мой, но такого, чтоб двери ломали... нет, батеньки мои... и добро бы с делом пришли... а то... большевики, что ли?.. то-то! то-то!.. Ну, будьте здоровы, батеньки мои... 45 Эрмитаж. На скамьях ситцевая веселая толпа. На эстраде заграничные эксцентрики -- синьор Везувио и дон Мадриде. У синьора нос вологодской репкой, у дона -- полтавской дулей. Дон Мадриде ходит колесом по цветистому русскому ковру. Синьор ловит его за шароварину: -- Фи, куды пошель? -- Ми, синьор, до дому... А в эрмитажном парке пахнет крепким белым грибом. Как-то около забора Есенин нашел две землянички. Я давно не был в Ленинграде. Так же ли, как и в те чудесные годы, меж торцов Невского вихрявится милая нелепая травка. Синьора Везувио и дона Мадриде сменила знаменитая русская балерина. Мы смотрим на молодые упругие икры. Носок -- подобно копью -- вонзен в дощатый пьедестал. А щеки мешочками, и под глазами пятидесятилетняя одутловатость. Но об этом знает зеркало в уборной, а не ситцевые взволнованные ряды. Чудесная штука искусство. Из гнусавого равнодушного рояля человек с усталыми темными веками выколачивает "Лебединое озеро". К нам подошел Жорж Якулов. На нем фиолетовый френч из старых драпри. Он бьет по желтым крагам тоненькой тросточкой. Шикарный человек. С этой же тросточкой в белых перчатках водил свою роту в атаку на немцев. А потом на оранжевых ленточках звенел Георгиевскими крестами. Смотрит Якулов на нас, загадочно прищуря одну маслину. Другая щедро полита провансальским маслом. -- А хотите, с Изадорой Дункан познакомлю? Есенин даже привскочил со скамьи: -- Где она... где?.. -- Здесь... гхе-гхе... замечательная женщина... Есенин ухватил Якулова за рукав: -- Веди! И понеслись от Зеркального зала к Зимнему, от Зимнего в Летний, от Летнего к оперетте, от оперетты обратно в парк шаркать глазами по скамьям. И задоры Дункан не было. -- Черт дери... гхе-гхе... нет... ушла... черт дери. -- Здесь, Жорж, здесь. И снова от Зеркального к Зимнему, от Зимнего к оперетте, в Летний, в парк. -- Жорж, милый, здесь, здесь. Я говорю: -- Ты бы, Сережа, ноздрей след понюхал. -- И понюхаю. А ты пиши в Киев цидульки два раза в день и помалкивай в тряпочку. Пришлось помалкивать. Изадоры Дункан не было. Есенин мрачнел и досадовал. Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видел в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль. Спешу оговориться: губительность Дункан для Есенина ни в какой степени не умаляет фигуры этой замечательной женщины, большого человека и гениальной актрисы. 46 Почем-Соль влюбился. Бреет голову, меняет пестрые туркестанские тюбетейки, начищает сапоги американским кремом и пудрит нос. Из бухарского белого шелка сшил полдюжины рубашек. Собственно, я виновник этого несчастья. Ведь знал, что Почем-Соль любит хорошие вещи. А та, с которой я его познакомил, именно хорошая Вещь. Ею приятно обставить квартиру. У нашего друга нет квартиры, но зато есть вагон. Иэ-за вагона он обзавелся Левой в "инженерской" фуражке. Очень страшно, если он возьмет Вещь в жены, чтобы украсить свое купе. Я ему от сердца говорю: -- Уж лучше я тебе подарю ковер! А он сердится. По вечерам мы с Есениным беспокоимся за его судьбу. Есенин, как в прошлые дни, говорит: -- Пропадает парень... пла-а-а-кать хочется! 47 Вернулась Никритина. Холодные осенние вечера. Луна похожа на желток крутого яйца. С одиннадцати часов вечера я сижу на скамеечке Тверского бульвара, против Камерного, и жду. В театр мне войти нельзя. Я -- друг Мейерхольда и враг Таирова. Как это давно было. Теперь, при встрече с Мейерхольдом, еле касаюсь шляпы, а с Таировым даже немного больше, чем добрые знакомые. Иногда репетиции затягивались до часу, до двух, до трех ночи. Когда возвращаюсь домой, Есенин и Почем-Соль надо мной издеваются. Обещают подарить теплый цилиндр с наушниками. Меня прозвали Брамбиллом (в Камерном был спектакль "Принцесса Брамбилла"). А Никритину -- обезьянкой, мартышкой, мартыном, мартышоном. Есенин придумывает частушки. Я считаю Никритину замечательной, а он поет:
Ах, мартышечка-душа Собой не больно хороша.
А когда она бывает у нас, ту же частушку Есенин поет на другой манер:
Ах, мартышечка-душа Собою очень хороша.
По ночам через стен у слышу беспокойный шепот. Это Почем-Соль с Есениным тревожатся о моей судьбе. 48 Якулов устроил пирушку у себя в студни. В первом часу ночи приехала Дункан. Красный, мягкими складками льющийся хитон; красные, с отблеском меди, волосы; большое тело, ступающее легко и мягко. Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине. Маленький, нежный рот ему улыбнулся. Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног. Она окунула руку в его кудри и сказала: -- Solotaya gо1оvа! Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два. Потом поцеловала его в губы. И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы: -- Anguel! Поцеловала еще раз и сказала: -- TShort! В четвертом часу утра Изадора Дункан и Есенин уехали. Почем-Соль подсел ко мне и стал с последним отчаянием набрасывать план спасения Вятки. -- Увезу его... -- Не поедет... -- В Персию... -- Разве что в Персию... От Якулова ушли на заре. По пустынной улице шагали с грустными сердцами. 49 На другой день мы отправились к Дункан. Пречистенка. Балашовский особняк. Тяжелые мраморные лестницы, комнаты в "стилях": ампировские -- похожи на залы московских ресторанов, излюбленных купечеством; мавританские -- на сандуновские бани. В зимнем саду -- дохлые кактусы. и унылые пальмы так же несчастны и грустны как звери в железных клетках Зоологического парка. Мебель грузная, в золоте. Парча, штоф, бархат. В комнате Изадоры Дункан на креслах, диванах, столах -- французские легкие ткани, венецианские платки, русский пестрый ситец. Из сундуков вытащено все, чем можно прикрыть бесстыдство, дурной вкус, дурную роскошь. Изадора нежно улыбнулась и, собирая морщинки на носу, говорит: -- C'est Balachoff... pioho chambre...[комната (фр)] ploho... Isadora fichu[косынка (фр)] chale... achetra [она купит (фр)] mnogo, mnogo ruska chale... На полу волосяные тюфячки, подушки, матрацы, покрытые коврами и мехом. Люстры затянуты красным шелком. Изадора не любит белого электричества. Ей больше пятидесяти лет. На столике, перед кроватью, большой портрет Гордона Крега. Есенин берет его и пристально рассматривает. Потом будто выпивает свои сухие, слегка потрескавшие губы. -- Твой муж? -- Qu'est-ce que c'est mouje? -- Man... epoux.. [муж, супруг (фр)] -- Oui, mari... bil... Kreg pioho mouje, pioho man... Kreg pichet, pichet, travaillait[работал (фр)] , travaillait... pioho mou-je... Kreg genie [гений (фр)]. Есенин тычет себя пальцем в грудь. -- И я гений!.. Есенин гений... гений!.. я... Есенин -- гений, а Крег -- дрянь! И, скроив презрительную гримасу, он сует портрет Крега под кипу нот и старых журналов. -- Адьо! Изадора в восторге: -- Adieu. И делает мягкий прощальный жест. -- А теперь, Изадора (и Есенин пригибает бровь), танцуй... понимаешь, Изадора?.. Нам танцуй! Он чувствует себя Иродом, требующим танец у Сало мен. -- Tansoui? Bon! [хорошо (фр)]! ' Дункан надевает есенинские кепи и пиджак. Музыка чувственная, незнакомая, беспокоящая. Апаш -- Изадора Дункан. Женщина -- шарф. Страшный и прекрасный танец. Узкое и розовое тело шарфа извивается в ее руках. Она ломает ему хребет, беспокойными пальцами сдавливает горло. Беспощадно и трагически свисает круглая шелковая голова ткани. Дункан кончила танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего призрачного партнера. Есенин впоследствии стал ее господином, ее повелителем. Она, как собака, целовала руку, которую он заносил для удара, и глаза, в которых чаще, чем любовь, горела ненависть к ней. И все-таки он был только -- партнером, похожим на тот кусок розовой материи -- безвольный и трагический. Она танцевала. Она вела танец. 50 А нам приятель Саша Сахаров, завзятый частушечник, уже горланил:
Толя ходит неумыт, А Сережа чистенький -- Потому Сережа спит С Дуней на
Пречистенке.
Нехорошая кутерьма захлестнула дни. Розовый полусумрак. С мягких больших плеч Изадоры стекают легкие складки красноватого шелка. Есенин сует Почем-Соли четвертаковый детский музыкальный ящичек. -- Крути, Мишук, а я буду кренделя выделывать.что вода тоже может утолять Почем-Соль крутит проволочную ручку. Ящик скрипит "Барыню".
Ба-а-а-а-рыня, барыня-а! Сударыня барыня-а!
Скинув лаковые башмаки, босыми ногами на пушистых французских коврах Есенин "выделывает кренделя". Дункан смотрит на него влюбленными синими фаянсовыми блюдцами. -- C'est la Russie... a c'est la Russie.. Ходуном ходят на столе стаканы, расплескивая теплое шампанское. Вертуном крутятся есенинские желтые пятки. -- Mitschateino! Есенин останавливается. На побледневшем лбу крупные, холодные капли. Глаза тоже как холодные, крупные, почти бесцветные злые капли. -- Изадора, сигарет! Дункан подает Есенину папиросу. -- Шампань! И она идет за шампанским. Есенин выпивает залпом стакан и тут же наливает до краев второй. Дункан завязывает вокруг его шеи свои нежные слишком мягкие руки. На синие фаянсовые блюдца будто проливается чай, разбавленный молоком. Она шепчет: -- Essenin krepkii!.. oschegne krepkii. Таких ночей стало семь в неделю и тридцать в месяц. Как-то я попросил у И задоры Дункан воды. -- Qu'est-ce qne c'est "vodi"? -- L'eau. -- L'eau? Изадора забыла, жажду. Шампань, коньяк, водка. В начале зимы Почем-Соль должен был уехать на Кавказ. Стали обдумывать, как вытащить из Москвы Есенина. Соблазняли и соблазнили Персией. На горе Есенин опоздал к поезду. Почем-Соль пожертвовал Левой в инженерской фуражке. После третьего звонка беднягу высадили из вагона с тем, чтобы, захватив Есенина, догонял вместе с ним вагон в Ростове. Выбрались они дней через семь. Из Ростова я получил открытку: Милый Толя. Черт бы тебя побрал за то, что ты меня вляпал во всю эту историю. Во-первых, я в Ростове сижу у Нины и ругаюсь на чем свет стоит. Вагон ваш, конечно, улетел. Лева достал купе, но в таких купе ездить -- все равно что у турок на колу висеть, да притом я совершенно разуверился во всех ваших возможностях. Это все за счет твоей молодости и его глупости. В четверг еду в Тифлис и буду рад, если встречусь с Мишей, тогда конец всем этим мукам. Ростов -- дрянь невероятная, грязь, слякоть и этот "Сегежа", который торгуется со всеми из-за двух копеек. С ним всюду со стыда сгоришь. Привет Изадоре, Ирме и Илье Ильичу. Я думаю, что у них воздух проветрился теперь и они, вероятно, уже забыли нас. Ну, да с глаз долой и из сердца вон. Плакать, конечно, не будем. И дурак же ты, рыжий! Да и я не умен, что послушался. Проклятая Персия. Сергей. А на другой день после получения этого письма заявился обратно в Москву и Есенин самолично. 51 В маленький белый вагон туркестанских дорог вошла Вещь. У Вещи нос искусной формы, мягкие золотистые волосы, хорошо нарисованы яркой масляной краской губы и прозрачной голубой акварелью глаза -- недружелюбные, как нежилая, нетопленая комната. Одновременно с большой Вещью в вагончике поселилось множество маленьких вещей: голубенькие скатерочки, плюшевые коврики, ламбрекенчики, серебряные ложки, вазочки, пепельницы, флакончики. Когда Почем-Соль начинал шумно вздыхать, у большой Вещи на носу собирались сердитые складочки. -- Пожалуйста, осторожней! Ты разобьешь мое баккара. В таких случаях я не мог удержаться, чтобы не съязвить: -- А пузыречки вовсе не баккара, а Брокара. Вещь собирала губы в мундштучок. -- Конечно, Анатолий Борисович, если вы никогда в жизни ни не видели хорошего стекла и фарфора, вы можете так говорить. Вот у вас с Есениным на кроватях даже простыни бумажные, а у нас в доме кухарка, Анатолий Борисович, на таких спать постыдилась бы... И Вещь, продев в иголочное ушко красную нитку, сосредоточенно начинала вышивать на хрустящем голландском полотне витиеватенькую монограмму, переплетая в ней начальные буквы имени Почем-Соли и своего. В белом вагончике с каждым днем все меньше становилось нашего воздуха. Вещи выдыхали свой -- упрямый, въедливый и пахучий, как земляничное мыло. У Почем-Соли стали округляться щеки, а мягонький набалдашничек на носу розоветь и чиновно салиться. 52 Есенин почти перебрался на Пречистенку. Изадора Дункан подарила ему золотые часы. Ей казалось, что с часами он перестанет постоянно куда-то торопиться; не будет бежать от ампировских кресел, боясь опоздать на какие-то загадочные встречи и неведомые дела. У Сергея Тимофеевича Коненкова все человечество разделялось на людей с часами и людей без часов. Определяя кого-нибудь, он обычно буркал: -- Этот... с часами. И мы уже знали, что если речь шла о художнике, то рассуждать дальше о его талантах было бы незадачливо. И вот, по странной игре судьбы, у самого что ни на есть племенного "человека без часов" появились в кармане золотые, с двумя крышками и чуть ли не от Буре. Мало того -- он при всяком новом человеке стремился непременно раза два вытянуть их из кармана и, щелкнув тяжелой золотой крышкой, полюбопытствовать на время. В остальном часы не сыграли предназначенной им рол и. Есенин так же продолжал бежать от мягких балашовскнх кресел на неведомые дела и загадочные, несуществующие встречи. Иногда он прибегал на Богословский с маленьким сверточком. В такие дни лицо его было решительно и серьезно. Звучали каменные слова: -- Окончательно...так ей и сказал: "Изадора, адьо!" В маленьком сверточке Есенин приносил две-три рубашки, пару кальсон и носки. На Богословский возвращалось его имущество. Мы улыбались. В книжной лавке я сообщал Кожебаткину: -- Сегодня Есенин опять сказал Изадоре:
Адьо! Адьо! Давай мое белье.
Часа через два после появления Есенина с Пречистенки прибывал швейцар с письмом. Есенин писал лаконический и непреклонный ответ. Еще через час нажимал пуговку нашего звонка секретарь Дункан -- Илья Ильич Шнейдер. Наконец, к вечеру, являлась сама Изадора. У нее по-детски припухали губы, и на голубых фаянсовых блюдцах сверкали соленые капельки. Она опускалась на пол около стула, на котором сидел Есенин, обнимала его ногу и рассыпала по его коленям красную медь своих волос: -- Anguel. Есенин грубо отталкивал ее сапогом. -- Пойди ты к...-- и хлестал заборной бранью. Тогда Изадора еще нежнее и еще нежнее произносила: -- Serguei Alexandrovich, lublu tibia. Кончалось всегда одним и тем же. Эмилия снова собирала сверточек с движимым имуществом. 53 Летом я встречался с Никритиной раз в сутки. После ее возвращения из Киева -- два раза. Потом -- три. И все-таки казалось, что мало. Тогда она "на совсем" осталась в маленькой богословской комнатке. Случилось все очень просто: как-то я удержал ее вечером и упросил не уходить на следующее утро. Я сказал: -- Все равно вам придется через час торопиться ко мне на свидание... Нет никакого расчета. Никритина согласилась. А через два дня она перенесла на Богословский крохотный тюлевый лифчичек с розовенькими ленточками. Больше вещей не было. 54 Весна. В раскрытое окно лезет солнце и какая-то незатейливая, подглуповатенькая радость. Я затягиваю ремень на непомерно разбухшем чемодане. Сколько ни пыхчу, как ни упираюсь коленом в его желтый фибровый живот -- толку мало. Усаживаю Никритину на чемодан. -- Постарайся набраться весу. Она, легонькая, как перышко, наедается воздухом и смехом. -- Рразз! Раздувшиеся щеки лопаются, ремень вырывается у меня из рук, и разъяренная крышка подбрасывает "вес" кверху. Входят Есенин и Дункан. Есенин в шелковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком весенних цветов. Он держит под руку Изадору важно и церемонно. Изадора в клетчатом английском костюме, в маленькой шляпочке, улыбающаяся и помолодевшая. Есенин передает букетик Никритиной. Наш поезд на Кавказ отходит через час. Е сенинский аэроплан отлетает в Кенигсберг через три дня. -- А я тебе, дура-ягодка, стихотворение написал. -- И я тебе, Вяточка. Есенин читает, вкладывая в теплые и грустные слова теплый и грустный голос: ПРОЩАНИЕ С МАРИЕНГОФОМ
Есть  в дружбе  счастье оголтелое И  судорога  буйных  чувств  -- Огонь
растапливает тело, Как стеариновую свечу.
Возлюбленный  мой, дай мне руки  -- Я по-иному не привык,-- Хочу омыть  их в
час разлуки Я желтой пеной головы.
Ах,  Толя, Толя, ты ли, ты ли, В который  миг, в  который раз  -- Опять, как
молоко, застыли Круги недвижущихся глаз.
Прощай,  прощай!   В  пожарах  лунных  Дождусь  ли   радостного  дня?  Среди
прославленных и юных Ты был всех лучше для меня.
В такой-то срок,  в таком-то  годе  Мы встретимся, быть  может, вновь... Мне
страшно -- ведь душа проходит, Как молодость и как любовь.
Другой в тебе меня  заглушит.  Не потому ли -- в лад речам Мои рыдающие уши,
Как весла, плещут по плечам?
Прощай, прощай! В пожарах лунных Не зреть мне радостного дня, Но все ж средь
трепетных и юных Ты был всех лучше для меня.
Мое "Прощание с Есениным" заканчивалось следующими строками:
А вдруг -- При возвращении В руке рука захолодеет И оборвется встречный
поцелуй.
55 А вот что писал Есенин из далеких краев:
Остенде. Июль,  9,
1922.
Милый мой Толик. Я думал, что ты где-нибудь обретаешься в краях злополучных лихорадок и дынь нашего чудеснейшего путешествия 1920 года, и вдруг из письма Ильи Ильича узнал, что ты в Москве. Милой мой, самый близкий, родной и хороший. Так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая северянинщина жизни. Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Бель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер. Там, из Москвы, нам казалось, что Европа -- это самый обширнейший район распространения наших идей и поэзии, а отсюда я вижу: боже мой, до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны еще и быть не может. Со стороны внешних впечатлений после нашей разлуки здесь все прибрано и выглажено под утюг. На первых порах твоему взору это понравилось бы, а потом, думаю, и ты стал бы хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрее ящериц, не люди -- а могильные черви, дома их -- гроба, а материк -- склеп. Кто здесь жил -- тот давно умер, и помним его только мы. Ибо черви помнить не могут. Из всего, что я здесь намерен сделать,-- это издать переводы двух книжек по 32 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма немного, и то в литературных кругах. Издам на английском и французском. В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков как чекист -- или как агитатор. Мне все это весело и забавно. Том свой продал Гржебину. От твоих книг шарахаются. "Хорошую книгу стихов" удалось продать только как сборник новых стихов твоих и моих. Ну, да черт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции. Живущий в склепе пахнет мертвечиной. Если ты хочешь сюда пробраться, то потормоши Илью Ильича, я ему пишу об этом особо. Только после всего, что я здесь видел, мне не очень хочется, чтобы ты покинул Россию. Наше литературное поле другим сторожам доверять нельзя. Во всяком случае, конечно, езжай, если хочется, но скажу откровенно: если я не удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть дьявольская выдержка характера, которую отрицает во мне Коган. Вспоминаю сейчас о Туркестане. Как все это было прекрасно, боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного со всеми своими скандалами:
В Самарканд не поеду-у я Т-там живет -- да любовь моя.
Толя милый, приветы. Приветы. Твой Сергун. Дура моя ягодка. Дюжину писем я изволил отправить вашей сволочности, и ваша сволочность -- ни гу-гу. Итак. начинаю. Знаете ли вы, милостивый государь, Европу? Нет. Вы не знаете Европы. Боже мой, какое впечатление, как бьется сердце... О, нет, вы не знаете Европы. Во-первых, боже мой, такая гадость, однообразие, такая духовная нищета, что блевать хочется. Сердце бьется, бьется самой отчаяннейшей ненавистью, так и чешется, но к горю моему один ненавистный мне в этом случае, но прекрасный поэт Эрдман сказал, что почесать его нечем. Почему нечем? Я готов просунуть для этой цели в горло сапожную щетку, но рот мой мал и горло мое узко. Да, прав он, этот проклятый Эрдман, передай ему за это тысячу поцелуев. Да, мой друг рыжий, да. Я писал Сашке, писал Златому -- и вы "ни тебе, ни матери".
Теперь  я  понял, понял  все  я  -- Ах, уж не мальчик я давно,--  Среди
исканий, без покоя Любить поэту не дано.
Это сказал В. Ш., по-английски он зовется В. Шекспир. О, я узнал теперь, что вы за канальи, и в следующий раз вам, как в месть, напишу обязательно по-английски -- чтобы вы ничего не поняли. Ну так вот -- единственно из-за того, что вы мне противны, за то, что вы не помните меня, я с особым злорадством перевел ваши скандальные поэмы, на англ. и франц. яз. и выпускаю их в Парнике и Лондоне. В сентябре все это вам пришлю, как только выйдут книги. Адрес мой (для того, чтобы ты не писал). Сергей Есенин. И Сахарову из Дюссельдорфа: Родные мои. Хорошие... Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет, здесь жрут, и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде Господин доллар, а на искусство начихать, самое высшее -- мюзик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно. Если рынок книжной Европы, а критик -- Львов-Рогачевский, то глупо же писать стихи им в угоду и но их вкусу. Здесь все выглажено, вылизано и причесано так же почти, как голова Мариенгофа. Птички сидят, где им позволено. Ну куда же нам с такой непристойной поэзией? Это, знаете ли, невежливо так же, как коммунизм. Порой мне хочется послать все это к черту и навострить лыжи обратно. Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь сдали за ненадобностью в аренду под смердяковщину. Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи, переведенные мои и Толькины, но на кой все это, когда их никто не читает? Сейчас у меня на столе английский журнал со стихами Анатолия, который мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке пометка: в колич. 500 экземпляров. Это здесь самый большой тираж. Развейтесь, кони! Неси, мой ямщик! Матушка, пожалей своего бедного сына! А знаете? У Алжирского Бея под самым носом шишка! Передай все это Клычкову и Ване Старцеву, когда они будут матюгаться, душе моей легче станет. Твой Сергун. Гоголевская приписка: Ни числа ни месяца... Если б был......большой..... То лучше б было на....... повеситься. 56 Мой друг, бывший артист Камерного театра, а теперь театра Макса Рейнхардта, Владимир Соколов ставил в Берлине на немецком языке с крупными немецкими актерами "Идиота" по Достоевскому. Это было осенью 1925 года. Я сидел в Пшор-Броу на Курфюрстендаме за полулитровой кружкой мюнхенского пива. Ждал Соколова. Со мной немецкий социал-демократ. Губы у него серые и тонкие, как веревочка. Говорит: -- Русские в Берлине любят рассказывать про нас, немцев, анекдот. Вы слыхали, наверное. В каком-то городе реколюционное восстание. Берут вокзал. Мечутся по залам. Подбегает русский; кричит: "Почему вы-не выходите на линию? не занимаете платформу?" Немцы отвечают: "Касса закрыта... не выдают перронных билетов". Я рассмеялся и подумал: небось о нас такой анекдотец не сложится. Мой сосед полагает, что "перронные билеты"-- залог того, что немцы раньше других и самым коротким и спокойным путем придут к социализму. Вошел Соколов. Хмурый, сердитый. Бурчит: -- Знаешь, кажется, брошу все... Не могу... Все это как назло... читаю, видишь ли, им первый акт "Идиота". Помнишь, где Рогожин рассказывает князю Мышкину, как валялся он пьяный ночью на улице в Пскове и -- собаки его объели... Только прочел -- смех... Спрашиваю: "В чем дело?.." Актеры как-то неловко между собой переглядываются... Потом один и говорит: "Здесь, Herr Sokolov, плохо переведено. Неправдоподобно... Достоевский так написать не мог..." -- "Да что написать-то не мог?.."-- "А вот насчет того, что собаки обкусали... Это совсем невозможно... Публика смеяться будет..."-- "Чего же смеяться-то?" И сам злиться начинаю. "Да как же,-- говорит,-- собаки обкусать могут, если они в намордниках?" И ничего, понимаешь ты, им возражать по стал -- только руками развел. Так и пришлось это место вычеркнуть... Когда я думаю о Есенине на Западе, мне всегда приходят в голову и первый анекдотец, и соколовский случай. Есенин почувствовал себя, свой внутренний мир и свои стихи неправдоподобными и обреченными на вымарку, как та собака без намордника, которая укусила Рогожина. Уже в кубанских степях Есенина слегка напугала железная лошадка. Какой же она оказалась несчастной и жалкой в сравнении с тем железным конем, которого довелось ему увидеть скачущим по другой половине земного шара. В 1924 году я был в Париже. Как-то целый день пробродил с Кусиковым по Версальскому парку и Трианону. Устали чудесной усталостью. Ужинали в полумиле от Версаля в маленьком ресторанчике. За разговором я сказал Кусикову: -- Знаешь, Сандро, однажды очень я рассердился, прочитав у какого-то француза в романс, что "два парижских вивера и две кокотки за одну ночь расходуют больше остроумия и грации, чем англичане, французы, русские, американцы за целый год". А теперь... И, не договорив, выпил большой стакан холодного белого вина за Версаль, за французов, за романский гений. Кусиков улыбнулся: -- А я тебе, Анатолий, кажется, еще не рассказывал, как мы сюда в прошлом году с Есениным съездили... неделю я его уламывал... уломал... двинулись... добрались до этого самого ресторанчика... тут Есенин заявил, что проголодался... сели завтракать, Есенин стал пить, злиться, злиться и пить... до ночи... а ночью уехали обратно в Париж, не взглянув на Версаль; наутро, трезвым, он радовался своей хитрости и увертке... так проехал Сергей по всей Европе и Америке, будто слепой, ничего не желая знать и видеть. Я припомнил фразу из давнишнего есенинского письма о гибельности для него путешествий. "Я не знаю,-- писал он,-- что было бы со мной, если б "случайно" мне пришлось объездить весь земной шар. Конечно, если не пистолет юнкера Шмидта, то, во всяком случае, что-нибудь разрушающее чувство земного диапазона" . В одном из лесковских романов приживалка князей Протозановых, Ольга Федотовна (вскоре после похода Александра на Париж, в котором участвовал и ее князь), попадает за границу. Вернувшийся в Россию посольский дьячок про Ольгу Федотовну рассказывал: -- У нее это с Рейна началось... Как увидит развалины, сейчас вся возрадуется и пристает ко всем: "Смотрите, батюшка, смотрите. Это все наш князь развалил", и сама от умиления плачет. И, продолжая свою теорию разрушения всех европейских зданий, завела в Париже войну с французской прислугой, доказывая всем, что недостроенный в то время Собор Парижской Богоматери отнюдь не недостроен, но что и его князь "развалил". А когда княгиня приняла сторону обиженных французов, Ольга Федотовна заявила, что та "рода своего не уважает". Пришло время признаться, что российский патриотизм, которым болели мы в годы военного коммунизма, имел большое сходство с идейным богатством Ольги Федотовны. Не чуждо нам было и гениальное мракобесие Василия Васильевича Розанова, уверяющего, что счастливую и великую родину любить не великая вещь и что любить мы ее должны, когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец, даже порочна. Именно, именно, когда наша "мать" пьяна, лжет и вся запуталась в грехе... Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и, "обглоданная евреями", будет являть одни кости -- тот будет "русский", кто будет плакать около этого остова, никому ненужного и всеми плюнутого... Есенин был достаточно умен, чтобы, попав в Европу, осознать всю старомодность, ветхую дырявость, проношенность таких убеждений,-- и недостаточно тверд, решителен, чтобы отказаться от них, чтобы найти новый внутренний мир. 57 На лето уехали с Никритиной к Черному морю пожариться на солнышке. В августе деньги кончились. А тут еще как нарочно, как назло востроглазый, коричневый, будто вылепленный из глины, голопятый и голопузый купец кричит раз по пять в день:
У меня у Яшки У маленькой корзине Ал ейнц у Берлине, У магазине.
К счастью: не у каждого купца столько соблазнов.
Две копейки фунт вишня.
И пятикопеечные дыни, о которых чернокосая синьора возвещала следующей серенадой:
Дини! Дики? Си тицих ейших Просто дим идет!-- 
делали картину нашей жизни не столь мрачной. Мы пополняли пустоту желудков щедротами юга и писали в Москву друзьям, чтобы те потолкались в какой-нибудь мягкосердечной редакции за авансиком для меня, и родичам -- чтобы поскребли у себя в карманах на предмет краткосрочного займа. Хотя, по совести говоря, плоховато я верил и в редакторское широкодушие, и в родственные карманы. Впрочем, и родичей-то у меня (кроме сестры) почти что нет на белом свете. Самые кровные узы, если, скажем, бабушки наши на одном солнышке чулочки сушили. Так, кажется, говаривали старые хорошие писатели. Вдруг: телеграфный перевод на сто рублей. И сразу вся кислятина из души выпарилась. Решили даже еще недельку поболакаться в море. За обедом ломали головы: от кого бы такая благодать? А вечером почтальон догадку вручил нам под расписку. Телеграмма: "Приехал Приезжай Есенин". Ошалев, заскакал я и захлопал в ладоши. Из желтого кожаного несессерчика бросил в меня стыдящий взгляд шестинедельный Кирилл: "Такой, мод, дядя здоровый и козлом прыгаешь!" Усовестясь, я помахал пальцем перед его розовенькой, с двумя дырочками горошинкой: -- Ну, брат-Кирилл, в Москву едем... Из невозможных америк друг мой единственный вернулся... Понимаешь? Розовенькая горошина сморщилась и чихнула. -- Значит, правда! Наутро Кирилл сменил квартиру -- кожаный несессерчик на деревянное корытце -- и в скором поезде поехал в Москву. 58 -- Вот и я. -- Вяточка!.. Ах, какой европеец! Какой чудесный, какой замечательный европеец! Смотрите-ка: из кармашка мягкого серого пиджака торчит даже блестящий хвостик вечного пера. И, кажется, еще легче стала походка в важных белых туфлях, и еще золотистей волосы из-под полей такой красивой и добротной (цвета кофе на молоке) шляпы. Только вот глаза... не пойму... странно -- не его -- Мразь! -- А? -- Европа -- Мразь? -- А в Чикаго до надземной дороги встань на цыпочки и пальцем достанешь!.. Ерунда!.. ИI презрительно приподнялся на белых носках своих важных туфель. -- ...в Венеции архитектура ничего себе... только воня-я-ет!-- И сморщил нос пресмешным образом.-- А в Нью-Йорке мне больше всего понравилась обезьяна у одного банкира... Стерва, в шелковой пижаме ходит, сигары курит и к горничной пристает... а в Париже... сижу это в кабаке... подходит гарсон... говорит: "Вы вот. Есенин, здесь кушать изволите, а мы, гвардейские офицеры, с салфеткой под мышкой..."-- "Вы, спрашиваю, лакеями?.."-- "Да! лакеями!.."-- "Тогда извольте, говорю, подать мне шампань и не разговаривать!.." Вот!..ну, твои стихи перевел... свою книгу на французском выпустил... только зря все это... никому там поэзия по нужна... А с Изадорой -- адьо!.. -- "Давай мне мое белье"? -- Нет, адьо безвозвратно... безвозвратно... я русский... а она... но... могу... знаешь, когда границу перс ехал -- плакал... землю целовал... как рязанская баба... стихи прочесть?.. Прочел всю "Москву Кабацкую" и "Черного человека". Я сказал: -- "Москва Кабацкая"-- прекрасно. Такой лирической силы и такого трагизма у тебя еще в стихах не было... умудрился форму цыганского романса возвысить до большого, очень большого искусства. А "Черный человек" плохо... совсем плохо... никуда не годится. -- А Горький плакал... я ему "Черного человека" читал... слезами плакал... -- Не знаю... Есенин не вытаскивал для печати и не читал "Черного человека" вплоть до последних дней. Насколько мне помнится, поправки внес не очень значительные. Вечером были в каком-то богемном кабаке на Никитской -- не то "Бродячая собака", не то "Странствующий энтузиаст". Есенин опьянел после первого стакана вина. Тяжело и мрачно скандалил: кого-то ударил, матерщинил, бил посуду, ронял столы, рвал и расшвыривал червонцы. Смотрел на меня мутными невидящими глазами и не узнавал. Одно слово доходило до его сознания: Кириллка. Никритина говорила: -- Сережа, Кириллка вас испугается... не надо пить... он маленький... к нему нельзя прийти таким... И Есенин на минутку тишал. То же магическое слово увело его из кабака. На извозчике на полпути к дому Есенин уронил мне на плечо голову, как не свою, как ненужную, как хо лодный костяной шар. А в комнату на Богословском, при помощи чужого, незнакомого человека, я внес тяжелое, ломкое, непослушное тело. Из-под упавших мертвенно-землистых век сверкали закатившиеся белки. На губах слюна. Будто только что жадно и неряшливо ел пирожное и перепачкал рот сладким, липким кремом. А щеки и лоб совершенно белые. Как лист ватмана. Вот день -- первой встречи. Утро и ночь. Я вспомнил поэму о "Черном человеке". Стало страшно. Может быть, не попусту плакал над ней Горький. 59 На другой день Есенин перевез на Богословский свои американские шкафы-чемоданы. Крепкие, желтые, стянутые обручами; с полочками, ящичками и вешалочками внутри. Негры при разгрузках и погрузках с ними не очень церемонятся -- швыряют на цемент и асфальт чуть ли не со второго этажа. В чемоданах -- дюжина пиджаков, шелковое белье, смокинг, цилиндр, шляпы, фрачная накидка. У Есенина страх -- кажется ему, что его всякий или обкрадывает, или хочет обокрасть. Несколько раз на дню проверяет чемоданные запоры. Когда уходит, таинственно шепчет мне на ухо: -- Стереги, Толя!.. в комнату -- ни-ни! никого!.. знаю я их-- с гвоздем в кармане ходят... На поэтах, приятелях и знакомых мерещатся ему свои носки, галстуки. При встрече обнюхивает ~ не его ли духами пахнет. Это не дурь и не скупость. Я помню первую ночь, пену на губят похожую на сладкий крем, чужие глаза на близком, милом лице и то-- как рвал он и расшвыривал червонцы.. Раньше бывало по-иначему Как-то Мейерхольд с Райх были у нас на блинах. Пили с блинами водку. Есенин больше других. Под конец стал шуметь и швырять со звоном на пол посуду. Я тихонько шепнул ему на ухо. -- Брось, Сережа, посуды у нас кот наплакал, а ты еще кокаешь. Он тайком от Мейерхольда хитро подмигнул мне, успокоительно повел головой и пальцем указал на валяющуюся на полу неразбитую тарелку . Дело обстояло просто. На столе среди фарфорового сервизишки была одна эмалированная тарелка. Ее-то он и швырял об пол, производя звон и треск; затем ловко незаметно поднимал и швырял заново. Или еще. Наш беленький туркестанский вагон стоял в тупике ростовского вокзала. Есенин во хмелю вернулся из города. Стал буянить. Проводник высунулся и заявил: -- Товарищ Молабух не приказал вас Сергей Александрович, в энтом виде в вагон не пущать! -- Меня?.. не пускать?.. -- Не приказано-с, Сергей Александрович! -- Пусти лучше! Не приказано. -- Скажи своему "енералу" в подбрючниках -- ежели не пустит -- разнесу его хижину! -- Не приказано Тогда Есенин, крякая, стал высаживать в вагоне стекла. Дребезжа, падали стекла на шпалы Почем-Соль стоял в купе, бледный, в нижней рубахе и подштанниках, с прыгающей свечой в руке. А Есенин не унимался. Прошло после разгрома вагона три дня Почем-Соль ни под каким видом не желал мирится с Есениным. На все уговоры отвечал: -- Что ты мне говоришь: "пьян! пьян" не в себе? . Нет, брат, очень в себе... Он всегда в себе... небось когда по стеклу дубасил, так кулак-то свой в рукав прятал, чтоб не порезаться, боже упаси... а ты: "пьян, пьян! Не в себе!.."... Все стекла выставил -- на пальце ни одной царрапины... хитро, брат... а ты... "пьян ". В этом был Есенин. Если бы в день первой встречи в "Бродячей собаке" он показывал червонцы и рвал белую бумагу, я бы знал, что не так страшны и упавшие веки, и похожая на крем пена на губах, и безучастное ломкое тело. 60 Предугаданная грусть наших "Прощание" стала явственна и правдонастояща. Сначала разбрелись литературные пути. Есенин еще печатался в имажинистской "Гостинице для путешествующих в прекрасное", но поглядывал уже в сторону "мужиковствующих". Подолгу сидел он с Орошиным, Клычковьш, Ширяевцем в подвальной комн