в душе. XVII Доктор - Николай Платонович Палицын - осмотрел Глеба очень внимательно, но ничего определенного сразу не мог сказать. Нужно было еще побывать у него несколько раз. Глебом вдруг овладела тоска. Она подкралась к нему еще там, у подъезда, родившись из мыслей о девочке, а теперь все возрастала по неизвестной причине. Может быть, сталось так оттого, что было у доктора все как-то слишком солидно, добросовестно, тяжелый и прочный уклад дышал в каждой вещи, в каждой маленькой мелочи... Еще сидя в приемной, Глеб узнал из разговоров сидевших там дам, что у Палицына есть где-то в далекой отсюда губернии и земля, и дома, и будто даже какие-то копи - хоть об этом последнем дамы не знали наверное и, кажется, очень мучились таким важным пробелом в их знаниях. Крепостных у Палицына не было, может быть, только лишь потому, что их нет вообще теперь. А между тем в разговоре этих же дам Глеб услышал, что доктор был "настоящий христианин", из тех, что христиане не на словах, а и в жизни, в поступках. Отсюда-то, может быть, и пошла эта его больная, все возраставшая, злая тоска. Если бы ранее знать, ни за что не пошел бы к нему. Доктор корректно и вежливо осведомился о фамилии Глеба, чтобы занести ее в список больных, и, когда Глеб назвал себя, Николай Платонович вдруг оживился. - Может быть, это вы... ваша книга? - он назвал заглавие книги и с интересом ждал, что ему скажет Глеб. - Да, это я написал. - Господи, Боже мой! Что же вы сразу не скажете! А я и подумать не мог, кто это мой пациент. Хотя, в сущности говоря, - заговорил он обрадованно, но быстро и торопясь, будто боялся, что Глеб, не дослушав, уйдет, - в сущности говоря, я должен бы 'был сразу узнать вас... Надолго вы здесь? Глеб был очень изумлен, что этот известный доктор знал его книгу, но особой приятности это ему не доставило. - Я не знаю... Как поживется. - Поживите подольше у нас. Здесь климат чудесный. И потом... Вообще это так хорошо, что вы здесь. Вы сегодня свободны? Вечером? Сегодня как раз у меня будет собрание. Теперь, знаете, время такое - всюду просыпается жизнь - слава Богу! А кроме того, там будет еще и другой народ. Позже останемся в тесной компании, поговорим по душам. Вас здесь знают. Читали, читали мы все вашу книжку. Придете? * * * Андрей все не возвращался из города. Ждали долго к обеду, но не дождались и сели за стол с Анной вдвоем. В первый раз так сложилось, - все эти дни Андрей сидел дома. Но Анна не беспокоилась за брата, он часто так вдруг пропадал, увлекшись чем-нибудь и обо всем остальном позабыв. Все задумчив был Глеб и после докторского осмотра чувствовал в груди какую-то слабость, которая шла дальше и дальше, расползаясь по всем его членам. Может быть, просто устал от ходьбы по городу, от людей, от бестолковости городских впечатлений, а тут еще обещал быть сегодня же у Николая Платоновича. Отказывать он почти не умел, а обещав, не любил не ходить. Спокойная за брата - за Глеба тревожилась Анна. Очень утомленный был вид у него, и что-то сердцу шептало, что, может быть, уже кончилось то одно непрерывное утро, что началось назад тому только три дня. Обед прошел молчаливо и грустно. Анна Глебу сказала: - Может быть, вы захотите прилечь? У вас такой истомленный вид. - Да, хотелось бы очень чуть-чуть отдохнуть, но оставаться сейчас одному мне не хочется, - просто признался он, - побудьте со мной. - Хотите, я вам почитаю? - Хочу. - Как мы устроимся? Может быть, выйдем на воздух? Вам не будет прохладно? - В вашем платке? - улыбнулся Глеб. - Он теперь уже больше ваш, чем мой, - обрадовалась его улыбке девушка. - Нет, пусть будет лучше все-таки ваш, но у меня. Анна, помедлив, сказала на это: - Тогда нужно, чтобы что-нибудь ваше тоже было со мной. Глеб ничего не сказал, девушка подождала ответа, но не дождалась. Легонько вздохнула. - Пойдемте. - Что вы мне почитаете? - Хотите вот это? И Анна показала ему томик стихов молодого поэта. Глеб не знал о нем ничего. Он только испугался шутливо: - А это не что-нибудь очень демоническое? Я этого не люблю. - Нет, вы увидите - это чудесно и нежно. - Вам так нравится? - Да, я очень люблю эту книгу. Они вышли из дома и поднялись на один из пригорков. Еще светило близкое к вечеру солнце, косые лучи его скользили, так едва прикасаясь к земле, что это было не на живое горячее солнце похоже, а, скорей, на гравюру о солнце, одну из тех старинных гравюр, которые так любила Анна, не отрываясь, глядеть. "Отчего он совсем промолчал?" - думала она в то же время о своем, так сиротливо прозвучавшем без ответа вопросе. Но смотрела сбоку на Глеба и забывала об этой маленькой, причиненной им ранке, - такой он был бледный и такой светлый. Жалость и восторг - оба острые чувства, оба все возрастающие - охватывали ее. - Я присяду здесь. Можно? Он укутался мягким платком и прилег, тотчас закрыв глаза. - Я буду слушать очень тихо и очень смирно. Читайте. Анна села возле и стала читать. XVIII Мелодия блеклой, вечерней души лилась из тех стихов. Это был тоже - закат. Молодой, едва расцветающий, чуткий и кротко молитвенный, сдержанный тонкий талант, но с закатною, отходящей душой. Не было в нем молодой крепкой веры в то, что сбудутся чаяния светлых грез, в прозрачной дымке заката скользила бледная, чарующая и манящая его убегающим в сизые дали покрывалом, покровом своим милая тень. Глеб слушал, не открывая глаз. Эти стихи и голос девушки, произносившей их, и вечерний, разреженный осенью воздух, и легкость закатных скользящих лучей - все это истончало действительное вокруг него, легкой пленочкой свертывалось и улетало все то, что матерьяльным налетом скрывало тайную сущность вещей. Читала, не отрываясь, долго Анна. Смотрела иногда на лицо его, и дышало это лицо тою же закатною тайной. Но неясны еще были еще последние знаки для девушки. Спокойная тихая радость веяла над душой ее. Вдруг показалось ей, что Глеб уснул под чтение. Она перестала читать. Он лежал не шевелясь, не пугая очарований своих, но не спал. - Глеб, - позвала так тихонько девушка, что если бы и не спал, не услышал бы, но думала, что он спит. - Анна... - ответил он так же. И, все не открывая глаз, протянул ей руку. Она взяла ее и положила к себе на колени. И так долго оба молчали. Потом Глеб ей сказал - так, как говорят, когда видят что-нибудь перед собою, всматриваются, различают подробности и передают их другому (он видел и вправду): - Анна... Все эти дни не звал он ее никак, не называл по отчеству, а теперь сразу так стал называть в ответ на ее едва слышимый зов. - Анна... слушайте. Только что пили чай в саду под дикими грушами. Кончили. Теплый, тающий вечер. Весь двор в кудряво-зеленой шелковой траве, одной единственной на всем просторном дворе - птичья гречиха. Старое широкое кресло вынесли. На нем моя мать. У нее больные, опухшие ноги, их укутали платком. Деревенский, деревенский простор. А у ног ее мальчик, сел прямо на траву. Ему лет девять-десять. Острижен коротко, в рубашке, задумчивый: о больных ногах и еще о чем-то, что отсюда идет и расплывается на весь широкий мир до крайних его уголков. "Ну, почитай мне", - говорит ему мать. И он читает. Маленький томик. Еще меньше этого. Читает ей Тютчева. Любовью, инстинктивно приникавшей к его волнуемой зовами космических тайн, к углубленной и находящей прозрачную ясность душе, живой и растущей, как дерево, широкой, как деревенский простор, светлой любовью любила поэта. А мальчик чувствовал тайную мировую грусть, хотя не умел ни понять, не знал, как назвать ее, и с переполненным маленьким сердцем припал, зарыдав, к больным ногам ее. И ничего не спросила мать. У самой разрывалась душа, и незримые слезы ее отзывались стихийно во всех концах вечереющей земли. Она сказала мне: "Глебушка"... Тихо, как только что вы. "Глебушка, дай мне руку твою". Дал я ей руку. Она положила ее на колени. И так же молчала. Ах, как все повторяется! Этот вечер откуда-то тоже пришел. И вас зовут Анной. Мою мать звали так... Глеб помолчал, Анна не обронила ни слова. Она крепко держала бледную Глебову руку. - Только одно изменилось... - совсем тихо промолвил он, но тотчас перебил сам себя. - И вот слушайте, Анна. Не отпуская руки моей, другой расстегнула мать ворот и сняла с шеи крест... вот этот самый, что на мне теперь... И, надев на меня, сказала: "Я скоро умру. Носи его, мальчик, вместо меня"... Голос у Глеба стал вдруг прерывистым. Нервно теребя рукою свой ворот, он расстегнул его и, сняв с шеи золотой, небольшой крест, протянул его Анне: - Носите его вместо меня... Вы хотели иметь что-нибудь от меня. Мне носить его, знаю, - недолго. С внезапно зародившимся и охватившим всю ее горячим порывом стала Анна возле него на колени и так же порывисто, быстро расстегнула свой ворот у кофточки и, все не отпуская Глебовой руки, трепетными концами пальцев искала свой крест. - Возьми... Возьми и мой... - торопливо говорила она. - Будем как брат и сестра. Глеб приподнялся и, открыв широко глаза, глядел на нее и не узнавал. Была Анна - и та, и другая. Кипящий внутренний ключ возбуждения напоил, пронизал ее всю, и пенилось в порыве его преображенное тело. Точно священная страсть охватила девушку с неведомой, впервые пришедшей к ней силой. В глазах горел и блистал, и переливался скрытый, но явный огонь. Трепетала нежная кожа ее, и краска румянца одной мягкой волной омывала лицо, спадая на грудь по стройной девической шее. И эта открытая так свободно, с порывом чистой любви свежесть девственных линий, эта невинная мягкость всех очертаний, вдруг просветленных и зажженных страстным порывом - обворожила, обошла извечными чарами своими размягченную Глебову душу. Это видение вошло в нее и навеки запечатлело себя, как в мягком воске растопленной церковной свечи. И шептал Глеб, плохо сознавая слова: - Как брат и сестра... И дрожал в руке его золотой маленький крестик, и прощальными поцелуями касались Распятого, отлетая, косые лучи уходящего солнца. - Как брат и сестра... И не отрывал своих глаз от золотящихся, от напоенных богом вечерним, от поющих незримые гимны, девственных линий ей. - Вот... Вот... Возьми его... - прошептала Анна, найдя. И ее крест был золотой, немного короче, но шире, несколько необычный, своеобразный по форме. И на одно мгновение сошлись оба креста, и блеснули своей мягкою золотистостью в вечернем океане воздушных волн. Анна и Глеб обменялись крестами, и, приложившись губами к тепловатому, еще сохранившему аромат их тел, чистому золоту, спрятали их у себя на груди. И в одном, за секунду неведомом побуждении потянулись друг к другу и, закрыв глаза, коснулись легко и потом крепче, и совсем несознанно крепко прижались губами к губам, за мгновение перед тем целовавшим их обменные, их братские золотые кресты. И одно струящееся розовое облако одело их в миг поцелуя воздушной своей пеленой. XIX Пока было немного народу. Палицын занимал большую квартиру с высокими, светлыми комнатами. Было просторно и необычайно, почти преувеличенно чисто. Много книг и гравюр по стенам: несколько изображений Христа, тайная вечеря Винчи. Глеб бегло, рассеянным взглядом окинул при входе картины. Что-то ему не понравилось в том, что было их слишком много, даже как будто и оттого, что иные из них действительно были очень хороши и значительны, но как-то не по-христиански нарядны. Он предпочел бы один образок - старинный, простой, потемневший. Незаметный, невидимый червь ранил сердце его и неотступно и медленно сверлил свежую ранку. За минутой экстаза тотчас, не теряя мгновения, дал он знать о себе, и были смущающи и больны острые уколы едкого жала. Ни единым намеком Глеб не дал понять о них Анне, только вышел из дома несколько раньше, чем надо, тихо шел по дороге и вот пришел уже к Николаю Платоновичу, и здесь, при виде гравюр на стенах, возник в затосковавшей душе его лик Христа, наивного старого письма на темной древней доске. Но был и такой в кабинете - небольшой, узкой комнате, куда пригласил Глеба доктор. Здесь было просто, пусто почти, так непохоже на всю остальную квартиру. И сам хозяин стал как-то ближе для Глеба, понятней. Забывалось, что он в своем мире известность, человек с положением - крупный земельный собственник, домовладелец. Кто-то собирался уже, но Николай Платонович не выходил к гостям. Вдвоем вели они разговор о Глебовой книге. Собственно, Глеб больше слушал, склонив, как всегда, к плечу свою голову. И - странное дело - когда он писал свою книгу один, в глухом городишке и вынашивал ее мысли в одиноких, часто мучительных думах, казалось ему, что эта книга - он сам, часть души его, - так дорога, так интимно близка была она ее автору, а теперь слушает о ней очень внимательно, но будто издалека уже, на расстоянии. И прежний он - Глеб, и чем-то уже не тот, что писал скорбные, уединенно замкнутые страницы отрешения от земли и духа ее. Говорил ему Палицын: - Вы на прекрасном, но на опасном пути. Воплотить идеал Христа невозможно - вот так, как вы: полюбить, поверить, проникнуть, загореться им и стать как Христос... Для мира, для масс - это фантастический путь. История - очень тяжелый, жестокий, часто кровавый процесс... А вы точно всю ее так - вдруг - отрицаете. Жизнь кромешный и мрачный хаос, и пережить ее надо, это Голгофа для мира, и преображение придет только через нее. Николай Платонович смотрел на Глеба чуть-чуть недоумевающими, добрыми и близорукими глазами. Глеб теперь разглядел его ближе: был невысок он и полон, и слова выходили у него такие же мягкие, округлые и уже одним тем лишенные внутренней силы; жесты недоуменные, не доводящие до конца иллюстрацию мысли, но это же давало им и какую-то своеобразную, интимную прелесть. Глеб не вынес бы этих просторных комнат, мадонн и Христов, известного, корректного доктора, который в своем деле уверен и тверд, знает его в совершенстве, выдержан, добр - "христианин". Но вот маленький уголок был у этого человека - его кабинет, его недоуменные жесты, и Глеб слушал его, несмотря на сердечную свою скрытую боль, ибо он говорил о живой своей правде: - Я думаю, очень далекий еще, очень тернистый путь предстоит земле, и мы можем его только облегчать, ускорять движение по мере сил своих, а вы в книжке о чуде мечтаете... Как же так? Последний вопрос прозвучал почти вовсе по-детски. Палицын тронул рукою колени Глеба и, близко нагнувшись, посмотрел ему прямо в лицо. - А вы в своей книжке о чуде мечтаете, - повторил он еще раз и замолчал, ожидая. В комнате стало тихо - по-особенному, по-отъединенному от всех остальных комнат. Лампадка пила легкую зыбкость нарождавшихся сумерек. Еле заметная днем - она оживала, когда становилось темней. И Глебу в ее мерцании стало ближе и проще со своим собеседником. - Об этих вопросах не думать нельзя, - сказал он. - Голгофа Христа была добровольною жертвой за всех. Голгофа для мира дана ему кем-то извне, и мир сомневается в муках, считать ли того, кто дал ее, кто навязал, считать ли его своим Богом. И, конечно, он прав, ставя этот вопрос. Но мы, если мы знаем, что только пройдя до конца путь страданий, приобщимся Христу, как же мы будем стремиться этот скорый путь облегчать? Зачем отклонять неизбежное? Ведь так мы лишь отдаляем желанный конец. Видел Глеб, как затуманились грустью глаза Николая Платоновича, как он откинулся в кресле и покачал головой, но свою мысль все же докончил: - Выход один: подражать Христу, добровольно принять и усилить, ускорить действительно нашу земную Голгофу... - И пойти в монастырь, стать аскетом?.. Особенно в наше ужасное время?.. В этом-то и вижу я жуткость и опасность пути, на который зовете вы. - Да, именно так, в монастырь, - подтвердил и Глеб. - Но не за стены уйти, а в монастырь души своей. И других звать туда же. Не телом одним, душою Голгофу принять, каждый за всех, все за каждого, и тогда вся история может улечься в один короткий, сжигающий миг. Чудо вспыхнет, через огонь освободимся навеки... Загорелся Глеб на минуту - так близки ему эти заветные мысли! - но тотчас и погас. Опять таким слишком далеким глянуло на него лицо доктора. Он улыбался, дружелюбно глядя на Глеба. - Как у вас странно Христос и монашество сочетались с марксизмом! Вот он о чем, вот чему улыбался, и со слабым удивлением Глеб переспросил: - С марксизмом? - Да, та же вера в конечное чудо, в скачок от необходимости - самой злой, самой давящей, к беспредельной свободе. В дверь постучали: Молодой женский голос спросил: - К вам можно? Палицын познакомил Глеба с женой. У Надежды Сергеевны были серые холодные глаза, лицо спокойно красиво. Внимательно посмотрела на Глеба, но ничего не сказала ему. - Пойдемте, господа, в столовую. Чай готов, и есть уже люди, нужно их занимать, а это так скучно. - Верхушина нет? - спросил ее муж. - Нет еще. Вы знакомы с Верхушиным? Глеб ничего не слыхал о нем. - Нет, не знаком. - Это тот, с кем не скучно, - слабо улыбнулся Николай Платонович. - Мой муж думает, что я в него влюблена, - с холодноватой шутливостью сказала Надежда Сергеевна. - Но, мне кажется, не совсем это так. Пойдемте. Глеб встал. Встал и Николай Платонович, и через ряд комнат втроем все вошли в столовую. XX Это были отнюдь не все христиане. Глеб недоумевал сначала, что заставило этих людей вместе собраться, что у них внутренне близкого, но к концу вечера догадался, что главную роль здесь играла политика, а она, кажется, вовсе не требует внутренней близости. Это такое житейское дело, в котором душа ни при чем. Но все же ему было странно и даже немного интересно наблюдать этих взрослых, серьезных людей, собирающихся полутихонько, обсуждающих планы о распространении "литературы", развитии сети кружков и даже об открытом выступлении в печати целою группой. Смешанное впечатление было у Глеба. Он и теперь еще помнил те чувства, с которыми сам окунался когда-то в политику, и какая другая была та политика, какое горение было в душе! Правда, большею частью кончалась она полным и решительным крахом, может быть, даже вовсе и не была настоящей политикой, ибо слишком много кипело в ней духа, но именно потому-то в атмосфере ее и дышалось легко, и можно было в ней жить. Здесь атмосфера другая. Простор и уют этих комнат, картины, огромный стол с рассчитанно простой на сегодня закуской и чаем - соответственно важности и серьезности вечера - красиво-холодные взгляды хозяйки, сам Николай Платонович - такой снова другой, чем в своем кабинете, опять человек с любезными и спокойно-уверенными манерами, - куда девалась недоуменность их? - все говорило за то, что здесь творится иная "большая" политика, политика людей солидных, уравновешенных, деловых. Но, вглядевшись ближе, увидел Глеб и кое-что, что смягчило его. Было здесь наряду с холодною важностью и что-то чуточку детское, похожее на игру всерьез, - для собравшихся это все же настолько выше их дел, что приобщает как-то и их к той еще скрытой волне, что таится в недрах народных, и о которой еще нельзя предсказать наверное, прорвется ли. Было, кроме того, два-три человека, которые действительно верили - не душой, а умом - что это все необходимо действительно, что в ближайшем будущем их небольшому союзу предстоит очень широкая и плодотворная работа. Они не мирились с крайностями в приемах, узостью и нетерпимостью близких им по своим идеалам партийных людей и ценили очень высоко это отсутствие жесткости в логике новой общественной среды, в которой работали. Наболевшее место здесь не раздражалось напрасно, а, за отсутствием дел, слова этих людей принимались охотно и, казалось, давали ростки. С некоторых пор - года два-три уже - в период создавания книги своей, так резко пошедшей вразрез с общим течением, Глеб совсем оставил политику, но интерес к ней - холодный и несколько скептический - все же остался. Новое явление заинтересовало его и сейчас, и этого одного интереса хватило бы, может быть, на целый сегодняшний вечер, если бы сверх того еще не осложнилась позже мирная вначале беседа. Мысленно взвешивал он удельный вес новой группы, и двойственное впечатление его все усиливалось. Казалось ему, что то, что сближало их с политикой горения, с политикой, близкой к религии, было для них не силой, а внутренней слабостью, а их солидность и холодноватость, напротив, их подлинной силой, но не для грядущих переворотов, а для будущей такой же холодной, спокойной и такой же бездушной политики - по образу и подобию Запада. "Но при чем же здесь христиане?" - мысленно спросил он себя, и не знал, что ответить, и посмотрел на Николая Платоновича. Но, посмотрев, откровенно подумал: "А отчего бы им тут и не быть?" Вспомнил Глеб: "облегчать, ускорять"... Видимо было, что Палицын совсем в своей сфере. Оживленный, он принимал горячее участие в общих суждениях. Облегчать... Ведь и Христос говорил: одеть, напоить, накормить... Но только - других... А себя? Разве Он не дал пример - для себя добровольной Голгофы? И если других надо любить, как себя, то не прежде ли всего надо уметь полюбить себя, а, полюбив себя - возлюбив Голгофу свою - как не указать другим того же пути? Но пути добровольного, когда захотят пойти сами, а пока, конечно, по человечеству - и накормить, и одеть... Это и делал Христос-человек, а Господь-Христос добровольно взошел на крест. Кто же выше из них? К кому же стремиться, кого возлюбить единственной, навеки, любовью? - По части духовенства, это уж к вам, Николай Платонович. Не может быть, чтобы они совсем оставались глухи к тому, что делается вокруг. Кое-кто из гостей не удержался от легкой улыбки. Но Николай Платонович тотчас же ответил: - Конечно... Конечно, так. Ведь этическая сторона христианства - это тот же социалистический идеал, в сущности... Христианская политика требует, если хотите, полного уничтожения власти и общности имущества... - Ну, поговорите-ка об этом с каким-нибудь отцом благочинным - и насчет власти, и насчет имущества!.. - К благочинным мы не пойдем, а есть целая армия сельских священников, близких, живущих одною с нами жизнью, да и одной душой... Люди возрожденного религиозного сознания не должны оставлять без внимания... Николай Платонович не докончил фразы. Чей-то молодой, до тех пор молчавший, перебил его голос, отчетливо произнося каждое слово: - Христианство - религия, с которой свободе нечего делать. Разве не оно оправдывало всякую власть и любую несправедливость, совершенную сильными? Кесарь и Бог - разве не в вечном союзе они? И если расторгнуть союз, то что же останется? Кое-кто - материалисты по взглядам - промолчали одобрительно, - уж самая последняя крайность могла их толкнуть на союз с духовенством. Другие возмутились, но главным образом потому, что вся эта мальчишечья выходка - неделикатность по отношению к верующим и, прежде всего, к хозяину дома. А впрочем, это, ведь, Федя Палицын, брат Николая Платоновича. Смущенный своим неожиданным выступлением, он зарумянился во все свои юные щеки и даже встал для чего-то. - Федя, не надо говорить о том, чего ты не знаешь, - понизив голос, сконфуженно попросил его брат. - Ты говоришь об историческом, об извращенном христианстве, исказившим его подлинный смысл, теперь, напротив, возрождается христианство во всей чистоте своей, и тебе меньше, чем кому-нибудь, следовало бы враждебно к нему относиться... Но мальчик начал с тем, чтобы кончить. Что-то поднимало его, мало было встать, хотелось влезть еще выше, взлететь, он никого и ничего не видел. Искреннее возмущение дрожало в нем. - И еще мне кажется, что все вы - и с тебя начиная - что вы притворяетесь зачем-то, когда говорите о Боге. И покраснел еще больше, но загорелись глаза, и с неудержимым пылом, покусывая губу и запинаясь на отдельных словах, но перескакивая через них, как поток через камни, отчего его бег кажется еще более стремительным, мальчик - ему лет восемнадцать - продолжал с возрастающим вызовом: - Я давно уже хотел об этом сказать. Но все ждал, все робел, а теперь не хочу больше ждать. Неправда, что есть христианство другое! Чем будет бороться оно? Чем зло победит? Покорностью? Только покорности требует Бог и за нее платит так, как и следует платить бессловесным рабам. Брат считает меня все еще мальчиком, но отчего же и мальчику о Боге не думать? Бог, если Он есть, такой же тиран, как и всякий другой властелин, только худший, потому что более сильный. Иметь бесконечную власть и ничего... ничего ровно не сделать! Кому и зачем это нужно? Разве нельзя было иначе мира создать! Всем было неловко. Только жена Николая Платоновича смотрела на Федю своими ровными стальными глазами, да Глеб внимательно слушал. - Ты, брат, не сердись на меня. Я нарочно при всех. Одного меня ты и слушать не стал бы. Одно из двух: или не нужен нам такой Бог, потому что от Него-то все зло и идет... Или вы сами на Бога клевещете, потому что так вам спокойней, потому что так вам удобнее жить! А говорить одно и жить по-другому, это... Звон разбитого стекла прервал его речь, и вдруг пресеклась она, и голос мальчика замер, зазвенел на высокой ноте. Он смешался, запутался, нервные брызнули слезы. Улыбаясь, Надежда Сергеевна сказала: - Как жаль, что Федя не кончил своего обвинительного акта. Из него вышел бы, право, недурной прокурор... - Что это было? - заметно волнуясь, спросил у жены Палицын. - Прошу извинить, господа. Это неловкость моя, я заслушалась, - все так же улыбаясь, сказала она. - Ну, Федя, мы ждем. Продолжайте. Феди, однако, уж не было. Никто не знал, что дальше сказать. Прислуга поднимала осколки разбитого блюдечка. - Господа! - вдруг прозвучал очень тонкий, напряженно высокий голос приват-доцента в золотом пенсне. - Господа, приступимте к делу! Довольно слов! Каждый из нас человек уже взрослый и знает, что делает. Конечно, в слишком юные годы возможны всякие увлечения, особенно в наше нервное время, но от нас страна ждет дела прежде всего. И я предлагаю вернуться к прерванному порядку дня. Мы еще не составили списка тех пунктов в губернии, где можно рассчитывать на организацию наших кружков. Я полагал бы просить Николая Платоновича привлечь к этому делу и сельских священников, достаточно просвещенных и демократически настроенных, и теперь же сообщить Ивану Емельяновичу их адреса. Еще раз повторю: пора приступить и к делу, господа! Словами много не сделаешь. Мы уже вышли из возраста слов. И он энергично поправил пенсне. Все оживились, найдя исход, а Иван Емельянович вынул даже записную книжку, чтобы записать адреса. - Условно... Условными знаками... Не беспокойтесь, никто не поймет, - успокоительно шептал он соседу, - шифр очень редкий... - То-то... в случае чего... - отозвался тот. Надежда Сергеевна улыбалась едва заметно, но не скрывая спокойной насмешки. Глеб встал и вышел в другую комнату, вслед за Федей. Кажется, только она одна и заметила этот уход. Заметил бы еще и Николай Платонович, да был чрезмерно смущен всем происшедшим. XXI Федя полулежал на диване, уткнув голову глубоко в подушки. И все еще вздрагивали его худенькие плечи. Как и брат, был он невысокого роста, да к тому же еще очень худ, и оттого выглядел вовсе мальчиком. В комнате было полутемно. Голоса, как и свет, доносились из столовой неясно. Глеб рад был уйти от этих больших людей. Интерес его был сразу насыщен. А к мальчику тянула острая волна сочувствия и близости. Он, однако, ничего ему не сказал и сел тихо в кресло возле дивана. Пока шел разговор о чистой политике, Глеб слушал спокойно, но когда произнесли: христианство, слово это его укололо, как чужое, ненужное здесь, а потом этот горячий порыв мальчика Феди... Правда: Христос и политика! Чудовищно несовместимы были оба слова для Глеба. Казалось ему, что достаточно произнести их рядом, чтобы стала ясна сама собою вся бессмысленность, больше - кощунственность этого сочетания. Бог незримый, незнаемый, Божий Дух - веет, живет везде, где и жизнь, он и в порывах, в восторгах, в конвульсиях напряженной души... Но не Христос, но не здесь. И снова: Христос и политика... Глеб, сидя в кресле, забылся. Глебу привиделось: Он - маленький мальчик, один в густом и дремучем лесу, сосны космато качаются, машут ветвями, угрюмые камни нависли над малой тропинкой, и тропинка бежит все вниз; она остро изрезана камнями, больно детским ножонкам, но Глеб идет. Нужно почему-то идти. И вот он спускается ко входу в пещеру и проникает в узкую щель, там темно и сыро, а дорожка все уже и все больнее ногам. И так один переход идет за другим, и нестерпимо становится маленькому Глебу, но он знает откуда-то, что там, за последней чертой, ждут его еще самые страшные, самые последние муки, и детское сердечко его рвется к ним со сладкою болью, с несказанною радостью. И уже истерзана нежная кожа, слабыми тряпочками болтается она, свисает с рук и ног, и детская чистая кровь сочится капля за каплей, и узкой красной дорожкой обозначает след пути его, но все еще мало мальчику Глебу. Согнув худенькие члены свои, хочет войти он в последнюю, самую тесную, самую заостренную щель, как вдруг замечает у входа что-то живое. Так же изранено, так же истерзано бедное детское тельце. Мальчик меньше еще, еще худее и тоньше. - Страдаешь и ты? Маленький мальчик поднял глаза, и Глеб узнал Федю. - Я ненавижу Его, но я хочу дойти до Него. Я хочу все Самому рассказать. Этим не стоит. Этим все - все равно. - Кого ненавидишь ты, мальчик? - Господа Бога. - За что? - За все ненавижу. - Ты - маленький мальчик? - Да, я маленький мальчик, но смотри мое сердце. Федя открыл свое сердце. Была так изранена грудь, что сердце легко было видеть. Оно было большое, недетское, все в ранах, сочащее кровь. - Все муки, какие есть в мире, каждый носит в сердце своем, и оттого сердце каждого - мир, и каждая боль в каждом сердце. Мальчик от нестерпимых мучений закрыл на минуту глаза, но тотчас еще шире открыл их. - Не могу, - простонал он, - я не могу уже и глаз закрывать, я погружаюсь в кровавое море, и оно захлестнет меня. Я иду дальше к Нему. Как жутко страдать так, как Федя! Как больно терзаться так мальчику! Глеб берет его за руку и другую кладет на горячую голову, и говорит: - Мальчик, ты путаешь вместе - Бога с Христом. Мы не знаем, страдает ли Бог, создавший наш мир, давший страдания каждой клетке живой, но Христос!.. Посмотри на Христа. Федя послушно, затихнув, поднимает глаза. На скале, над входом последним, слабо мерцая светом, идущим от тела, пригвожден распятый Христос. Глеб сам не знал, как почувствовал близость Его. Но, подняв глаза, не может оторвать уже их, и чем больше глядит, тем острее и жгучее становятся страдания, и радость восторга омывает тело холодящей волной. - Федя, Федя, мой мальчик! Смотри - и теперь Он страдает, Он не сходил с креста, Он вечно распят на нем, Он, как и мы, неизмеримо больше, чем мы, болеет каждою болью, и каждого убиенного муки поистине полностью берет на себя. Он добровольно страдает за всех, Он искупает чью-то вину, чью-то ошибку. Может быть, Божью. Есть Бог и есть Христос, мальчик мой! И Христос выше Бога. Пойдем, пойдем за Ним! Лик Христа, осиянный бледным рассеянным светом, склонился немного еще, и крупная тяжелая капля крови темно-красным рубином скатилась к подножию ног Его. Кто-то невинно погиб. Прими его, Господи! - Федя, Федя, кто-то безвинный погиб. Помолись за него. Господь Иисус Христос, прими его душу! Федя, идем за Ним! Ах, как сладко страдать! Глеб крепко сжимает руку мальчика. - Пойдем же! Пойдем! Но крохотная ручка повисла беспомощно. Глеб взглянул и увидел, что Федя был мертв. Сердце его больше не билось, и не страдал он сам. Губы легли одной мягкой розоватой чертой. Детское тело лежало внизу под распятием. - Прими его, Господи! Глеб хотел перекрестить его. Но мальчик крепко держал Глебову руку, точно звал за собою. Тьма и распятие, и последний, мучительный вход. * * * - Глеб, побудь немного со мной. - Откуда ты, Анна? - Побудь немного со мной. Неудержимая сила зовет его к ней. - Побудь немного здесь, на земле. Здесь, на земле прекрасно с тобой. Мне хорошо с тобой, Глеб. И скрылась, так позвав его трижды. Глеб шепчет, не сознавая себя: - Хорошо. Я побуду. Немного. * * * Федя не отпускает руки. Глеб очнулся от голоса Надежды Сергеевны. Она стояла в дверях. - Где же вы? Ничего я со света не вижу. Глеб вздрогнул, так неожиданен был переход. Федя тихо дышал. Он заснул, не отрывая рук и головы от подушки. Глеб сидел рядом с ним в кресле, но рука его касалась руки мальчика. Он сделал над собой усилие, встал и сказал: - Я здесь, а Федя уснул. - Вам надоело их слушать, я это так понимаю! Но они разошлись почти все. Зато приехал Верхушин, тот самый, с которым не скучно, а я, как хозяйка, тоже должна, ведь, заботиться, чтобы гостям моего мужа было возможно менее скучно. Вот я к вам и пришла. Глеб хранил еще в памяти свежий след от видения. Еще ныла в сердце сладкая радость. Легко тронул он Федину руку, и ему показалось, что она слабо и доверчиво шевельнулась в ответ. - Бедный мальчик скоро уйдет от нас, - тихо промолвил он почти про себя. Надежда Сергеевна слышала, но ничего не сказала. Молча ждала, пока встанет Глеб. - Мальчик скоро уйдет от нас, - еще раз повторил он уже для нее. - Да, и мне кажется тоже, - спокойно ответила женщина. - И вам это все равно? - Мне это все равно. - Почему? - Он не умеет жить. - А что значит уметь? За минуту до этого захотелось передать свои мысли о мальчике, сквозь набор незначащих слов раздумчивость души ее глянула, а теперь машинально спросил - так далека и чужда показалась ему в этот момент женщина в строгом, изящном костюме под цвет ее глаз. Точно не человеческое было то существо. - Уметь - значит любить то, что есть. - И вы умеете это - любить все, что есть? Вместо ответа она вдруг подняла свои руки, вся потянулась и замерла, откинувши голову. - О, я умею любить то, что люблю! Идемте. Горячим дыханием степных, раскаленных песков дохнуло на Глеба от слов ее. Невольно повиновался он. Механически встал и пошел. Она стояла в дверях, не двигаясь, замерла, точно ждала его, и только когда подошел совсем близко к ней, опустила руки и голову, спокойно прошла впереди его и, направляясь к Верхушину, обычным холодноватым голосом представила их: - Вот и г. аскет. Знакомьтесь. А это - г. Верхушин, сдается мне - далеко не аскет. Не правда ли, Николай? И обернулась к мужу, все еще понуро сидевшему поодаль. - Лучше всего спросить его самого, - как-то неопределенно отозвался он. Верхушин ни подтвердил, ни оспаривал того, что сказали о нем; с приветливой улыбкой поднялся он навстречу Глебу и протянул ему руку. XXII Это был человек среднего роста с небольшой золотистой бородкой и одутловатым лицом. Пышные волосы образовали на голове целую корону, но были они, в сущности, довольно редкие, и казалось, что если хорошенько твердой рукой провести по ним, то они все сразу слезут, обнажив умный, выдающийся череп. От Верхушина пахло духами неопределенного запаха, но терпким и, с непривычки, раздражающим. Был в комнате еще новый гость - небольшой, сухой старичок с полосками черных в седых волосах, немного азиатского типа. Он часто и сухо сморкался в платок и говорил неожиданно густым, отсыревшим голосом; сам был очень маленький и сгорбленный. Из прежних гостей оставалось два-три человека. Очевидно, политика кончилась. Те, кто остались - свои. Сдержанно повышенным голосом старик продолжал прерванный появлением Глеба рассказ: - И вот, изволите видеть, этот каналья, скептик такой, ткнул в этом самое место, где быть подлежало святому, окаянным пальцем своим, и палец прошел насквозь, ничего не задел. Вот тебе и святыня! Вот тебе и разрешение вопроса! Ничего там и не было. - Ткнуть грубым пальцем - не разрешение вопроса, и не каждому пальцу дано ощутить святыню, - возразил старику Верхушин. - Однако же, милый философ мой, другой-то юноша так благоговел перед пустым местом сим, что даже своим просветленным благодатию пальчиком и не коснулся места свята... Так и остался при своих фантасмагориях. Во всей неприкосновенности их сохранил. - Он верил, потому и не трогал видения; если вы знаете твердо, что ощутите вот этот стол под рукой, разве вы станете эксперименты устраивать, чтобы убедить себя, здесь ли он? Нет. Так и здесь. По отношению к столу это, может быть, было бы глупостью или зачатками сумасшествия, - трогать его, в данном же случае это несомненно кощунство. - Ну, немножко кощунства, может быть, и не лишнее, - проворчал старик. - Вложить персты свои в язвы и ощутить, ощутить в здравом уме и в твердой памяти эту воскресшую плоть, за это не нужно мне тысячи ваших блаженных вер. Ветром подбиты они, господа, ваши веры! Ей Богу, так. Верхушин опять возражал: - Но мы-то ведь верим. Послушайте, так ведь нельзя. Что это за прием - доказательства! Вы и в Америке не бывали, однако же... - Черта ли в ней мне - в Америке! - взволновался старик и, торопливо сморкаясь, еще с большим порывом начал бросать откуда-то из подполья свои отсырелые, долгую жизнь в сердце его и в уме пролежавшие фразы: - Сказали: Америка! Вот это, по-моему, уж не малое, а большое кощунство. Сравнить с Америкой! Да пусть ее десять раз не будет, этой вашей Америки, на что мне она? Что в моей жизни изменится, есть она или нет? И если бы нужно было мне знать, поехал бы, перевернул бы всю землю вверх дном, отыскал бы ее, ощупал бы сам руками своими, плакал на ней - обетованной земле. А теперь я равнодушен к ней, как к луне, может быть, и в самом деле нет ее, черт ее возьми совсем, охотно дарю ее вам... - Что вы сегодня волнуетесь так? - спросила Надежда Сергеевна и посмотрела, чуть улыбаясь губами, на Глеба. Сидел он серьезный и сосредоточенный. - А того, милая барыня, так я волнуюсь сегодня, что надоело и мне слушать салонные разговоры на тему о Боге и самому в них участвовать. Я запоздал, самолично здесь не был, но вот Николай Платонович про Федю мне рассказал. Сам рассказал, вон в том утолку, и за это я его и не трону, пока не тронет сам... Видите, вон он какой там сидит! А ваш мальчик просто, ведь, правду сказал, и не сказал, а, верно, выкрикнул из своей наболевшей души, и вот я, даром что и старик, да еще и безбожник к тому же, - а, может быть, как раз и потому, что безбожник - как это знать? - я к сердцу принял этот детский надрывный крик, и тоже хочу спросить: ну, а где же Христос ваш? Верхушин становился серьезен. - Я уступаю вам в этом сравнении Америки с Богом, вы правы, я сказал, может быть, не подумав. - Не подумав, можно о пустяке сказать, не о деле всей жизни, - пробурчал все еще неспокойно старик. - Но для вас это так ведь характерно, что вы обрушиваетесь на пустяки, - продолжал Верхушин, - да, на пустяки, потому что на настоящее вам не с чем обрушиться, ибо у вас нет никакого действительного оружия, вам не на что опереться, вы оперируете только с мнимыми или отрицательными величинами. - Но я и не строю из них ничего, я себя не обманываю, как обманываете вы. А это недостойная вещь - обман. Себя еще куда ни шло - ва