ольшую ветвь бересклета, на бородавчатых, узловатых веточках его уже никли не открывшиеся еще, восковою затянутые пленкой сережки; под нею был скрыт осенний их огонь. Две очень старые, с плакучими до сажени, ветвями березы, с корявою их, глубоко изрытой, мощной корою внизу, а вверху - через ветви - с блеклой небесной ла╜зурью, третья - совсем молодая, с вензелями и числами, и, наконец, огненно пышный кленок - охраняли они, отграничивали мушиное кладбище. Целый ряд холмиков здесь поднимался и тут, в нестрогом порядке. Могила, общая, братская, с утра была вырыта Леной и Настей. Теперь, поставивши рядом останки, в молчании все аккуратно устлали ее лопухом, рассортировали гроба, чтобы покойникам встать лицом на восток, и начали чин отпевания. Тут были смешаны и церковная песнь, и стран╜ные горячие слова о воскресении "пташек" (так Таня упорно именовала заснувший сонм мух, веруя, что обернутся они в селениях праведных легкими, звонкоголосыми птичками...), и здесь же брались время от времени за руки дети и, водя хоровод вокруг открытой могилы, пели негрустную песенку: Мушеньки, Упой коницы, Душеньки Успокоются, Мамочке Помолятся... Слезы щекотали ресницы, когда гробик за гробиком клали в могилу; последнею Таня сама опустила мушиную, любимицу, сама же она ее и назначила. Была эта мушка самая худая из всех, убогонькая, одной ноги, передней, недоставало, и одиноко торчало голенькое плечо, сиротливо. Таня хотела что-то сказать над ней, подняла под зо╜лотокудрой березкой и свою золотокудрую голову, но ни╜чего не могла произнести: перед нею стоял, с Ириною об руку, бедный маленький принц; волосы на голове теперь не торчали уже, а гладко причесанные, мокрые, топорщились позади ушей в двух жидких косичках, но брови сошлись с недетской суровостью, и были опущены руки, покидая плечо, слишком отвесно, безжизненно. Рядом молчала Ирина, такая же завороженная; пальцы девочек крепко между собой пе╜реплелись, и четыре детские глаза, голубые, сосредоточен╜ные, неотступно глядели в черную ямку. Может быть, Таня заплакала бы, отдавшись волнению напутственных слов, но теперь и ничего не сказала, и удер╜жалась от слез; только закрыла глаза и ощутила, как го╜рячий уголь бьется в груди. Под вечер погода испортилась, и, сама не понимая себя, Таня уговорила бабушку Маланью оставить Груню у них. Лето кончалось, но спали еще в амбаре. Когда потушили свечу, Тане сделалось страшно, ветер шумел в саду и ше╜велил старую крышу, рядом в конюшне непокойны были и лошади. Таня себя не понимала, слушала дыхание девочек и, различив неподалеку легкое дыхание Груни, не раз при╜нималась креститься под старенькой кофточкой мелким и частым крестом. IV Живой круговорот снега и зелени, румяных, душистых плодов, безбурною чередой протекал в тихой округе, где жили Крутицкие; уже старшие девочки были в гимназии, отщелкивая, как за орешком орешек, за классом класс; пришла и Иринина очередь, но ее отвезли в институт на стипендию, - были дела у Крутицких неважны; милая девочка грустила одна, тосковала по дому и писала редкие письма, полные невнятной жалобы. Но какое веселье закипало с новою силой на святках, на Пасхе, как было полно жаркое лето отдохновения: чтение книг, сенокос, на зорьке купанье, варка варенья... Последнее, впрочем, чаще всего выпадало на Ленину долю: красный платок на голове, коса за плечами, пышет в лицо аромат от жаровни, и на губах следы отведанных пенок: слышно, как бьется оса в верхнем стекле... А Таня, тем временем, юная барышня, читает в саду "Дон Жуана": полдень сгорает легко между куполом неба и жаркой землей, щеки опалены, легонький рой веснушек теснится у носа, легкий пламень томит внутри, сушит тонкие губы и лихорадит мечтательный взор юной девушки Тани. И вот, не раскол, но все же Ирина и Груня больше подруги, чем та же Ирина и сестры; летом обе они почти неразлучны, часто зеленая институточка, босиком, бегает к Груне и на деревню. Уже в одиннадцать лет та| за работницу, отец становился на ноги слаб, бабка Маланья глуха, а Груня гоняла корову на росу, возила на колымажке навоз, скородила. Ирина, застенчивая и при гостях, и в институте, с какой то стремительной жадностью помогала подруге во всем. Иногда она брала Грунины руки и, крепко комкая пальцы, сжимала их, не зная, как выразить жадную свою ненасытность, любовь. Сменилось и поколение пастушат, но эта бессмертная нация хранила во всей полноте бессмертный свой быт: пила по весне клевенику, безжалостно портя молодые березки, была весьма снисходительна к пастве, когда забиралась та на зеленя, играла до одурения в ножички, баловалась на зорьке цигаркой, крала яблоки, груши, картошку, разво╜дила костры; неизменным их спутником был теперь Лев, с детства впивая просторы полей, холодок раннего утра, наливая янтарным вечерним теплом юную свою русскую душу. Кухарка Прасковья была все на одной поре, летний ожог заменял ей румянец, привычка, выносливость - никшую силу. Настя служила во Мценске у богатого купца Пчелкина; нечаянно выросла она высокой, красивой, рес╜ницы были черны от природы, на щеках явственный след розовой папиросной бумаги, на губах глицерин. По празд╜никам изредка приходила она проведывать мать и приносила в платочке из Фетисовской булочной булку и от Петра Федосеича "столбиков" -- коричневых пряников с чуть при╜горевшим, жестковатым изюмом. Бог знает, как бы и дальше все протекало в мирном быту Крутицких-на-Сухаревке (были еще Крутицкие-на-Головлеве), и присных им, близких, если бы в смену весен и зим не ворвались другие, мировые, катастрофические: война, революция, общие какие-то, в недрах душ заки╜певшие кратеры. Было нарушено все: и путь углубленности, прозрачного некоего прозрения в жизнь - для старших членов семьи, и спокойного сочного роста для юности. И сейчас не все еще ясно в общей участи наших скром╜ных героев, но судьба иных уже завершена... V Многое переменилось за последние годы и в жизни маленького индийского принца на Сухаревке. Подрастал с другими и он, но не слишком. В четырнад╜цать лет можно было дать Груне, пожалуй, не больше одиннадцати. Бабка Маланья становилась все плоше, редко слезала с печи, только за крайней нуждой, охала и причитала; все хозяйство по дому лежало на Груне, нелегкое, в общем, житье. Но все еще ничего, покуда был в доме отец. Не был Никита, по прозвищу Рыжий, щедро одарен судьбой: косноязычил, угрюмо и мрачно ленился, тосковал без спиртного, а когда случалось достать в базарные дни мутной в бу╜тылке отравы, быстро хмелел и вяло и беспорядочно буй╜ствовал. У Груни тогда одни были мысли: поскорей уложите на коннике под образа это громоздкое, нетвердо по хате ступавшее тело; она становилась на цыпочки, брала отца высоко под мышки и вела его, с трудом сдерживая готовую на нее рухнуть тяжесть. Отец скашивал голову, неодобри╜тельно что-то мычал, коричневая пенка корявилась у губ, отдельные волоски из усов к ней припеклись. Свалившись на конник, он затихал, Груня подсовывала ему повыше по╜душку без наволочки и покрывала тулупом, отец наморщи╜вал лоб и глядел на нее. Способность произносить члено╜раздельные звуки почти вовсе его покидала, но он стара╜тельно кривил угол рта и, видимо, силился что-то сказать; ничего из этих попыток не выходило. Время от времени Груня брала полотенце и вытирала концом его с наволочки пенистую отцову слюну. Потом, подождав, пока отец не заснет, тихонько ложилась сама в уголку около печки. Наутро Никита редко, сквозь зубы, поругивался, и вид имел сумрачный и виноватый. Груня также была с ним притворно груба и непритворно ласкова; охотно и весело, с уверенными, так не идущими к ее сутулым плечам дви╜жениями, резала она хлеб на столе и из сенец несла самовар, широко раздвинувши локти. Она скупо и крепко отвечала отцу, стыдила и с радостью видела его виноватость за невнятными его и смущенными ругательствами. Потом отец, попивши чайку, поднимался и, надевши тулуп, хло╜пал Груню в дверях по спине, она деловито ему отвечала: "Ну, ну, иди, леший, не выспался, знать!" - и торопливо, радостными шажками, захлопнув дверь, возвращалась в избу. Она и жалела отца, и гордилась им: все-таки был он настоящий мужик, случалось, что он веселел и без хмеля, с ним в избе было полно. Да вот и сейчас... Бабка затихла, в низкие окна весело манится солнце, забот по хозяйству - только отпихивайся! И все-таки есть хоть минутка даже взглянуть в базарное зеркальце, чисто-начисто вытертое от мушиных засидок, подергать косички, пригладить височки на лбу... Минутное дело! И уже хлопотливою мышкой, с быстрою песенкой, домовито хлопочет по всем веселым углам своей невеселой избы девочка Груня. Но скоро все круто переменилось, отца призвали в сол╜даты, а через месяц и бабка Маланья приказала своим однодеревенцам долго жить и здравствовать в ожидании лучших времен. Ах, как Груне было тоскливо провожать бородатого своего отца на станцию в город! Он ослабел и размяк, мало в нем было солдатского. - Ну, дожидайся, дочка, меня, бабку гляди. Больше он ничего не сумел ей сказать, влез на подножку теплушки, и когда тронулся поезд с гиканьем, свистом, а Груня осталась одна и, не отрываясь, глядела вслед, ви╜дела она только отцовскую спину. И бабку Груня не доглядела. Шел дождь, холодный, осенний, девочка и сама проспала - вчера только к ве╜черу вынула хлебы из печки, устала - а когда потянулась с корочкой свежей ковриги к старухе, та не ответила ей и на жаркой печи была холодна. Груня осталась одна, бесприютная. Не раз заходила она и на барский двор, там были с ней ласковы, Прасковья сажала в кухне на лавку, подкармливала, жалела ее и доводила до слез. - Пропадешь теперь, девка, ни за грош пропадешь! Гляди, и отца там застукают... Девочек не было в доме, кончились детские годы, и только Ирина в письмах из института не забывала ее и слала поклоны. Груне с зимою стало невыносимо бобылкой в опустев╜шей своей, часто нетопленной хате. Но нашлись и при╜строили Груню добрые люди; правда, что тетка и дядя, жившие с ней по соседству, соблюдали при этом и прямую житейскую выгоду: корову и корм, и кое-какие убранства домашние взяли к себе, избу Никитину заколотили, а Груню тетка сама отвезла на услужение в город. Груня там прожила у купца около года. К этому вре╜мени прошел по округе слух, что Никита еще с самой зимы в немецком плену, а может, и вовсе убит, писем не посылает давно. В деревне все буйно шумело, кипело, из городов на╜езжали неизвестные люди, по ночам на горизонте пылали усадьбы: семнадцатый год. Крутицких покуда не трогали, все их богатства, скуд╜ные, скромные, были взяты на опись; была тишина в си╜ротевшей усадьбе, горьким дымком осталась горечь в душе у оставшихся старших. Шли нелады и у крестьян между собою. Так, в Сетеневе на сходе скопом крестьяне убили трех братьев Домашневых за то, что у них оказалось владение в тридцать пять десятин. Непрочно и на отлете повсюду чувствовали себя и однодворцы. Между прочим, склонялись крестьяне к тому, чтобы столичных никак к земле не допускать: было в той местно╜сти много народу в отъезде, на заработках. И, кажется, не без этого потайного и дальновидного соображения, смет╜ливая Грушина родня проявила новую о девочке заботу. Тетка сначала написала куда-то письмо, потом поехала в город, взяла племянницу у купца и, опять же сама, отвезла ее четвертым классом в Москву, к знакомой куме. VI Осень семнадцатого года не была холодна. Чудесный сентябрь сменили, хотя и сырые, но теплые октябрьские дни. Москва не была весела, застили солнце не столько холодные тучи, сколько тягота, тревоги, не находящее выхода раз╜дражение. Лена Крутицкая, не кончив гимназии, - тому скоро два года - уехала почти что тайком, письма с фронта ее были сначала бодры, позже стали унылы, теперь совсем замол╜чала. Таня вот уже третий год на курсах в Москве. В эту осень ее не пускали, но она все же уехала. Были тому при╜чины особые. Таню теперь не узнать. Не слишком красивая, несколько вялая в движеньях и взоре в отроческие свои, испепеляющие годы, шла сегодня она по Полянке высокой изящною барыш╜ней, светло дымилось под шляпкой золото вьющихся легких волос, на бархатной шапочке, по моде той осени, желтела розетка, под цвет волосам, угловатая - в каком-то со╜ответствии с самым характером Тани, не утратившим острых причуд; сама она выбирала ее, да и сейчас шла от портнихи, с Замоскворечья. На Каменном мосту, у перил, Таня остановилась в задумчивости. Впереди возвышался Кремль, четкий, строгий и нежный, под ногами катилась густая со снегом вода, тяжело-медленная, воздух был сыр, мягок; точно вуаль пала на душу. Но была та вуаль веселыми заткана желтыми точками, солнечной сеткой. Не удивимся: Таня была молода и Таня любила. Дома об этом не знали, хотя отец и подсмеивался сквозь горечь разлуки в это тревожное время над внезапною Таниной страстью к паукам, чем раньше она отнюдь не гре╜шила. Пришло это чувство для Тани внезапно и заполнило юную душу ее весенней сумятицей, рокотом гроз по влаж╜ному небу, с летучею их, дымной грядой облаков. Пусть на дворе хмурая осень, и Таня не дома между своих скром╜ных аллеек, но все это, с чем она выросла, с нею, в груди, неотъемлемое. И пусть, как казалось порою, не просто настал: и укрепился на земных наших пажитях век, непохожий на ряд своих предков, круто порвавший с фамильным родством, но и из этого века на долю Таниной юности выпали самые те годы крутые, когда с таким треском ломается старая стройка... И все же любовь вечно пребудет любовью, а краски ее те же, что краски души, и вся целиком, в своих проявлениях, ложится она в родимый пейзаж. Нужды нет, что Вася Кропотов не просто с серыми ясными глазами и нежным пухом у щек офицер, а еще и социалист, сам для себя это открывший довольно внезапно, но этой весною где-то и чем-то даже прославившийся, так же как нет и особого горя, что слава его оказалась весьма скоротечной и что к октябрю он уже был в оппо╜зиции, и его величали отсталым. И в этом для Тани была прелесть своя и геройства, пожалуй, не меньше, а, главное... чем бы и кем бы он ни был - главное молодость и молодая любовь: их окна настежь всегда открыты к востоку. Таня сама социалистской отнюдь не была. - Васичка, милый, ты знаешь, а я ведь никто... - говорила она с наивной и легкою грустью. Вася смеялся и относил ее к мелкой буржуазии, и была для него в свою очередь в этом особая неизъяснимая пре╜лесть, а Таня решила, глядя на Васины, со свежим зага╜ром крепкие щеки, что и "в самом-самом настоящем" социа╜лизме, пожалуй, ничего такого уж страшного нет. Стоя сейчас на мосту и глядя на Кремль, Таня с легкой задумчивостью и нежной тревогою думала о предстоящей зиме, как бы ей продержаться в Москве; денег было не╜много, все дорого, хотелось найти какое-нибудь занятие. Третьего дня у Роше на Тверской она приценилась к пер╜чаткам: замшевые, мяконькие, на теплой подкладке стоили двадцать пять, она долго, почти в забытьи, поглаживала нежную их кожу, особенно пленяли ее застежки внизу, у кисти руки, - хорошо для автомобиля, мужественно и бла╜городно... Теперь ее мучила шляпка. Правда, что переделка ее обошлась всего в восемнадцать рублей, да все-таки Ва╜сины руки так и останутся мерзнуть теперь на холоде, а она уже видела в мыслях не раз, как забудет сверточек от Роше у него на столе, будто нечаянно... И так всегда, в каждой житейской мелочи, всякая мысль о себе была,.. в то же время и мыслью о нем: как хорошо разделять все, все в этом мире, тогда и тяжелое становится легкими - через горечь сочится мед; как хорошо в этом мире любить! Вдруг Таня заметила между других редких и озабо╜ченных пешеходов маленькую, смутно знакомую фигурку в платке. Девочка шла торопливо, несколько сгорбясь, не╜соразмерно были велики на ногах башмаки, фиолетовый де╜натурат держала она неумело, по-деревенски, опирая бутыль на живот. Подойдя ближе к Тане, девочка остановилась и замерла, потом хотела всплеснуть руками и едва не выро╜нила посудину на панель. - Барышня! Голубчики!.. - почти закричала она, и лицо ее засияло. - Да разве ты здесь? - спросила, обрадовавшись Таня. - Давно уж, с Успенья. Нас тетка Маръяна сюда предоставила. У маманьки живу, на Серпуховской. - У какой у маманьки? - А мы так хозяйку зовем. Сердитая!.. Ежели ска╜жешь: Катерина Петровна сейчас за виски! Ты меня, го╜ворить, за маманьку должна почитать. - Да кто она, барыня? - Не-ет, - протянула Груня, с горестным каким-то недоумением, и словно запнулась; потом поставила спирт, помолчала и, сжав узкие плечи, прибавила: - Я не пойму, барышнев много и всех зовут барышнями, а хозяйка ру╜гается: я, говорит, всем вам маманъка. - Послушай... - Танины щеки вдруг побледнели, она начинала догадываться. - Послушай, а ты... ты тоже за барышню там? - Что вы, что вы!.. - Груня теперь без опаски взмах╜нула руками и закраснелась, в глазах отразился испуг. У них гости, вино, Бог знает что! - Нет, нет... -- сказала с внезапной решимостью Таня. - Тебе там нельзя оставаться, ты не ходи туда больше, я тебе место найду, там можно пропасть. - Барышня, милая... За ради Христа! Да только... страшно. Боюсь. Нынче маманька хмельная легла, с утра послала за этим. Боюсь, не убила бы. - Перестань ее так называть. Хочешь, вместе со мною пойдем? - К ней? Ой, ни за что! - Груня даже укоризненно, по-бабьи, покачала при этих словах головой, как мудрая и понимающая перед неопытной в житейских делах милою барышней. - Ну, тогда погоди, - и Таня дала ей записочку. - Это мой адрес, недалеко. Ты будешь жить вместе со мной. Я уж устрою. Нам как раз нужна девочка. Груня поблагодарила, обрадовалась и побожилась прийти нынче же вечером, потом подхватила бутыль и почти по╜бежала по обветренным плитам моста, ветер трепал ее лег╜кую юбку над белыми шерстяными чулками. Таня еще по╜стояла, посмотрела ей вслед, вздохнула, подумала и пошла не на курсы, а прямо домой - предупредить. VII В маленьком флигеле по Левшинскому переулку, где Таня снимала у Кропотовых комнатку, застала она Васину мать в хлопотах и тревоге: Вася к завтраку не возвращался, утром слышны были выстрелы и в городе вообще беспокойно. Таня тоже заметно встревожилась. Только теперь сообразила она, что, действительно, было пустынно на улицах, а лица встречавшихся были сурово нахмурены или тревожны и вопросительны; пожалуй что, слышала даже и выстрелы, но в отдалении, значения им не придала. Людмила Петровна, в крохотной кухне с холодной пли╜той сама готовила суп, огнедышащий примус - "бесплатный работничек, или гордость семьи", как называл его Вася - бойко гудел под кастрюлей, стремясь охватить ее пламенной желто-зеленой своею ладонью; деревянного из Чудова ло╜жечкой снимала Людмила Петровна жидкую, все накипав╜шую пену. Таня стояла в дверях из передней, не раздеваясь, Людмила Петровна таила глаза, но и виски ее, видные Тане, желтые, с сетью морщин, были заплаканы; Танино сердце сжималось. - Так девочка эта придет, я хорошо ее знаю, - говорила она между тем. - Я рада и за нее, и за вас. По крайней мере, хоть вы не совсем будете дома одна. - Да, да... -- отвечала Людмила Петровна, - не буду вовсе одна. Таня тайные мысли ее поняла: в срыве негромкого го╜лоса, в косом движении плеч. - Людмила Петровна, - сказала она, - заприте за мной, я пойду и узнаю про Васю у Званцевых, не там ли он задержался. Когда уже Таня прошла по коридору к наружным дверям, Людмила Петровна окликнула ее из передней. - Танюша, - сказала она, - дайте я вас перекрещу на дорогу. Танино сердце забилось; она поняла томления матери, и только сейчас и ее самое охватила тревога. Под мелким та╜ким непривычным крестом припала Таня на сухонькую грудь Васиной матери и выбежала поскорее за дверь, она не лю╜била, чтобы ее кто-нибудь видел - в расстройстве чувств. На дворе было пустынно. Обычно возилась неугомонная детвора из подвалов, смех, говор и плач, чередуясь, не за╜тихали; сейчас никого, словно бы вымело. Но, обогнув большой дом, увидела Таня знакомые детские головы - как стайка шмелей, облепивших чугунные прутья ворот. Калитка была на цепочке, однако же можно было пролезть. - Не ходите на улицу, барышня Таня, - скачала зна╜комая девочка. - Там дюже стреляют. Швейцар никому не велел выходить, знать и калитку прикрыл. Ничего, - ответила Таня и, улыбнувшись привычной улыбкою, продвинулась между холодных шершавых полос. По переулку спешили еще отдельные пешеходы. "Го╜ворят, начнется по-настоящему в два", - поймала она чью-то отрывочную, наспех брошенную фразу. Близко стрельбы пока не слыхать, но на углу, вместо милиции, с винтовками, два бородатых солдата, вид у них сумрачный, хмурый; однако же никого не останавливали. Таня торопливо пошла вниз по Пречистенке; погода переменилась: дул ветер, мо╜розило, воздух стал колким и резким. По пути она кое-что теперь вспоминала, сопоставляла, выходило тревожно. Вася, конечно, был весел и ровен, как и всегда, ушел с какой то обычною шуткою, но Таня поймала себя на беспокой╜стве: силилась вспомнить последнее Васино слово и не могла. Какая была в этом особая важность - Таня сама ясно не понимала, но сердце стучало, однако же внятно: а что если это и впрямь последнее слово, и Васина речь для нее оборвалась... навсегда? Не морозным, прохладным, а изнутри обжигающим, жарким румянцем покрылись Танины щеки: она ускорила шаг. У Званцевых дверь открыли не сразу, даже, как Тане почудилось, с какою-то, ей непонятной, опаской. Сверстница Тани, Оленька Званцева, стояла на пол╜пути деревянной, ведущей в дом лесенки, накинутая на плечи беличья шубка полусползла, и девушка перехватила рукою края, на узком мизинце ее кровавой, набухшею кап╜лею ник из перстенька альмандин. Таня с трудом от него оторвалась и подняла глаза на подругу - та говорила: - И Вася был... да, по утру. И Никодим, и оба ушли. Торопились. Не знаю куда. Таня слушала, и странное, странное состояние ею овла╜девало. Слова доходили до слуха как бы издалека, и как бы издалека виделась самая жизнь. Что-то произошло, как до берега внезапной реки, непредугаданной, дошла на своем пути девушка Таня. Эти слова - как невнятный гул волн, забила ответно в ушах и беспокойная кровь. А выстрелы - да, теперь и они явственно были слышны - как отдаленные раздельные скачки водопада. Вася же... раз он не с ней, то нигде в ином месте, как в самой этой кипучей пучине, и где его пристань, на этом или на том берегу... и выбе╜рется ли? И все видит Таня теперь по-иному. И Оленька... нет, это одна только видимость, что московская девушка в беличьей шубке полуоперлась на перила, это он сам, такой же, как Таня, загнанный стужей и непогодой зверек: вот она уцепилась цепкою лапкой за сук, и капелька крови готова ниспасть в стремнинные воды. Да, Никодим... это ясно... бедная Оленька: он не вернетсяА Вася? У Тани смутно плыло в ушах, безмолвно схватила она Оленькину захолодевшую руку, и та ее поняла. Еще через минуту Таня была снова на улице. Бежать и отыскивать было нельзя: она и не знала, куда ей бежать, Вася оста╜вил ее на берегу. Больше всего было похоже на колкий, прямо хлещущий дождь; стрельба началась, как бы сама собою возникла из ледяного морозного ветра, свистело вдоль улицы и из пе╜реулков, и как в непогоду бегут, подняв воротник, редкие люди бежали, гонимые ветром и страхом, одежды у всех одинаково были похожи на лоскуты мерзлых плащей, колко и сухо жестянками били они по ногам. Иные из беглецов пытались укрыться в парадные входы или в ворота, но двери все, как по волшебству, были уже на запоре. Однако ж никто и не ломился, и не кричал, и тишина, где человек онемел, исполнена была вся целиком жуткого свиста. Таня не стала бежать, все внутреннее состояние ее было иным: тело улегчено, почти невесомо, душа же... странно сказать - и она горячею пулею сжалась, ровно в стремительности своей рассекавшею знойный мороз. Куда? О, если бы знать!.. Смутно расслышала Таня два-три у самого уха грубые, однако ж остерегающие оклика; кто-то схватил за плечо, толкнул за колонну у института; на минуту запахло све╜жею кровью и мокрой солдатской шинелью, Таня ясно не разобрала, не разглядела. Только покорно она обождала и двинулась дальше. На углу Еропкинского рыли окопы какие-то мальчики в рыженьких кепках, окуренные уже в пороховом дыму, похожие на трубочистов или на угольщиков, откуда возникшие - трудно понять, тащили щиты, срывая их с окон у магазина, набивали мешки землею, опилками, драной рогожей из погребов; существа эти двигались среди бела дня, подобные привидениям, ловкие и угловатые одновременно, без единого звука: инстинктивная экономия сил! Таня быстро прошла мимо них, но на секунду остановилась и поглядела. Они были близко и далеко, похоже, как если б в дешевеньком балагане глядела она на панораму в круглое, напоминающее иллюминатор на пароходе, стекло. Это ли бунт, или восстание, или, может быть, опять революция? И кто они: это ль враги? Таня не углублялась, не понимала, но, обогнув кукольную тесемочку баррикады, пошла она теперь тише по опустевшему своему скромному переулку и когда в полузабытьи добралась до ворот и достучалась, чтобы открыли, и увидела во дворе тихий свой флигелек и окна со шторами, она поняла, что не борьба и не восстание - для женской души ее, только что разомкнувшей объятия и их не успевшей сомкнуть, другой был и только один страшный вопрос: Вася... останется ль жив? Внезапно открывшееся перед ней роковое, там, на лесенке с Олей, было как ключ, круто, стремительно взвинтивший пружину ее бытия: сердце захолонуло, все линии жизни перекрестились между собою, перспектива исчезла, и на минуту ей показалось, что и она в этом свисте стихий как отдельная воля, что и ее распахнутая грудь с Васею рядом, что и она - на баррикаде! Но эта минутная на углу остановка, эта странная, как в полусне, такая простая и именно оттого явь, столь фантастическая, сразу ослабила волю, что-то опало в душе, с недоуменною жалобой отхо╜дила спираль, таяло сердце, и только немым угольком, не переставая, горела в нем боль. У самых дверей Таня и вовсе поникла, едва успев позвонить. VIII Не таковы и герои мои, из скромных скромнейшие, и самый исток повествования нашего, конечно, не тот, чтобы здесь и сейчас живописать грозную эту неделю, что долго не разрешавшейся тучей нависла над старой Москвой, для этого еще впереди - и время, и срок. Но, как всегда и во всем: не только стихии и бури, но и трава под дождем, и под опрокинутым ливнем цветы, и не герои одни и героини, и мученики, но и та же всегда налицо, сама себе равная, неумирающая малая жизнь, что в суровые эти и страшные дни затаилась в невидных своих уголках. Жители старых домов в бесчисленных переулках округи, мансард и подвалов, отрезанных равно и от всего необъят╜ного внешнего мира, и от ближайшей к ним мелочной ла╜вочки на углу, где еще можно бы было достать в газетном пакете пару-другую картофелин или горсточку луку для супа, от обеих этих причин страдали равно; судили они и рядили, и волновались в невольном своем заточении и о восстании, и о подходящих якобы с юга казаках, и о воз╜можной резне, и между тем хлопотали о том, чтобы до╜быть, наскрести хотя что-нибудь для грядущего нового дня - детям, близким, себе. Сидели без хлеба и керосина, и без газет, без хотя бы случайной радостной весточки о тех из своих, кто не дома, кого железная дверь захлопнула там, где застала: на службе, в отъезде, в гостях... К Васиной матери, не раз и не два, было нашествие из главного дома - людей, дотоле вовсе ей незнакомых; во флигеле как-то казалось и тише, и безопаснее, не так уж стучало дробным горохом по крыше, над головою в ночи не так удручающее гудел бомбомет. Но однако ж гудел он и здесь, как гигантский стре╜мительный шмель пролетая над домом. Промежутки полетов не были ровны, но как-то угадывались; в одну из ночей насчитали их ровно двенадцать. Электричества нет (тушили и в девять, и в восемь - из осторожности). Таня сидит на диванчике, одна, уже странно привыкшая к новому быту Людмила Петровна легла, но слышно - не спит; Таня при╜двинула ей шкаф от окна: залетевшим осколком - утром разбило стекло. Но не оттого вздыхает и окликает Таню время от времени Васина мать, но не из боязни и страха не спит сама Таня... В Васиной комнате все ей знакомо до мелочей, темно, но и впотьмах слышит она и чувствует самые веши, и они как бы ждут. В углу у окна письменный стол, ни единого нет огонька за темными стеклами; Таня сидит не шевелясь. И вот за окном краткий, привычный уже, да оттого не менее призрачный свет; две-три тополевые голые ветки колыхнулись в отсвете, тускло и узко блеснула крыша сарая; немного секунд - и будет удар... это как молния. Таня привыкла и днем: вдруг в полосе холодного солнца, пересекая роинки комнатной пыли - косая с уклоном, быстрая тень... и это снаряд. От мыслей и дум Таня устала, тревога и напряжен╜ность не ощущались, сделавшись как бы обычным ее суще╜ствованием. Долго она между другими разными мыслями не понимала: отчего не сказал, почему не позвал ее вместе с собой?.. И вообще... как мог оставить? Но любовь не даром, однако, ежели это любовь - полноценна: да я люблю человека, - так на диване, поджав под себя захо╜лодевшие ноги, думала Таня, и от гордого счастья сердце ее билось неровно и крепко - и я не хочу посягать на него; каждый по-своему, и, как у меня, всякое движение мое, думаю я о том или не думаю, связано с ним и им освещено, так и у Васи, милого друга, все, что ни делает и как бы оно ни называлось, всему одно только имя - любовь. Милый мой... сохрани тебя Бог! Я знаю, и в эту минуту, где бы ты ни был, ты, Вася, со мной! Видно - так надо. И я не хочу, даже издали, даже капелькой мысли неподходящей тебя ослаблять. Таня плакала тихо и, сама не зная того, улыбалась. И еще одна тягота лежала на Тане. Был вечер первого дня, а, бытъ может, и поздняя ночь: Таня забылась. Но вот откинула голову, прислушалась, и в полудремоте отчетливо ей показалось, что за стенами ветер шумит в старом саду, и скрипят на ветру старые яблони, а рядом, в конюшне переступают копытами неспящие кони. Откуда бы это? Таня насторожилась: дыхания нет. Вася... Нет, Груня... Где же она? Таня быстро, несколько раз мигнула глазами, очнулась. Но с этой минуты тревога ее была и за Груню, где-то в потемках души смутно связалось новое это ее беспокойство с той стародавней, невнятной тревогой, когда она после мушиных памятных похорон, сестры и Груня - спали в амбаре. О, давнее, точно во сне, теплое детствоБедный маленький принц, в какую трущобу попала она!.. А что если... Груня? Ведь ей побожилась прийти сегодня же вечером. И на всю ночь мысли о Груне и Васе переплелись между собой неотрывно. Но Груня была молодец, и ее вступление в дом вышло веселым, нечаянным, даже почти необычайным. Не в этот, а на другой, унылейший вечер с черного хода кто-то царапнулся. Людмила Петровна побежала сама поглядеть и, когда откинула с двери крючки, увидела перед собою ве╜селое круглое личико; от беготни и от мороза, от счастья, что добралась, и еще от сдержанной гордости за таинственную свою ношу под мышкой, девочка была почти хороша. - Я к барышне Тане, - сказала она, кладя свой мешок у дверей и быстро перехватив сверток из-под руки. - Дома они? - Ты - Груня? - Да, да... На этот короткий, веселый ответ вышла и Таня: - Ну, слава Богу, теперь! - С Груней они расцеловались. - Как же ты добралась? - А ничего... - ответила Груня, смеясь: мокрым, в тепле оттаявшим пальцем провела она по губам, как делают бабы, и уголки крепко обтерла. - Барышня, а по глядите-ка, что я вам принесла. Нет, вы поглядите только... - быстро затараторила девочка, с живостью разворачивая сверток; он у нее соскользнул, и она присела на корточ╜ках на пол. - У, какой миленький, у... хорошенький... Это, барышня, вам, честное слово вамНасилу доволокла. Таня с изумлением увидела небольшого, кругленького, чисто опаленного поросенка; он лежал на коленях у Груни, как малый ребенок, острые зубы его прищемили нежную, желтую кожицу губ. Девочка снизу смотрела на барышню, а лицо ее было залито восхищением, она наклонилась к своему сокровищу и неожиданно поцеловала его в толстую шейку. - Откуда же, Груня, зачем? - Я и сама так-то думаю, откуда он взял? А все ж таки, это сам тятя прислал, - сказала она не без видимой гордости и положила поросенка на стол. - Деревенский один приезжал, без меня, сама не видала. И наказал, чтобы готовилась, на этой неделе и папаша приедет - за мной! Груня при этом всплеснула руками, крепко переплела и от восторга зажала их в фартуке между колен. - Тятя вернулся здоровый, веселый... так сказывал Митрий, - продолжала она. - Целехонький, истинный Бог. Поедем теперь, избу ему уберу... Милая барышня, вместе поедемте, ей-Богу - ну... право! - Да как же ты пробралась? На улицах что? - На улицах... страсти Господни! - подхватила с живостью Груня. - Стреляют, не приведи Господь, и все, как на насести, попрятамшись! В деревне у нас такого и не слыхать, сколько жила... Ну, а так, особенного чего-нибудь - ничего. Я было утром, хотела побечь, посмелей как-то днем, да забоялась - маманька увидит, поросенка не даст. Я и то потихоньку его из чулана... Уж вас, барышня, очень хотелось порадовать, и так затомились небось! Куда его тут у вас схоронить? - Ну что ты... -- ответила Таня смущенная и тронутая. - А никто у тебя... на улице... не отнимал? Не оби╜жали? -- спросила Людмила Петровна. - Ну что вы, барыня, а я дам? - бойчась ответила Груня. - Да и народ, небось, не чужой, все тот же мужик деревенский! Кто ж меня тронет? - Отцу-то оставила адрес? - спросила и Таня после молчания. - А как же! Самую эту, вашу бумажку подружке передала. Приедет, приедет... голубчики!.. Груня, казалось, готова была закружиться на месте, Таня ее не узнавала, веселым таким не доводилось видать ей хохлатого принца. Не прошло и четверти часа, как Груня, уже в поло╜сатом переднике, подаренном ей Людмилой Петровной, на╜дувала круглые щеки над самоваром, расставила в малень╜кой кухоньке складную кровать, прикрыла ее деревенским, из лоскутков одеялом и даже, лизнув несколько раз, при╜клеила картинку у изголовья - на сиреневой ветке двух голубков. О поросенке Груня и слышать ничего не хотела - это для барышни Тани, для всех, и на другой же день ели и суп, сладкий, напоминавший молочный, и вечером студень. Тане, может быть, было крошечку стыдно, но ела она с аппетитом. И вообще так кстати и хорошо, что в тяжелые дни появился в их доме словно веселый зверек, хлопотливая мышка. О Васе Груня не знала, ей ничего не сказали. И это тоже, кажется, было правильно. Девочка тихо резвилась и радовалась, уйдя от маманьки, и тому, как здесь тепло и не бранят, и что у милой своей она ба╜рышни Тани, и скоро приедет отец. И, может быть, эти несколько дней были в жизни ее из самых счастливых. Иногда, забываясь, стоя у примуса, который и веселил, и забавлял, немного однако ж и устрашая, напевала она свои деревенские песенки, издали было похоже - трубит на вечерней заре беззаботный комар. - Знаешь, милая Танечка, - сказала однажды Люд╜мила Петровна, - девочка эта как доброе предзнамено╜вание нам, и порой мне теперь кажется, что все у нас обойдется. Я от души ее полюбила. Жалко будет ее от╜пускать. И для Тани забота о Груне из тяготы обернулась в отраду и облегчение. Сегодня поставила Груня ситные хлебы, по-деревенски; муки было немного у Людмилы Петровны, и с вечера де╜вочка просевала ее с кропотливым терпением через ма╜ленькое суповое ситечко за отсутствием настоящего сита, потом замешала, укутала шубкой и поставила на сундучок. Закваски нигде не достали, но дали соседи, через лест╜ницу, немного дрожжей: не совсем это правильно, но что же поделаешь? Людмиле Петровне занездоровилось, она при╜легла, самовар стоял на столе; повозившись у себя притихла и Груня. Таня сидела одна, под монотонную песнь самовара ей сделалось вдруг так непомерно тоскливо, что, спасая себя, преодолевал мертвую тяжесть, давившую плечи, поднялась она от стола и окликнула Груню, та не отозвалась. Таня позвала еще раз; тихо. Весь дом был как бы мертв; и за стенами странная воцарилась, такая теперь непривычная тишина. Тане сделалось страшно, она взяла свечу со стола и через переднюю прошла, тихо ступая, к Груне на кухню. На деревянном столе у нее было так чисто, как если бы готовилась к праздникам, но молодая усталость видно ее одолела на полдороге: с полотенцем в руках, свернувшись комочком, свалилась она на подушку. Наклонившись, расслышала Таня тихое посапывание девочки; свеча задрожала в руке: почему - неизвестно. Таню забила как в лихорадке такая нежная, острая жалость, какая и редко пробуждается к людям, скорей же - к больному животному, котенку, щенку. Это не было чувством - человеческим только, но чем- то значительно большим: это живое в минуту тоски потянулось к живому и ощутило его; радость и скорбь смешаны были в одно: радость о жизни, чго вот в небольшом этом тельце заключена и дышет, теплеет в нем среди гробовой тишины, и скорбь о ее скоротечности; ощущения эти вместе завязались в один жалобный жгут. Таня поставила свечку, наклонилась над девочкой, оправила ей ноги, подушку. Груня тихо вздохнула, как бы в ответ, и улыбнулась чему-то во сне, одна из косичек отбилась с виска и узкою змейкой поднялась по щеке, обрамляя небольшое, теперь розовевшее в пламени свечки грунино ухо. Таня молчала, но где-то, как бы на дне потайного колодца, вскипали горячие слезы: спящая девочка, маленький этот человеческий дух, прозванный на земле принцем индийским, была для нее в эти минуты - сестрою; тихонько скользнула она на колени, пол был прохладен, и сторожа, не отрываясь, глядела, оберегая ее покой. Тишина продолжалась, горела свеча и, казалось, слышала Таня, как в тишине протекает неспешно само неспешное время. Вдруг девочка вздрогнула, открыла ресницы, припод╜няла над подушкою голову и круглыми от сна и изумления глазами, молча несколько секунд глядела на Таню. Потом быстро она соскочила и бросилась поднимать и обнимать сидевшую перед ней на полу молчавшую барышню. Тут только слезы пробили себе дорогу у Тани; она не стыдилась их, крепко целуя горячие грунины, с запахом сна, заалевшие щеки. - Знаешь, - прерывисто говорила она в промежутках, не зная, что ей сказать - знаешь... я ведь совсем не умею... как это дрожжи... хотела спросить. И она увлекла Груню в столовую, потом, сообразив, повела ее в Васину комнату. Там вместе, теснясь, открыли они дверцы у печки; оттуда пахнуло теплом, жаром углей и некрепким, но раздражающим и как бы несколько винным ароматом дрожжей. Груня, пригнувшись, увидела первая: - Батюшки, Господи! - закричала она. - Глядите-ка, дрожжи ушли! Граненый стакан, горячий и пышный от пены, пролившейся через края, в Груниных, крепко его зажавших руках, походил на какой то неведомый плод, исполненный жизни. Пена просачивалась и через пальцы и отдельными узкими струйками, как бы колечками, пружинясь, сползала по ним; объемистых несколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелинаго роя, упали на медную дощечку у печки. Груня тихонько пошевелила паль╜цами и глядела на барышню, стоящую со свечей, у обеих глаза светили тепло, смущением и восторгом, как если бы вместе нечаянно подсмотрели в ночи большую какую-то важную тайну. - Как хорошо, как полно