Оцените этот текст:






     ---------------------------------------------------------------------
     Пантелеев А.И. Собрание сочинений в четырех томах. Том 3.
     Л.: Дет. лит., 1984.
     OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 8 марта 2003 года
     ---------------------------------------------------------------------


     Двадцать девятого апреля,  в пятницу, мы с Элико вернулись из Эрфурта в
Берлин.  Накануне,  двадцать  восьмого  вечером,  спустились  в  гостиничный
ресторан  выпить  чаю.  Небольшой  ресторанный зал  был  переполнен,  однако
наученные четырехдневным опытом мы  сразу после обеда закрепили за собой наш
столик,  и  сейчас на его белоснежной скатерти лежала симпатичная карточка с
четкими черными буквами: RESERVIERT.
     Когда мы входили в ресторан,  я заметил у входа круглолицего, плотного,
лет за тридцать человека.  Сначала я подумал,  что это метрдотель,  но потом
вижу -  нет: стоит, ждет, когда освободится столик. В ГДР и вообще на Западе
нет такой привычки,  когда со  спокойной совестью подходят к  занятому одним
или двумя посетителями столу,  спрашивают:  "Не занято?" -  и, не дождавшись
ответа, опускаются на свободный стул. Свободных мест в ресторане было много,
но свободных столиков не было,  и  круглолицый румянощекий товарищ терпеливо
стоял у  входа и  с  достойной неторопливостью,  но вместе с  тем и  с плохо
скрываемой надеждой поворачивал голову то  направо,  то налево,  а  то даже,
слегка вытягиваясь,  вглядывался куда-то в глубину зала. Но, как это обстоит
и  во  всем  остальном,  ужинать  немцы  любят  основательно.  Это  не  наши
командированные,  заскакивающие в гостиничный буфет запить кефиром сосиски в
целлофановых торбочках. Столики в ресторане не освобождались.
     Нам подали чай, бутерброды, пирожное. Мы уже ели.
     Я сидел лицом к дверям, и видеть муки этого несчастного изголодавшегося
человека мне стало наконец невмоготу. Я предложил жене пригласить его за наш
столик.
     - Конечно,  зови, - сказала она. И я, привстав, стал махать ему рукой -
жест,  который он сразу понял и оценил.  Протолкавшись к нашему столику,  он
очень мило улыбнулся Элико, шаркнул при этом ножкой, потом улыбнулся и мне и
тоже слегка шаркнул, а я сказал ему по-немецки, чтобы он садился.
     Он с  той же достойной улыбкой поблагодарил,  опустился на предложенный
стул, и мы сразу почувствовали, что это какой-то не совсем такой немец.
     Лицо у него было простое,  немецкое, круглое, розовощекое, улыбался он,
как я  уже сказал,  очень мило,  но  при этом был на  нем какой-то чуть-чуть
комичный лоск.  В дверях он стоял покорно,  а стоило ему сесть, и осанка его
стала  совсем другой.  Все  десять толстеньких пальцев его  легли  на  белую
скатерть,  как  на  клавиатуру рояля.  На  пальцах блистали золотые кольца с
камнями.  Камень сверкал и  на  галстуке.  Позже Элико сказала мне,  что так
могут сверкать только бриллианты.
     У столика возник молодой обер.
     Поигрывая бриллиантовыми пальцами,  наш сосед -  тоже как-то не так,  с
той же милой улыбкой, но вместе с тем с каким-то непомерным глубокомыслием и
с не подобающей случаю важностью - изволил произнести:
     - Один раз татар и бутылка мозельвейна.
     С  хорошей солдатской четкостью обер повторил:  "Ein Mal Tatar und,  ne
Flasche Moselwein", чиркнул в блокнотике, переставил что-то на столе и с той
же аккуратной проворностью исчез.
     - Уф-ф,  -  сказал наш сосед,  упираясь пальцами в стол.  -  Только что
приехал. Чертовски хочу есть.
     Я поинтересовался: издалека ли?
     - Дюссельдорф.
     - Дюссельдорф? Но это ведь Федеративная республика.
     - Да. Разумеется. Не Восточная.
     Я объяснил Элико, что наш сосед - западный немец.
     - Очень приятно, - сказала она ему с улыбкой.
     - Как же вы ехали? Каким поездом?
     - О нет.  Я прибыл не на поезде.  Авто. У меня "опель-дипломат". Двести
километров в  час,  -  сказал он,  посмотрев по  очереди на меня и  на жену.
Вероятно, он ждал, что я скажу: "О-о!"
     Я   знал,   что  "опель-дипломат"  -   это  что-то   умопомрачительное,
сверхлюксовое,  но говорить "О-о!" не стал.  Неважное знание немецкого языка
позволило мне выразить то, что я хотел узнать, в наипростейшей форме:
     - Кто вы такой?
     - Чем я занимаюсь? Я работаю с текстильными машинами.
     - Специалист по текстилю?
     - Нет.  Текстильные  машины.  Производство текстильных  машин.  У  меня
несколько фабрик. В Дюссельдорфе, в Штутгарте, в Кельне.
     Сохраняя  на  лице  внимательное  и  уважительное выражение,  я  сказал
по-русски Элико:
     - Ты сидишь за одним столом с капиталистом.  У него в Западной Германии
несколько собственных фабрик.
     - А я,  представь себе,  сразу поняла,  что он не из здешних, - сказала
она, все так же улыбаясь соседу.
     Откуда и зачем приехали мы,  наш сосед узнать не поинтересовался. Я сам
ему сказал, что мы - из Советского Союза.
     - О  да,  -  кивнул он.  -  Я бывал в России.  В Одессе,  в Иванове,  в
Серпухове.
     - А мы - из Ленинграда.
     - Нет, там я не был.
     Он так и сказал: там. Dort.
     Я  внимательно посмотрел на него.  Ему не было сорока.  Тогда,  в сорок
первом и сорок втором, он еще не бегал в школу. (Такие мысли у меня довольно
часто мелькают:  делаю перерасчет на военные годы.  Этому,  розовощекому,  с
брюшком и бриллиантами, тогда было четыре годика.)
     Я не все понял из его дальнейшего рассказа.  Понял, что к нам в Союз он
ездит по своим торгово-промышленным делам:  заключает или пытается заключать
договоры на поставку своих текстильных машин.
     Я  спросил,  что  он  окончил.  Закончил два института.  Читает ли  он,
остается ли  у  него время читать не только специальную,  техническую,  но и
художественную литературу?
     - Да... читаю... разумеется. Но, увы, не слишком много.
     - Но ведь в западногерманской литературе так много чудесных мастеров.
     - Разумеется. Очень много. Например?
     - Ну, например, Генрих Белль.
     - Как? Генрих Белль? Да, да, разумеется, Белль.
     Понимаю,  что Белля он не читал. А в эту минуту ему и вообще было не до
художественной литературы.  То  и  дело голова его  сама собой на  несколько
градусов поворачивалась в ту сторону,  откуда должен был появиться официант.
Надо сказать,  что и сам я -  правда,  с некоторой опаской -  ждал появления
обера.  Дело в  том,  что уже много лет я -  непьющий.  Все,  что можно было
выпить и даже,  пожалуй, чуть-чуть больше, чем можно, я постарался выпить до
того,  как  обзавелся семьей.  Теперь я  не  пью совсем.  И  объяснять этому
фабриканту  из  Дюссельдорфа,  если  бы  он  вздумал  потчевать  меня  своим
мозельвейном, почему я не хочу и не могу с ним выпить, - дело неинтересное и
малопродуктивное.
     Но вот появился наконец и  официант,  подкатил свой походный стеклянный
буфет  на  колесиках,  на  котором стояло довольно много  всяких необходимых
предметов,   в   том   числе   аппетитно  поблескивающий,   плотно  закрытый
мельхиоровый судок, а также бутылка доброго, старого мозельвейна с несколько
потрепанной и потемневшей от времени этикеткой.
     Бутылка была с легким шумом откупорена, горлышко ее было вытерто чистой
салфеткой, доброе, старое вино на три четверти наполнило хрустальный бокал.
     Все  опасения  мои  оказались  напрасными.  Никто  и  не  вздумал  меня
подбивать,  угощать или втравливать.  Да и вообще я думаю,  что в эту минуту
наш  сосед  просто  не  видел  нас.  Все  его  внимание  было  устремлено  к
стеклянному столику и к рукам официанта.  Тот, с той же пристойной лихостью,
поставил  перед  ним,  предварительно  слегка  протерев  салфеткой,  большую
столовую тарелку,  выставил прибор,  расставил на  столе  какие-то  баночки,
флаконы и  перечницы.  Затем четким и торжественным движением руки он поднял
над мельхиоровым судком куполообразную крышку,  и оттуда, к моему удивлению,
не  вырвались,  как  можно было  ожидать,  клубы пара,  а  наоборот,  хлынул
какой-то  малосимпатичный  и   даже  противный,   холодный  с  металлическим
привкусом запах.
     Не  прибегая к  помощи ложек,  лопаток или специальной вилки,  официант
просто перевернул над  тарелкой судок и  вывалил оттуда на  белый с  голубым
ободком фаянс порядочную кучу нежно-красного сырого говяжьего фарша.
     Да,  это было сырое мясо.  Хороший говяжий фарш.  Дай бог такой фарш на
каждый день каждой хозяйке!
     Но,  любопытно,  что же он будет с ним делать, с этим фаршем? Жарить на
какой-нибудь  портативной жаровне  или  спиртовке,  как  жарят  в  некоторых
ресторанах, на глазах у публики, шашлыки или бефстроганов?
     Нет, никаких жаровен и спиртовок не было.
     Мы уже допили свой чай.  Расплачиваясь с  официантом,  я не мог отвести
глаз от нашего соседа.
     Честно говоря,  смотреть на него в эту минуту было страшновато. Голубые
глаза его  помутнели,  налились кровью.  И  все-таки  он  пытался улыбаться.
Улыбаясь, он придвинул к себе тарелку с мясом, сделал в этой кроваво-красной
куче углубление,  нечто вроде маленького кратера, по очереди вылил и высыпал
в этот кратер содержимое всех баночек и флаконов и стал тщательно,  не жалея
сил,  с  некоторой даже  одышкой  перемешивать эту  лиловато-алую,  запахшую
уксусом, перцем и еще какими-то специями массу.
     - Was ist das?  -  спросила у него Элико, и в голосе ее мне послышались
нотки ужаса.
     - Was ist das? - переспросил он, глядя на нее мутными глазами. - Wissen
Sie denn nicht?
     - Nein.
     - Das ist Tatar.
     - Это называется татар, - перевел я.
     А наш сосед,  господин из Дюссельдорфа,  замесив как следует мясо, взял
за тонкую ножку свой хрустальный бокал,  поднял его на уровень глаз,  кивнул
Элико,  кивнул  мне,  сказал,  улыбаясь:  "Prosit!"  и  медленно,  с  легким
причмокиваньем вылил в себя его содержимое.
     И сразу же стал есть. Но об этом - о том, как он ел, - писать не хочу.
     Когда мы выходили из ресторана, я сказал Элико:
     - Робин-Бобин Барабек.
     - Не говори... Меня мутит. Гадость!
     А позже,  у себя в номере,  когда я сидел за столом и что-то записывал,
вдруг слышу, что милая моя Элико - плачет. Я вскочил. Да, сидит, скинув одну
туфлю, у себя на постели, закусила губу и тихо плачет.
     - Алена! Что с тобой?
     - Ничего. Прости. Это нервы. Устала наверно.
     Я присел рядом, обнял ее. Поцеловал. Слезинка катилась по щеке.
     - Все-таки. Что случилось?
     - Не знаю. Просто я почему-то вспомнила Ноя и Гиви.
     - Но почему именно сейчас?
     - Не знаю.
     Ной и Гиви - младшие братья моей жены. Я их не знал. Молодые грузинские
парни.  Оба  погибли -  один  под  Херсоном,  другой  в  деревне Осиновка на
Смоленщине.
     - Но он же ни в  чем не виноват,  этот Барабек,  -  сказал я,  смахивая
слезинку с ее щеки.
     - А разве я что-нибудь говорю?
     - Ты знаешь,  я думаю, в то время он не только стрелять, но даже "хайль
Гитлер" не умел еще как следует крикнуть.
     - Да,  наверно.  И вообще он довольно симпатичный.  Смешной.  Только до
чего же бездуховный!..
     - У нас ты бездуховных мало видела!
     Чтобы развеселить ее, я сказал:
     - А  сырое  мясо,  представь  себе,  вовсе  не  такое  противное.  Даже
наоборот...
     И  я  рассказал ей,  как в  сорок втором году,  в феврале,  кажется,  я
выменял на Мальцевском рынке за полпачки табака хороший,  граммов на триста,
кусок свежего мяса.  Баранины,  как  уверял продавец.  Боюсь,  что  это была
все-таки не баранина, а собачатина.
     Вспоминать эту  историю мне стыдно.  Не  потому,  что я  ел  собаку.  В
осажденном   Ленинграде   мне   приходилось  лакомиться   столярным   клеен,
подошвенной кожей,  хлопковым жмыхом. Стыдно вспоминать другое - как я тогда
шел  домой  и  через каждые десять шагов останавливался и  отщипывал кусочки
мяса -  совсем крохотные,  с ноготок, - и клал их в рот, и сосал, и жевал, и
пережевывал, и жмурился от наслаждения.
     А дома ждали меня мать и сестра.  Их долю я,  кажется,  все-таки донес.
Нет, не кажется. Донес в самом деле.
     А ведь мог и не донести!
     - Это было в феврале, - сказал я. - Уже в сорок втором.
     - В феврале умер мой сын, - сказала Элико.
     Тогда она была женой другого. В родильный дом на Васильевский остров ее
везла на детских салазках через весь засыпанный снегом город Нюша,  женщина,
которую она теперь называет своей блокадной сестрой.
     Когда переезжали Дворцовый мост, начался обстрел.
     Сын, родившийся при свете коптилки, в больничном коридоре, прожил всего
одиннадцать дней.
     Вот так, уже за полночь, далеко от Ленинграда, в Тюрингии, в просторном
номере гостиницы "Эрфуртергоф",  где все уже было прибрано и чемоданы стояли
у  дверей,   готовые  к  отъезду,   сидели  мы,  два  бывших  блокадника,  и
вспоминали...
     Сидели здесь, а мыслями были там. Dort.
     И вот что, среди прочего, я рассказал Элико:
     - Кажется,  это был уже март.  Помню, что я уже не мог ходить. Почти не
ходил.  Лежал в своей закоптелой,  как вигвам,  комнате,  пряча под шубами и
одеялами то,  что от  меня тогда оставалось...  Один раз утром мама принесла
мне мою пайку.  Не пайку,  а третью часть ее - утренний завтрак: сорок или -
сколько там?  - сорок пять, может быть, пятьдесят граммов хлеба. Окно у меня
еще  с  осени было заколочено,  только верхняя часть этого дощатого щита,  в
хорошую погоду  и  если  не  было  бомбежки,  при  помощи специального шнура
опускалась  наподобие  какого-нибудь  средневекового подъемного моста.  Этой
узкой полоски света мне было достаточно,  чтобы читать и писать. Помню, в то
время я читал Диккенса.  И вот,  сдерживая себя,  стараясь не очень спешить,
растягивая удовольствие,  я ел этот драгоценный кусманчик хлеба, запивал его
каким-то суррогатом чая,  сибаритствовал,  наслаждался... И вдруг... Нет, не
думай, никакого обстрела и никакой бомбежки не было. Просто я как-то неловко
надломил хлеб и  малюсенькая крошка упала на пол.  Я ее не поднял.  Но потом
долго лежал, читал "Большие надежды" и все время, ты знаешь, чувствовал, что
предстоит что-то приятное.  Забудешься,  зачитаешься,  а потом -  что такое?
Позвольте! Ведь впереди ожидает тебя что-то очень хорошее... Что же? Ах, да?
Под кроватью лежит,  прячется,  ждет тебя хлебная крошечка. В любую минуту я
могу нагнуться,  поискать ее, найти, положить в рот... И, ты знаешь, об этом
мне почему-то вспоминать не стыдно.




     ...А  на  другой день под вечер мы  были уже в  Берлине.  До праздников
оставалось всего два дня,  поэтому оба эти дня были у  нас до предела забиты
всякими важными и не слишком важными делами.  Издательства, читатели, старые
и молодые друзья,  обеды, ужины, нас приглашают, мы приглашаем, "Метрополь",
"Штадт  Берлин",  "Морава",  кафе  на  телебашне,  где  нас  принимает  весь
коллектив издательства "Фольк унд  Виссен",  милые  корректорши,  редакторы,
калькуляторы,  бухгалтеры,  секретари, плановики и метранпажи... А на другой
день  -  поездка в  Потсдам,  Музейный остров,  Пергамский алтарь,  месса  в
капелле при больнице Св.  Иозефа; постоянная путаница с метро, с трамваем, с
надземной дорогой,  неудачные разговоры на берлинских улицах, когда вдруг, к
твоему удивлению,  тебя понимают,  а ты не понимаешь.  А тут еще надо успеть
получить у господина Г.Нерлиха, оптика, заказанные перед отъездом очки, надо
разыскать и купить обещанный кому-то портняжный сантиметр, другому - большую
лупу,  третьему -  многоцветные фломастеры...  А  у  Элико еще и  хозяйство.
Поселили нас  наши  милые  хозяева в  Доме  учителя,  в  уютной,  по-немецки
аккуратной однокомнатной квартире на Моллштрассе.  Завтракаем мы дома.  Но и
кое-каких гостей тоже принимаем дома.
     Нетрудно и переутомиться.
     На Первое мая никаких приглашений у  нас не было,  к  нам тоже никто не
собирался,  и  мы  хотели в  этот день просто побродить по  городу.  Ну,  и,
конечно, прежде всего - отоспаться.
     Разбудил меня очень знакомый праздничный гомон за окном: духовая мушка,
барабан,   лязг  медных  тарелок,   перекликающиеся,   как  петухи,   голоса
репродукторов, детские пищалки...
     Дверь на балкон была открыта, Элико уже стояла там.
     - Иди посмотри,  какие смешные!  - крикнула она мне. - Почти все идут с
собачками.
     Никакого строя, никаких колонн и шеренг не было. Шли и по тротуару и по
мостовой вразбивку -  большей частью семьями.  Многие,  как и у нас, вели за
руку или  несли на  руках детей,  те,  у  кого детей не  было,  несли собак:
наверно, чтобы и те чувствовали праздник!
     Позже,  из  газет,  мы  узнали,  что были и  парад и  митинг,  выступал
Хонеккер,  но,  как  и  все  в  ГДР,  праздничные торжества там начинаются и
заканчиваются гораздо раньше, чем у нас.
     Когда мы протолкались на Александерплатц, там уже вовсю бурлило то, что
называется народным  гуляньем.  Взвизгивала музыка,  что-то  крутилось,  над
головами плавали и болтались, а иногда под восторженные клики толпы взмывали
в небеса большие вытянутые,  колбасообразные воздушные шары - сочно-голубые,
розовые,  зеленые,  желтые...  Было шумно и  чадно.  На  каждом шагу ларьки,
палатки,  автофургоны,  походные жаровни, столы, стулья, перевернутые ящики.
Все  очень  знакомо,   очень  похоже,  только,  пожалуй,  чуть-чуть  поярче,
попестрее и, может быть, слегка побогаче. И, может быть, едят чуть побольше.
Прежде всего,  конечно,  сосиски -  жаренные на маргарине немецкие сосиски в
таких разрезанных пополам круглых булочках.  Эти булочки называются земмель.
Едят еще мороженое.  Сахарную вату.  Вафли.  Пфефферкухен.  Пьют пиво.  Пьют
кока-колу...
     Много напористой молодежи.  Длинноволосые.  С  гитарами.  Но есть и  не
напористые. И без гитар. И стриженные нормально.
     И всюду бегают и шумят и толкают тебя,  не извиняясь, и справа и слева,
и  в  грудь и  в спину милые берлинские дети -  тоже нарядные,  в болоньевых
голубых и бежевых куртках, в джинсах...
     Вот и дошел я наконец до этой девочки.
     Мы с Элико медленно пробивались сквозь веселую ярмарочную толпу,  держа
направление к станции штрассенбана.
     Где-то  у  знаменитых "Международных часов" кто-то меня довольно сильно
толкнул слева,  кто-то еще толкнул,  и я не тотчас сообразил, что нахожусь в
центре футбольного поля.  Да,  в этой ужасной давке, в этой довольно плотной
фланирующей толпе какие-то ребята умудрились затеять игру в футбол.
     Конечно,  не так уж приятно, когда тебя ударяют в живот или в спину, но
ведь -  дети!  Я  стерпел.  И еще раз стерпел.  И,  может быть,  терпел бы и
дальше. Но тут Элико остановилась и сказала:
     - Нет, ты посмотри!!!
     Я посмотрел.  Паренек лет тринадцати мелкими пассовками -  то одной, то
другой  ногой  -  гнал  мяч,  отыскивая  лазейки  в  узком  лабиринте  между
гуляющими.
     - Ты только взгляни, чем они играют! - схватила меня за руку Элико.
     Я  вгляделся и  вдруг услышал,  как вся моя кровь с  грохотом хлынула в
голову.
     Вместо мяча  эти  милые дети  гоняли по  грязной мостовой круглую белую
булочку.
     Какая-то  сила кинула меня к  этому парню,  я  цепко схватил его за его
болоньевое горло,  стал трясти его и  толкать и  кричать на своем ужасном (а
сейчас, вероятно, и вовсе уж тарабарском) немецком языке:
     - Что ты делаешь?!!  Оставь! Сейчас же! Негодяй! Тебе не стыдно? Это же
хлеб! Хлеб! Это - хлеб!..
     Элико что-то кричала,  оттаскивая меня,  а я тряс его,  тряс и тряс,  и
видел его выпученные,  вытаращенные, налитые ужасом голубые глаза, и, как ни
стыдно мне сейчас в  этом признаваться,  в  ту минуту я не испытывал ничего,
кроме гнева, отвращения и, может быть, даже ненависти.
     Вырвавшись,  он отскочил в сторону,  налетел на кого-то,  чуть не упал,
еще  раз  с  ужасом посмотрел на  сумасшедшего или  пьяного старика и  сломя
голову побежал...
     - Боже мой! - сказала Элико. - Ты с ума сошел! Ты же мог убить ее.
     - Да,  -  сказал я сквозь зубы, пытаясь достать из кармана непослушными
трясущимися пальцами баночку с валидолом. - Мог. Но почему ты говоришь "ее"?
     - А потому, что это девочка.
     Я оглянулся,  и взгляд мой еще успел поймать ее.  Да, конечно, это была
девочка  -   черноволосая  девчоночка  в   зеленоватой  кофте  и   в  черных
расклешенных штанах.  Еще мгновенье -  и  я уже не видел ее.  Растворилась в
толпе.
     А  грязную,  измятую булочку я  подобрал,  завернул в газету и привез в
Ленинград.  Уже давно засохшая,  окаменевшая, она лежит у меня за стеклом на
полке книжного шкафа рядом с фотографией моей покойной мамы.




     P.S.  В  этом  рассказе нет  вымысла,  кроме того разве,  что  немец из
Дюссельдорфа на  самом деле пил не мозельвейн,  а  вино,  которое называется
"бычья  кровь".   Мне  подумалось,   что  в  произведении,  претендующем  на
художественность, эта деталь показалась бы надуманной и даже безвкусной.








     Находясь в осажденном Ленинграде,  Л.Пантелеев вел дневник. После войны
он  отобрал  из  своих  записей  самое  существенное  и   опубликовал.   Эти
произведения  представляют  особенно  большой  интерес,   как  свидетельство
очевидца и участника событий.
     "Живые памятники",  "В  осажденном городе" -  в  этих  заметках отражен
самый  тяжелый период в  жизни  Ленинграда.  Писатель стремится не  упустить
ничего,  "написать всю правду о страшном,  горьком и возвышенно-прекрасном",
что  составляло бытие ленинградцев,  передать дух великого подвига,  который
объединял жителей блокадного города.  Записи делались во  время  дежурств на
крыше,  в  бомбоубежищах,  иногда  на  клочках бумаги,  папиросных коробках,
квитанциях.
     В  июле  1942  года  А.А.Фадеев  вывез  тяжелобольного Л.Пантелеева  на
самолете в  Москву.  Снова писатель приезжает в родной город по командировке
ЦК  ВЛКСМ в  январе 1944 года в  канун снятия блокады и  разгрома немцев под
Ленинградом.  "Январь 1944"  -  это  записи  из  путевого дневника,  который
Л.Пантелеев вел, находясь в ленинградской командировке.



     Впервые: "Приоткрытая дверь". Л.: Сов. писатель, 1980.

                                                      Г.Антонова, Е.Путилова

Last-modified: Tue, 11 Mar 2003 09:32:49 GMT
Оцените этот текст: