о белых баб дюже охочи. Ну, все бросили, до нас идут, сказывают, по тропкам можно обход городу сделать. Чижало, сказывают - пропасти, леса, обрывы, щели, но можно. А в лоб, сказывают, немысленно. Тропинки они все знают, как пять пальцев. Ну, трудно, несть числа, одно слово, погибель, а все-таки обойтить можно. - Где они? - Здеся. Подходит командир батальона. - Товарищ Кожух, сейчас мы были у моря, там никак нельзя пройти: берег скалистый, прямо обрывом в воду. - Глубоко? - Да у самой скалы по пояс, а то и по шею, а то и с головой. - Та що ж, - говорит внимательно слушавший солдат, в лохмотьях, с винтовкой в руке, - що ж, с головой... А есть каменюки наворочены, с гор попадали у море, можно скочить зайцами с камень на камень. К Кожуху со всех сторон ползут донесения, указания, разъяснения, планы, иногда неожиданные, остроумные, яркие, - и общее положение выступает отчетливо. Собирает командный состав. У него сжаты челюсти, колкие, под насунутым черепом, недопускающие глаза. - Товарищи, вот как. Все три эскадрона пойдут в обход города. Обход трудный: по тропинкам, лесами, скалами, ущельями да еще ночью, но его во что бы то ни стало выполнить! "Пропадем... ни одной лошади не вернется..." - стояло запрятанное в глазах, чего бы не сказал язык. - Имеется пять проводников - русские, здешние жители. Грузины им насолили. У нас их семьи. Проводникам объявлено - семьи отвечают за них. Обойти с тыла, ворваться в город... Он помолчал, вглядываясь в наползающую в ущелье ночь, коротко уронил: - Всех уничтожить! Кавалеристы молодецки поправили на затылках папахи: - Будет исполнено, товарищ Кожух, - и лихо стали садиться на лошадей. Кожух: - Пехотный полк... товарищ Хромов, ваш полк спустите с обрыва, проберетесь по каменьям к порту. С рассветом ударить без выстрела, захватить пароходы на причале. И опять, помолчав, уронил: - Всех истребить! "На море грузины поставят одного стрелка, весь полк поснимают с каменюков поодиночке..." А вслух дружно сказали: - Слушаем, товарищ Кожух. - Два полка приготовить к атаке в лоб. Одна за одной стала тухнуть алость дальних вершин: однообразно и густо засинело. В ущелье вползала ночь. - Я поведу. Перед глазами у всех в темном молчании отпечаталось: дремучий лес, за ним кремнистый подъем, а над ним одиноко, как смерть с опущенным взором, отвес скалы... Постояло и растаяло. В ущелье вползала ночь. Кожух вскарабкался на уступ. Внизу смутно тянулись ряды тряпья, босые ноги, выделялось колко множество теснившихся штыков. Все смотрели, не спуская глаз, на Кожуха, - у него был секрет разрешить вопрос жизни и смерти: он обязан указать выход, выход - все это отчетливо видели - из безвыходного положения. Подмываемый этими тысячами устремленных на него требующих глаз, чувствуя себя обладателем неведомого секрета жизни и смерти, Кожух сказал: - Товариство! Нам нэма с чого выбирать: або тут сложим головы, або козаки сзаду всих замучут до одного. Трудности неодолимые: патронов нэма, снарядов к орудию нэма, брать треба голыми руками, а на нас оттуда глядят шестнадцать орудий. Но колы вси, как один... - Он с секунду перемолчал, железное лицо окаменело, и закричал диким, непохожим голосом, и у всех захолонуло: - Колы вси как один ударимо, тоди дорога открыта до наших. То, что он говорил, знал и без него каждый последний солдат, но, когда закричал странным голосом, всех поразила неожиданная новизна сказанного, и солдаты закричали: - Як один!! Або пробьемось, або сложим головы! Пропали последние пятна белевших скал. Ничего не видно: ни массива, ни скал, ни лесов. Потонули зады последних уходящих лошадей. Не видать сыпавших мелкими камнями солдат, спускавшихся, держась за тряпье друг друга, по промоине к морю. Скрылись последние ряды двух полков в непроглядном лесу, над которым, как смерть с закрытыми глазами, чудилась отвесная скала. Обоз замер в громадном ночном молчании: ни костров, ни говора, ни смеха, и детишки беззвучно лежат с голодно ввалившимися личиками. Молчание. Темь. 24 Грузинский офицер с молодыми усами, в тонко перетянутой красной черкеске, в золотых погонах, с черными миндалевидными глазами, от которых (он это знал) захлебывались женщины, похаживал по площадке массива, изредка взглядывал. Окопы, брустверы, пулеметные гнезда. В двадцати саженях недоступно отвесный обрыв, под ним крутой каменистый спуск, а там непролазная темень лесов, а за лесами - скалистое ущелье, из которого выбегает белая пустынная полоска шоссе. Туда скрыто глядят орудия, там - враг. Около пулеметов мерно ходят часовые - молодцеватые, с иголочки. Этим рваным свиньям дали сегодня утром жару, когда они попробовали было высунуться по шоссе из-за скал, - попомнят. Это он, полковник Михеладзе (такой молодой и уже полковник!), выбрал позицию на этом перевале, настоял на ней в штабе. Ключ, которым заперто побережье. Он опять глянул на площадку массива, на отвесный обрыв, на береговые скалы, отвесно срывавшиеся в море, - да, все, как по заказу, сгрудилось, чтобы остановить любую армию. Но этого мало, мало их не пустить - их надо истребить. И у него уже составлен план: отправить пароходы им в тыл, где шоссе спускается к морю, обстрелять с моря, высадить десант, запереть эту вонючую рвань с обоих концов, и они подохнут, как крысы в мышеловке. Это он, князь Михеладзе, владелец небольшого, но прелестного имения под Кутаисом, он отсечет одним ударом голову ядовитой гадине, которая ползет по побережью. Русские - враги Грузии, прекрасной, культурной, великой Грузии, такие же враги, как армяне, турки, азербайджане, татары, абхазцы. Большевики - враги человечества, враги мировой культуры. Он, Михеладзе, сам социалист, но он... ("Послать, что ли, за этой, за девчонкой, за гречанкой?.. Нет, не стоит... не стоит на позиции, ради солдат...") ...но он истинный социалист, с глубоким пониманием исторического механизма событий, и кровный враг всех авантюристов, под маской социализма разнуздывающих в массах самые низменные инстинкты. Он не кровожаден, ему претит пролитая кровь, но когда вопрос касается мировой культуры, касается величия и блага родного народа, - он беспощаден, и _эти_ поголовно все будут истреблены. Он похаживает с биноклем, посматривает на страшной крутизны спуск, на темень непроходимых лесов, на извилисто выбегающую из-за скал белую полоску шоссе, на которой никого нет, на алеющие вечерней алостью вершины и слышит тишину, мирную тишину мягко наступающего вечера. И эта стройно охватывающая его красивую фигуру великолепного сукна черкеска, дорогие кинжал и револьвер, выложенные золотом с подчернью, белоснежная папаха единственного мастера, знаменитости Кавказа, Османа, - все это его обязывает, обязывает к подвигу, к особенному, что он должен совершить; оно отделяет его ото всех - от солдат, которые вытягиваются перед ним в струнку, от офицеров, у которых нет его опытности и знаний, и когда он стройно ходит, чувствует - носит в себе тяжесть своего одиночества. - Эй! Подбегает денщик, молоденький грузин с неправильно-желтым приветливым лицом и такими же, как у полковника, влажно-черными глазами, вытягивается в струнку, берет под козырек. - Чего изволите? "...Эту девчонку... гречанку... приведи..." Но не выговорил, а сказал, строго глядя: - Ужин? - Так точно. Господа офицеры ждут. Полковник величественно прошел мимо вскакивавших и вытягивавшихся в струнку солдат с худыми лицами: не было подвоза - солдаты получали только горсточку кукурузы и голодали. Они отдавали честь, провожая глазами, и он небрежно взмахивал белой перчаткой, слегка надетой на пальцы. Прошел мимо тихонько, по-вечернему дымивших синеватым дымком костров, мимо артиллерийских коновязей, мимо пирамид составленных винтовок пехотного прикрытия и вошел в длинно белевшую палатку, в которой ослепительно тянулся из конца в конец стол, заставленный бутылками, тарелками, рюмками, икрой, сыром, фруктами. Разговор в группах таких же молодых офицеров, так же стройно перетянутых, в красивых черкесках, торопливо упал; все встали. - Прошу, - сказал полковник, и стали все усаживаться. А когда ложился в своей палатке, приятно шла кругом голова, и, подставляя ногу денщику, стаскивавшему блестяще лакированный сапог, думал: "Напрасно не послал за гречанкой... Впрочем, хорошо, что не послал..." 25 Ночь так громадна, что поглотила и горы и скалы, колоссальный провал, который днем лежал перед массивом, в глубине которого леса, а теперь ничего не видно. По брустверу ходит часовой - такой же бархатно-черный, как и все в этой бархатной черноте. Он медленно делает десять шагов, медленно поворачивается, медленно проходит назад. Когда идет в одну сторону - смутно проступают очертания пулемета, когда в другую - чувствуется скалистый обрыв, до самых краев ровно залитый тьмой. Невидимый отвесный обрыв вселяет чувство спокойствия и уверенности: ящерица не взберется. И опять медленно тянутся десять шагов, медленный поворот, и опять... Дома маленький сад, маленькое кукурузное поле. Нина, и на руках у нее маленький Серго. Когда он уходил, Серго долго смотрел на него черносливовыми глазами, потом запрыгал на руках матери, протянул пухлые ручонки и улыбнулся, пуская пузыри, улыбнулся чудесным беззубым ртом. А когда отец взял его, он обслюнявил милыми слюнями лицо. И эта беззубая улыбка, эти пузыри не меркнут в темноте. Десять медленных шагов, смутно угадываемый пулемет, медленный поворот, так же смутно угадываемый край отвесного обрыва, опять... Большевики зла ему не сделали... Он будет в них стрелять с этой высоты. По шоссе ящерица не проскочит... Большевики царя спихнули, а царь пил Грузию, - очень хорошо... В России говорят, всю землю крестьянам... Он вздохнул. Он мобилизован и будет стрелять, если прикажут, в тех, что там, за скалами. Ничем не вызываемая, выплывает беззубая улыбка и пузыри, и в груди теплеет, он внутренне улыбается, а на темном лице серьезность. Тянется все та же тишина, до краев наполненная тьмой. Должно быть, к рассвету - и эта тишина густо наваливается... Голова неизмеримой тяжести, ниже, ниже... Да разом вздернется. Даже среди ночи особенно непроглядна распростершаяся неровная чернота - горы; в изломах мерцают одинокие звезды. Далеко и непохоже закричала ночная птица. Отчего в Грузии таких не слыхал? Все налито тяжестью, все недвижимо и медленно плывет ему навстречу океаном тьмы, и это не странно, что недвижимо и неодолимо плывет ему навстречу. - Нина, ты?.. А Серго?.. Открыл глаза, а голова мотается на груди, и сам прислонился к брустверу. Последние секунды оторванного сна медленно плыли перед глазами ночными пространствами. Тряхнул головой, все замерло. Подозрительно вгляделся: та же недвижимая темь, тот же смутно видимый бруствер, край обрыва, пулемет, смутно ощущаемый, но невидимый провал. Далеко закричала птица. Таких не бывает в Грузии... Он переносит взгляд вдаль. Та же изломанная чернота, и в изломах слабо мерцают побелевшие и уже в ином расположении звезды. Прямо - океан молчаливой тьмы, и он знает - на дне его дремучие леса. Зевает и думает: "Надо ходить, а то опять..." - да не додумал, и сейчас же опять поплыла неподвижная тьма из-под обрыва, из провала, бесконечная и неодолимая, и у него тоскливо стало задыхаться сердце. Он спросил: "Разве может плыть ночная темь?" А ему ответили: "Может". Только ответили не словами, а засмеялись одними деснами. Оттого, что рот был беззубый и мягкий, ему стало страшно. Он протянул руку, а Нина выронила голову ребенка. Серая голова покатилась (у него замерло), но у самого края остановилась... Жена в ужасе - ах!.. но не от того, а от другого ужаса: в напряженно-предрассветном сумраке по краю обрыва серело множество голов, должно быть, скатившихся... Они все повышались: показались шеи, вскинулись руки, приподнялись плечи, и железно-ломаный, с лязгом, голос, как будто протиснутый сквозь неразмыкающиеся челюсти, поломал оцепенение и тишину: - Вперед!.. в атаку!! Нестерпимо звериный рев взорвал все кругом. Грузин выстрелил, покатился, и в нечеловечески-раздирающей боли разом погас прыгавший на руках матери с протянутыми ручонками, пускающий пузыри улыбающимся ртом, где одни десны, ребенок. 26 Полковник вырвался из палатки и бросился вниз, туда, к порту. Кругом, прыгая через камни, через упавших, летели в яснеющем рассвете солдаты. Сзади, наседая, катился нечеловеческий, никогда не слышанный рев. Лошади рвались с коновязи и в ужасе мчались, болтая обрывками... Полковник, как резвый мальчишка, прыгая через камни, через кусты, несся с такой быстротой, что сердце не поспевало отбивать удары. Перед глазами стояло одно: бухта... пароходы... спасенье... И с какой быстротой он несся ногами, с такой же быстротой - нет, не через мозг, а через все тело - неслось: "...Только б... только б... только б... не убили... только б пощадили. Все готов делать для них... Буду пасти скотину, индюшек... мыть горшки... копать землю... убирать навоз... только б жить... только б не убили... Господи!.. жизнь-то - жизнь..." Но этот сплошной, потрясающий землю топот несется страшно близко сзади, с боков. Еще страшнее, наполняя умирающую ночь, безумно накатывается сзади, охватывая, дикий, нечеловеческий рев: а-а-а!.. и отборные, хриплые, задыхающиеся ругательства. И в подтверждение ужаса этого рева то там, то там слышится: кррак!.. кррак!.. Он понимает: это прикладом, как скорлупу, разбивают череп. Взметываются заячьи вскрики, мгновенно смолкая, и он понимает: это - штыком. Он несется, каменно стиснув зубы, и жгучее дыхание, как пар, вырывается из ноздрей. "...Только б жить... только б пощадили... Нет у меня ни родины, ни матери... ни чести, ни любви... только уйти... а потом все это опять будет... А теперь - жить, жить, жить..." Казалось, израсходованы все силы, но он напружил шею, втянул голову, сжал кулаки в мотающихся руках и понесся с такой силой, что навстречу побежал ветер, а безумно бегущие солдаты стали отставать, и их смертные вскрики несли на крыльях бежавшего полковника. - Кррак!.. кррак!.. Заголубела бухта... Пароходы... О, спасение!.. Когда подбежал к сходням, на секунду остановился: на пароходах, на сходнях, на набережной, на молу что-то делалось и отовсюду: крррак!.. крррак!.. Его поразило: и тут стоял неукротимый, потрясающий рев, и неслось: кррак!.. кррак!.. и вспыхивали и гасли смертные вскрики. Он мгновенно повернул и с еще большей легкостью и быстротой понесся прочь от бухты, и в глаза на мгновение блеснула последний раз за молом бесконечная синева... "...Жить... жить... жить!.." Он летел мимо белых домиков, бездушно глядевших черными немыми окнами, летел на край города, туда, где потянулось шоссе, такое белое, такое спокойное, потянулось в Грузию. Не в великодержавную Грузию, не в Грузию, рассадницу мировой культуры, не в Грузию, где он произведен в полковники, а в милую, единственную, родную, где так чудесно пахнет весною цветущими деревьями, где за зелеными лесными горами белеют снега, где звенящий зной, где Тифлис, Воронцовская, пенная Кура и где он бегал мальчишкой... "...Жить... жить... жить!.." Стали редеть домики, прерываясь виноградниками, а рев, страшный рев и одиночные выстрелы остались далеко назади, внизу, у моря. "Спасен!!" В ту же секунду все улицы наполнились потрясающе тяжелым скоком; из-за угла вылетели на скакавших лошадях, и вместе с ними покатился такой же отвратительный, смертельный рев: рры-а-а... Вспыхивали узкие полосы шашек. Бывший князь Михеладзе, когда-то грузинский полковник, мгновенно бросился назад. "...Спаси-ите!" И, зажав дыхание, полетел по улице к центру города. Раза два ударился в калитку, - калитки и ворота были наглухо заперты железными засовами, никто не подавал и признаков жизни: там чудовищно было все равно, что делалось на улице. Тогда он понял: одно спасение - гречанка. Она ждет с черно-блестящими жалостливыми глазами. Она - единственный в мире человек... Он на ней женится, отдаст имение, деньги, будет целовать край ее одеж... Голова взрывом разлетелась на мелкие части. А на самом деле не на мелкие части, а расселась под наискось вспыхнувшей шашкой надвое, вывалив мозги. 27 Зной разгорается. Невидимый мертвый туман тяжело стоит над городом. Улицы, площади, набережная, мол, дворы, шоссе завалены. Груды людей неподвижно лежат в разнообразных позах. Одни страшно подвернули головы, у других шея без головы. Студнем трясутся на мостовой мозги. Запекшаяся, как на бойне, кровь темно тянется вдоль домов, каменных заборов, подтекает под ворота. На пароходах, в каютах, в кубрике, на палубе, в трюме, в кочегарке, в машинном отделении - все они с тонкими лицами, черненькими молодыми усиками. Неподвижно перевешиваются через парапет набережной и, когда глянешь в прозрачно-голубую воду, спокойно лежат на ослизло-зеленоватых камнях, а над ними неподвижно виснут серые стаи рыб. Только из центра города несутся частые выстрелы и торопливо татакает пулемет: вокруг собора засела грузинская рота и геройски умирает. Но и эти замолчали. Мертвые лежат, а живые переполнили городок, улицы, дворы, дома, набережную, и около города, по шоссе, на склонах в ущельях - все повозки, люди, лошади. Суета, восклицания, смех, гомон. По этим мертво-живым местам проезжает Кожух. - Победа, товарищи, победа!! И как будто нет ни мертвых, ни крови, - буйно-радостно раскатывается: - Уррра-а-а!! Далеко откликается в синих горах и далеко умирает за пароходами, за бухтой, за молом, во влажной синеве. А на базарах, в лавках, в магазинах идет уже мелькающая озабоченная работа: разбивают ящики, рвут штуки сукна, сдергивают с полок белье, одеяла, галстуки, очки, юбки. Больше всего налетело матросов - они тут как тут. Всюду крепкие, кряжистые фигуры в белых матросках, брюках клеш, круглые шапочки, и ленточки полощутся, и зычно разносится: - Греби! - Причалива-ай! - Кро-ой!! - Выгребай с энтой полки! Орудовали быстро, ловко, организованно. Один приправил на голове роскошную дамскую шляпу, обмотал морду вуалью, другой - под шелковым кружевным зонтиком. Суетились и солдаты в невероятных отрепьях, с черными, босыми, полопавшимися ногами; забирали ситец, полотно, парусину для баб и детей. Вытаскивает один из картонного короба крахмаленную рубаху, растопырил за рукава и загоготал во все горло: - Хлопьята, бач: рубаха!.. Матери твоей по потылице... Полез, как в хомут, головой в ворот. - Та що ж вона не гнеться? Як лубок. И он стал нагибаться и выпрямляться, глядя себе на грудь, как баран. - Ей-бо, не гнеться! Як пружина. - Тю, дура! Це крахмал. - Що таке? - Та с картофелю паны у грудях соби роблють, щоб у грудях у их выходыло. Высокий, костлявый - почернелое тело сквозит в тряпье - вытащил фрак. Долго рассматривал со всех сторон, решительно скинул тряпье и голый полез длинными, как у орангутанга, руками в рукава, но рукава - по локоть. Надел прямо на голое тело. На животе застегнул, а книзу вырез. Хмыкнул. - Треба штанив. Полез искать, но брюки забрали. Полез в бельевое отделение, вытащил картон, - в нем что-то странное. Развернул, прицелился, опять хмыкнул: - Чудно! Штани не штани, а дуже тонко. Хведор, що таке? Но Хведору было не до того, - он вытаскивал ситец бабе и ребятам - голые. Опять прицелился и вдруг хмуро и решительно надернул на длинные, жилистые, почернелые от солнца и грязи ноги. Оказалось, то, что надел, болталось выше колен кружевами. Хведор глянул и покатился: - Хлопьята, гляньте! Опанас!.. Магазин дрогнул от хохота: - Та це ж бабьи портки!! А Опанас мрачно: - А що ж, баба нэ чоловик? - Як же ты будешь шагать, - разризано, усе видать, и тонина. - А мотня здоровая!.. Опанас сокрушенно посмотрел. - Правда. То-то дурни, штани з якой тонины роблять, тильки материал портють. Вытащил из коробка все, что там было, и стал молча надевать одни за другими, - шесть штук надел; кружева пышным валом повыше колена. Матросы на секунду прислушались и вдруг бешено ринулись в двери, в окна. А за окнами улюлюканье, матерная ругань, конский топот, хруст нагаек о человеческое тело. Солдаты - к окнам. По площади, что было силы, бежали матросы, стараясь спасти захваченное. Эскадронцы, шпоря лошадей, нещадно пороли их, просекая одежду, и синие вздувшиеся жгуты опоясывали лица, - кровь брызгала. Матросы, озверело оглядываясь, побросали набитые сумки - невтерпеж стало - рассыпались кто куда. 28 Тревожно, торопливо трещал барабан. Играл горнист. Через двадцать минут на площади шеренгами стояли солдаты с строгими лицами. И этой строгости странно не соответствовала одежда. Одни были в прежнем пропотелом тряпье, другие - в крахмальных, расстегнутых, подпоясанных веревочками сорочках - на груди стояли коробом. Иные - в дамских ночных кофтах или в лифах, и странно торчали из них черные руки, шеи. А правофланговый третьей роты, высокий, костлявый и сумрачный, стоял в черном фраке на голом теле, с рукавами до локтя; густо белели выше голых колен кружева. Подошел Кожух, железно зажимая челюсти, а глаза серые, острого блеска. За ним командный состав в красивых грузинских офицерских папахах, малиновых черкесках, на которых серебряные с чернью кинжалы. Кожух постоял, все так же посылая вдоль шеренги острый блеск стали крохотных глаз. - Товарищи! Голос такого же ржаво-ломаного железа, как тот, что ночью. "Вперед!.. в атаку!.." - Товарищи! Мы - революционная армия, бьемось за наших дитэй, за жен, за наших старых матерей, отцов, за революцию, за нашу землю. А землю хто дал? Он замолчал и ждал ответа, зная, что не будет ответа: стояли в строю. - Хто дал? Совитска власть. А вы що сделали? А вы разбойниками стали, - пошли грабить. Стояла такая тишина напряжения, что вот лопнет. А ржавое железо, ломаясь, гремело: - Я, командующий колонной, я назначаю двадцать пять розог каждому, хто взял хочь нитку. Все неподвижно смотрели на него, не спуская глаз: он был отрепан, штаны висели клочьями: как блин, обвисла грязная соломенная шляпа. - У кого хочь трошки есть награбленного, три шага вперед! Прошла тягостная секунда молчания - никто не тронулся. И вдруг земля глухо и дружно: раз! два! три!.. Немного осталось стоять в тряпье. А в новой шеренге густо стояли одетые кто во что горазд. - Що взято у городе, пойдет в общий котел, вашим же дитям и бабам. Кладите на землю, хто що взял. Все! Вся передняя шеренга шевельнулась и стала класть перед собой куски ситца, полотна, парусины, а другие стали снимать крахмаленные рубахи, дамские кофточки, лифчики; сложили на земле кучками и стояли, голые и загорелые. Снял и правофланговый фрак и панталоны, и тоже стоял, костлявый и голый. Подъехала повозка. Из повозки вынули розги. Кожух подошел к фланговому. - Лягай! Тот стал на четвереньки, потом неуклюже лег лицом в панталоны, и солнце жгло ему голый зад. Кожух ржаво закричал: - Лягайте вси! И все легли, подставляя зады и спины горячему солнцу. Кожух смотрел, и лицо было каменное. Разве не эти люди, шумя буйной ордой, выбирали его в начальники? Разве не они кричали ему: "Продал... пропил нас?" Разве не они играли им, как щепкой? Разве не они хотели поднять его на штыки? А теперь покорно лежат голые. И волна силы и мощи, подобная той, что взносила его, когда честолюбиво добивался офицерства, поднялась в душе. Но это была другая волна, другого честолюбия - он спасет, он выведет вот этих, которые так покорно лежат, дожидаясь розог. Покорно лежат, но если бы он заикнулся сказать: "Хлопцы, завертайте назад, до казаков, до офицеров", - его бы подняли на штыки. И опять ржавый Кожухов голос разнесся над лежавшими: - Одевайсь! Все поднялись и стали одеваться в крахмаленные рубахи, в кофточки, а правофланговый опять напялил фрак и надернул шесть штук панталон. Кожух сделал знак, и два солдата с засветившимися лицами забрали нетронутую кучу розог и положили назад в повозку. Потом повозка поехала вдоль шеренги, и в нее радостно кидали куски ситцу, полотна, сатину. 29 В бархатно-черном океане красновато шевелятся костры, озаряя лица, плоские, как из картона, фигуры, угол повозки, лошадиную морду. И вся ночь наполнена гомоном, голосами, восклицаниями, смехом; песни родятся близко и далеко, гаснут; зазвенит балалаечка; заиграет вперебивку гармоника. Костры, костры... Ночь полна еще чем-то, о чем не хочется думать. Над городом синевато озаренный свет электрического сияния. Заглядывает красноватый отсвет потрескивающего костра в старое лицо. Знакомое лицо. Э-э, будь здорова, бабуся! Бабо Горпино! Дид в сторонке лежит молча на тулупе. Кругом костра сидят солдатики, и лица красно озарены, - из своей же станицы. Котелки подвешены, да в котелках, почитай, вода одна. А баба Горпина: - Господи, царица небесная, що ж воно таке?! Йшлы, йшлы, йшлы, а ничого нэма, хочь подыхай, нэма чого пойисты. Що ж воно таке за начальство - пожрать ничого не може дать? Якое же то начальство... Анки нэма. Дид мовчить. Вдоль шоссе неровная цепочка уходящих костров. За костром лежит на спине солдатик (его не видно), закинул за голову руки, смотрит в темное небо и не видит звезд. Не то вспомнить что-то хочется, не то тоска. Лежит, заломив руки, о чем-то о своем думает, и, как думы, плывет его голос - молодой, мягко-задумчивый: ...Возь-ми сво-ю жи-и-ии-ку... Бьет ключом в котелке голая водица. - Що ж воно таке... - это баба Горпина. - Завелы, тай подыхать нам тут. От одной воды тильки живот пучить, хочь вона наскрозь прокипить. - Во!.. - говорит солдат, протягивая к костру красно озаренную ногу в новом английском штиблете и в новых рейтузах. У соседнего костра игриво заиграла гармоника. Прерывисто тянулась цепочка огней. - И Анки нэма... Лахудра! Дэсь вона? Що з ей робиты? Хочь бы ты, диду, ее за волосья потягал. И чого ты мовчишь, як колода? ...От-дай мою лю-уль-ку, не-о-ба-чный... - продолжал свою песню солдатик, да повернулся на живот, подпер подбородок и с красно-озаренным лицом стал смотреть в костер. Затейливо выделывала гармошка. В озаренно шевелящейся темноте смех, говор, песни и у ближних и у дальних костров. - И все были люди, и у кажного - мать... Он это сказал, ни к кому не обращаясь, молодым голосом, и сразу побежало молчание, погашая гармошку, говор, смех, и все почувствовали густой запах тления, наплывавший с массива - там особенно их много лежало. Пожилой солдат поднялся, чтоб разглядеть говорившего... Плюнул в костер, зашипело. Должно быть, молчание в этой вдруг почувствовавшейся темноте долго бы стояло, да неожиданно ворвались крики, говор, брань. - Что такое? - Шо таке? Все головы повернулись в одну сторону. А оттуда из темноты: - Иди, иди, сволочь! В освещенный круг взволнованно вошла толпа солдат, и костер неверно и странно выхватывал из темноты то часть красного лица, то поднятую руку, штык. А в середине, поражая неожиданностью, блеснули золотые погоны на плечах тоненько перехваченной черкески молоденького, почти мальчика, грузина. Он затравленно озирался огромными прелестными, как у девушки, глазами, и на громадных ресницах, как красные слезы, дрожали капли крови. Так и казалось, он скажет: "мама..." Но он ничего не говорил, а только озирался. - У кустах спрятался, - все никак не справляясь с охватившим волнением, заговорил солдат. - Это каким манером вышло. Пошел я до ветру у кусты, а паши еще кричат: "Пошел, сукин сын, дальше". Я это в самые кусты сел, - чего такое черное? Думал - камень, хвать рукой, а это - он. Ну, мы его в приклады. - Коли его, так его растак!.. - подбежал маленький солдат со штыком наперевес. - Постой... погоди... - загомонили кругом, - надо командиру доложить. Грузин заговорил умоляюще: - Я по мобилизации... я по мобилизации, я не мог... меня послали... у меня мать... А на ресницах висли новые красные слезы, сползая с разбитой головы. Солдаты стояли, положив руки на дула, хмуро глядя. Тот, что лежал по ту сторону на животе и все время, озаренный, смотрел в костер, сказал: - Молоденький... Гляди - и шестнадцати нету... Разом взорвали голоса: - Та ты хто такий?! Господарь?.. Мы бьемось с кадетами, а грузины чого под ногами путаются? Просили их сюда? Мы не на живот, на смерть бьемось с козаками, третий не приставай. А хто вставит нос у щель, оттяпаем совсем с головой. Отовсюду слышались возбужденно-озлобленные голоса. Подходили и от других костров. - Та хто-сь такий? - Вон лежит молокосос... Ще и молоко на губах не обсохло. - Та мать его так! Солдат грубо выругался и стал снимать котелок. Подошел командир. Мельком глянул на мальчика и, повернувшись, пошел прочь, уронив так, чтобы грузин не слышал: - В расход! - Пойдем, - преувеличенно сурово сказали два солдата, вскинув винтовки и не глядя на грузина. - Куда вы меня ведете? Трое пошли, и из темноты донеслось с той же преувеличенной серьезностью: - В штаб... на допрос... там будешь ночевать... Через минуту выстрел. Он долго перекатывался, ломаясь в горах, наконец смолк... А ночь все была полна смолкшими раскатами. Вернулись двое, молча сели к огню, ни на кого не глядя... А ночь все была полна неумирающим последним выстрелом. Точно желая стереть нестираемый отзвук его, все заговорили оживленно и громче обычного. Заиграла гармошка, затренькала балалайка. - Мы лесом як продирались тай подошли к скале, чуем, пропало дило: и к ним не влизим и не уйдем, - день настане, всих расстреляють... - Ни туды, ни суды, - засмеялся кто-то. - А тут думка: притворились сукины диты, що сплять; зараз начнут поливать. А там наверху по краю поставь десять стрелков - обои полки смахнут, як мух. Ну, лизим, один одному на плечи тай на голову становимся... - А батько дэ був? - Та и батько ж с нами лиз. Як долизлы до верху, осталось сажений дви, прямо стиной: нияк не можно, ни взад, ни вперед, - затаились вси. Батько вырвав у одного штык, устремив в скалу и полиз. И вси за им начали штыки в щели втыкать, так и пидтягалысь до самого верху. - А у нас цельный взвод захлебнулся у мори. Скачем, як зайцы, с камня на камень. Темь. Они оборвались, один за одним, в воду и потопли. Но как оживленно ни стоял говор, как весело ни горели костры, темноту напряженно наполняло то, что каждый хотел забыть, и все так же неотвратимо наплывал запах тления. А баба Горпина сказала: - Що таке? - и показала. Стали глядеть туда. В темноте, где невидимо стоял массив, мелькали дымные факелы, передвигались, наклонялись. Знакомый молодой голос в темноте сказал: - Это же наши команды и наряды из жителей подбирают. Целый день подбирают. Все молчали. 30 Опять солнце. Опять блеск моря, иссиня-дымчатые очертания дальних гор. Все это медленно опускается, - шоссе петлями идет все выше и выше. Крохотно далеко внизу белеет городок, постепенно исчезая. Синяя бухта, как карандашом, прямолинейно очерчена тоненькими линиями мола. Чернеют черточки оставленных грузинских пароходов. Вот только жаль - нельзя было прихватить и их с собою. Впрочем, и без того много набрали всякой всячины. Везут шесть тысяч снарядов, триста тысяч патронов. Напрягая масляно-черные постромки, отличные грузинские лошади везут шестнадцать грузинских орудий. На грузинских повозках тянется множество всякого военного добра - полевые телефоны, палатки, колючая проволока, медикаменты; тянутся санитарные повозки - всего хоть засыпься. Одного нет: хлеба и сена. Терпеливо идут лошади, голодно поматывая головами. Солдаты туго затянули животы, но все веселы - у каждого по двести, по триста патронов у пояса, бодро шагают в веселых горячих облаках белой пыли, и кучами носятся свыкшиеся с походом, неотстающие мухи. Дружно в шаг разносится в солнечном сверкании: Чи-и у шин-кар-ки ма-ло го-рил-ки, Ма-ло и пи-ва и мэ-э-ду-у... Бесконечно скрипят арбы, повозки, двуколки, фургоны. Между красными подушками мотаются исхудалые детские головенки. По тропинкам, сокращенно между шоссейными петлями, нескончаемо гуськом тянутся пешеходы все в тех же картузах, истрепанных, обвислых соломенных и войлочных шляпах, с палками в руках, а бабы в рваных юбках, босые. Но уже никто не подгоняет хворостиной живность - ни коровы, ни свиньи, ни птицы; даже собаки с голоду куда-то попропали. Бесконечно извивающаяся змея, шевелясь бесчисленными звеньями, вновь поползла в горы к пустынным скалам мимо пропастей, обрывов, расщелин, поползла к перевалу, чтобы перегнуться и сползти снова в степи, где хлеб и корм, где ждут свои. Вда-ари-им о зем-лю ли-хом, жур-бою тай бу-дем пить, ве-е-се-ли-и-ться... То-рре-а-дор, сме-ле-е-е! То-рре-а-дор... Новых пластинок набрали в городе. Высятся в голубом небе недоступные вершины. Городок утонул внизу в синеве. Расплылся берег. Море встало голубой стеной и постепенно закрылось обступившими шоссе верхушками деревьев. Жара, пыль, мухи, осыпи вдоль шоссе и леса, пустынные леса, жилье зверей. К вечеру над бесконечно скрипевшим обозом стояло: - Мамо... исты... исты дай... исты!.. Матери, исхудалые, с почернелыми лицами, похожими на птичьи клювы, вытянув шеи, смотрели воспаленными глазами на уходившее петлями все выше шоссе, торопливо мелькая босыми ногами около повозок, - им нечего было сказать ребятишкам. Подымались все выше и выше, леса редели, наконец, остались внизу. Надвинулась пустыня скал, ущелий, расщелин, громады каменных обвалов. Каждый звук, стук копыт, скрип колес отовсюду отражались, дико разрастаясь, заглушая человеческие голоса. То и дело приходилось обходить павших лошадей. Вдруг разом зной упал; потянуло с вершин; все посерело. Без промежутка наступила ночь. С почернелого неба хлынули потоки. Это был не дождь, а, шумя, сбивая с ног, неслась вода, наполняя бешеным водяным вихрем крутящуюся темноту. Неслась сверху, снизу, с боков. Вода струилась по тряпью, по прилипшим волосам. Потерялось направление, связь. Люди, повозки, лошади тянулись отъединенные, как будто между ними было бушующее пространство, не видя, не зная, что и кто кругом. Кого-то унесло... Кто-то кричал... Да разве возможен тут человеческий голос?.. Клокотала вода, не то ветер, не то черно-бушующее небо, или горы валились... А может быть, понесло весь обоз, лошадей, повозки... - Помоги-ите! - Ра-а-туйте!.. кинец свита!.. Они думали, что кричат, а это, захлебываясь, шептали посинелые губы. Лошади, сбитые несущимся потоком, увлекали повозку с детьми в провал, но люди долго шли около пустого места, думая, что идут за повозкой. Дети зарылись в насквозь промокшие подушки и одежду: - Ма-а-мо!.. ма-амо!.. та-а-ту!.. Им казалось - они отчаянно кричат, а это ревела несшаяся вода, катились с невидимых скал невидимые камни, бешено горланил живыми голосами ветер, непрерывно выливая ушаты. Кто-то, распоряжавшийся в этом сумасшедшем доме, разом отдернул колоссальную завесу, и нестерпимо остро затрепетало синим трепетанием все, что помещалось до этого в черноте необъятной ночи. Режуще-сине затрепетали извилины дальних гор, зубцы нависших скал, край провала, лошадиные уши, и, что ужаснее, в этом безумно трепещущем свете все было мертво-неподвижно; неподвижны косые полосы воды в воздухе, неподвижны пенистые потоки, неподвижны лошади с поднятым для шага коленом, неподвижны люди на полушаге, открыты чернеющие рты на полуслове, и бледны синие ручонки детишек меж мокрых подушек. Все недвижно в молчаливо судорожном трепетании. Это трепетание смертельной синевы продолжалось всю ночь; а когда так же неожиданно-мгновенно завеса задернулась, оказалось - только долю секунды. Громада ночи все поглотила, и тотчас же, покрывая эту ведьмину свадьбу, треснула гора, и из недр выкатился такой грохот, что не поместился во всей громаде ночи, раскололся на круглые куски и, продолжая лопаться, покатился в разные стороны, все разрастаясь, заполняя невидимые ущелья, леса, провалы, - люди оглохли, а ребятишки лежали, как мертвые. Среди ливших потоков, поминутно моргающей синевы, без перерыва разрастающихся раскатов остановился обоз, войска, орудия, зарядные ящики, беженцы, двуколки, - больше не было сил. Все стояло, отдаваясь на волю бешеных потоков, ветра, грохота и нестерпимо трепещущего мертвого света. Вода неслась выше лошадиных колен. Разыгравшейся ночи не было ни конца, ни края. А наутро опять сияющее солнце; как умытый, прозрачен воздух; легко-воздушны голубые горы. Только люди черны, осунулись, ввалились глаза; напрягая последние силы, помогают тянуть лошадям. А у лошадей костлявые головы, выступили, хочь считай, ребра, чисто вымыта шерсть. Кожуху докладывают: - Так что, товарищ Кожух, три повозки смыло в пропасть совсем с людьми. Одну двуколку разбило камнем с горы. Двух убило молнией. Двое из третьей роты пропали без вести. А лошади десятками падают, по всея шаше лежат. Кожух смотрит на чисто вымытое шоссе, на скалы, которые сурово громоздятся, и говорит: - На ночлег не останавливаться, иттить безостановочно, день и ночь иттить! - Лошади не выдержат, товарищ Кожух. Сена ни клочка. Через леса шли - хочь листьями кормили, а теперь голый камень. Кожух помолчал. - Иттить безостановочно! Будем останавливаться - все лошади пропадут. Напишите приказ. Чудесный, чистый горный воздух, так бы и дышал им. Десяткам тысяч людей не до воздуха; молча глядя себе под ноги, шагают возле повозок, по обочинам, около орудий. Спешившиеся кавалеристы ведут тянущих сзади повод лошадей. Кругом одичало и голо громоздятся скалы. Узко темнеют расщелины. Бездонные пропасти, ожидающие гибели. В пустынных ущельях бродят туманы. И темные скалы, и расщелины, и ущелья полны ни на секунду не затихающего скрипа повозок, звука колес, топота копыт, громыхания, лязга. И все это, тысячу раз отовсюду отраженное, разрастается в дикий, несмолкаемый рев. Все идут молча, но если бы кто-нибудь закричал исступленно, все равно человеческий голос бесследно потонул бы в этом на десятки верст скрипуче-ревущем движении. Детишки не плачут, не просят хлеба, только в подушках мотаются бледные головенки. Матери не уговаривают, не ласкают, не кормят, а идут возле повозок, исступленно глядя на петлями уходящее к облакам, бесконечно шевелящееся шоссе; и сухи глаза. Загорается неподавимый дикий ужас, когда остановится лошадь. Все с звериным исступлением хватаются за колеса, подпирают плечами, разъяренно хлещут кнутом, кричат нечеловеческими голосами, но все их напряжение, всю надрывность спокойно, не торопясь, глотает ненасытный, стократ отраженный, стократ повторенный бесчисленный скрип колес. А лошадь сделает шаг-другой, пошатнется, валится наземь, ломая дышло, и уже не поднять: вытянуты ноги, оскалена морда, и живой день меркнет в фиолетовых глазах. Снимают детей; постарше мать исступленно колотит, чтоб шли, а маленьких берет на руки или сажает на горб. А если много... если много - одного, двух, самых маленьких, оставляет в неподвижной повозке и уходит, с сухими глазами, не оглядываясь. А сзади, не глядя, идут так же медленно, обтекают движущиеся повозки - неподвижную, живые лошади - мертвую, живые дети - живых, и незамирающий, тысячекрат отраженный бесчисленный скрип спокойно глотает совершившееся. Мать, несшая много верст ребенка, начинает шататься; подкашиваются ноги, плывет кругом шоссе, повозки, скалы. - Ни... нэ дойду. Садится в сторонке на куче шоссейного щебня и смотрит и качает свое дитя, и мимо бесконечно тянутся повозки. У ребенка