шепотком. Слушаем - опять воет. Горкин и говорит, тоже шепотком: "никак опять наш Бушуй?..." Послушали. Бушуй, оттуда, от конуры, от каретника. Будто уж это не первый раз: вчера, как стемнело, повизгивал, а нонче уж подвывает. Никогда не было, чтобы выл. Бывает, собаки на месяц воют, а Бушуй и на месяц не завывал. А нонче Пасха, месяца не бывает. Стал я спрашивать, почему это Бушуй воет, к чему бы это?.. - а они ни слова. Так вечер и расстроился. Хотели расходиться, а тут отец приехал, и слышим - приказывает Гришке - "дай Бушуйке воды, пить, что ль, просит?,." А Гришка отвечает: "да полна шайка, это он заскучал с чегой-то". И так это нас расстроило: и картинка эта, подсунута невесть кем, и этот щемящий вой. Скорняк простился, пошел... и говорит шепотком: "опять, никак?.." Прислушались мы: "нехорошо как воет... нехорошо". Страшно было идти темными сенями. Горкин уж проводил меня. РАДУНИЦА В утро Радуницы, во вторник на Фоминой, я просыпаюсь от щебета-журчанья: реполов мой поет! И во всем доме щебет, в свист, в щелканье, - канарейки, скворцы и соловьи. Сегодня "усопший праздник", - называет Горкин: сегодня поедем на могилки, скажем ласковым шепотком: "Христос Воскресе, родимые, усопшие рабы Божие! радуйтеся, все мы теперь воскреснем!" Потому и зовется - Радуница. Какое утро!.. Окна открыты в тополь, и в нем золотисто-зелено. Тополь густой теперь, чуть пропускает солнце, на полу пятна-зайчики, а в тополе такой свет, сквозисто-зеленоватый, живой, - будто бы райский свет. Так и зовем мы с Горкиным. Мы его сами делаем: берем в горстку пучок травы - только сжимать не нужно, а чуть-чуть щелки, - и смотрим через нее на солнце: вот он и райский свет! Такого никак не сделать, а только так, да еще через тополь, утром... только весенним утром, когда еще свежие листочки. Воздух в комнате легкий, майский, чуть будто ладанцем, - это от духового тополя, - с щекотиым холодочком. Я не могу улежать в постели, вскакиваю на подоконник, звоню за ветки, - так все во мне играет! За тополем, на дворе, заливаются петухи и куры, звякают у колодца ведра, тпрукают лошадей, - моют, должно быть, у колодца, - громыхает по крыше кто-то, и слышен Ондрюшкин голос, - "Подвинчивай, турманок!.. наддай!.. заматывай их, "Хохлун!" - и голос Горкина, какой-то особенный, скрипучий, будто он тужится: - Го-лубчики мои, ро-димыи... еще чуток, еще!.. накры-ы-ли-и отбили "Галочку"!.. вот те Христос, отбили!... Неужели отбили "Галочку"?!. А я и не видал... радость такую... отбили "Галочку"! Я будоражно одеваюсь, путаю сапоги, - нет, так и не поспею. Все на дворе кричат - "Галочку" отбили!.. семерых накрыли!.." Слышу голос отца: "свалишься, старый хрыч! сейчас слезай, а то за ворот сволоку!.." И Горкин эалез на крышу! Такая у него слабость к голубям, себя не помнит. Осенью, на Покров, в последний к зиме загон, целиковская стая, - неподалеку от вас Целиков-голубятннк, булочник, - накрыла и завертела нашу, тут и попалась "Галочка", самая Горкина любимица. Ходили мы выкупать, а Целиков отперся: "вашей "Галочки" у нас нет, можете глядеть". Укрыл красавицу, притаил. А она была первая во взгоне коноводка. Как уж она попалась?.. Горкин всю зиму горевал - "не иначе, палевый турманишка ихний голову ей вскружил. И вот, отыскалась "Галочка", от-би-ли. - Вот она, "Галочка"-то наша... иди, милок, скорей, поликуйся! - кричит Горкин, покачивая в горсти "Галочку". Это - чтобы поцеловал, так духовные люди говорят. Я целую "Галочку" в головку. И Горкин тоже целует-ликует, и все, веселые, любуются на "Галочку", нахваливают пропащую душу. Отец шутит: "да та ли еще? наша словно потоньше была, складней". Нет, самая она, отметинка-белячок под крылышком, а вся - уголек живой. "Галочка" глядит на нас покойно, оранжевым кольчиком глазка. Раскормил ее Целиков, с того и потолстела. ...Лошадей вымыли, проваживают по солнышку. Кавказка все еще с пластырем под холкой, седлать нельзя. Стальную проваживают двое, она артачится, - "оглумная", говорит кузнец. Он ждет со своим припасом. Отец велит ковать помягче, на войлочке, советовал так цыган-мошенник. Вот лошадкой-то наградил, тумбы на улице боится, так и шарахнется. Кузнец говорит, - "не лошадь - лешман". Ковать он ее не любит: бояться - не боится... а глаз у ней нехорош, темный огонь в глазу. По статьям ей цены бы не было, Кавказку как хочет замотает, а вот - "темный огонь в глазу". Отец спрашивает, - и не раз спрашивал, - да что за "темный огонь"? Кузнец молчит, старается над копытом, состругивает, как с мыла, стружки. Стальная дрожит и скалится, двое распяливают ей ремнями передние ноги, третий оттягивает голову. Она ворочает кузнеца, силится вырвать ногу и ляскает зубами. Антипушка онукивает ее и воздыхает: "и лошадкам спокою не дает, всю-то ночь стойло грызет, зверь дикая... кы-ргыз", Горкин не дает мне близко подойти и в глаза не велит глядеть, она не любит. Кузнец потеет, хрипит, - "да сто-ой, лешман!.." Отец говорит - "что ж Федька-цыган не заявляется... сказать ему - сотнягу скину, пускай возьмет". Купила за триста, отдаем аа двести, а Федька не заявляется. Говорят, - "такой же "кыргыз", одна порода - синей масти!". Отец смеется: верно, что синие. И правда, шерсть на Стальной отливает в синь. "Черти тоже, говорят, синие!" - хрипит кузнец, - "видать не видал, а сказывают бывалые". Дядя Егор кричит с галдареи, утирается полотенцем: - Не к рукам, вот и синяя, а цены нет лошадке! возьму за сотню, объезжу, - увидишь тогда "синюю"!.. Отец молчит: неприятно ему пожалуй, что говорит дядя ва людях - "не к рукам". - И сам объезжу! - говорит он. - Кавказка тоже дикая была, с гор. Он отличный ездок, у англичанина Кинга учился ездить. - Даром отдадите, Сергей-Ваныч, - и все барыш! - говорит кузнец, заклепывая гвозди: - злая в ей дрожь. - "Кы-ргыз"! - смеется дядя Егор. - Э, знатоки еловые... о-ве-чьей бы вам масти!.. Стальную подковали. Отец велит Гришке начистить седло и стремена, серебряные-кавказские: поскачет нынче под Воронцово снимать дачу. А сеччас - на кладбище, на Чалом, в шарабане. Гаврила повезет матушку и старших детей на Ворончике, а на Кривой поедем мы с Горкиным, не спеша. Как хорошо-то, Го-споди!... Погода майская, все цветет, и оттого так радостно. И потому еще, что отец поедет снимать дачу, и от него пахнет флердоранжем, и щиплет ласково за щечку, и красивые у него золотые запонки на манжетах, и сам такой красивый... все говорят, красивей-ловчее всех; "огонь, прямо... на сто делов один, а поспевает". Вчера Горкин заправил свою ковровую сумочку-саквояжик, - ездит по кладбищам, родителей поминать покойных. Дедушки, бабушки... - все у него родители. До вечера будем навещать-христосоваться: поесть захочется, - а там хорошо на травке, на привольи, и черемуха зацвела, и соловьев на Даниловской послушаем, и с покойничками душу отведем-повоздыхаем. Сегодня все тронутся, кто куда, а больше в Даниловку, - замоскворецкая палестина наша. А нам за три заставы надо. Первое - за Рогожскую, на Ново-Благословенное, там все наши, которые по старой вере, да не совсем, а по-новоблагословенному, с прабабушки Устиньи. Она на раскола наполовину вышла, а старики были самые раскольные, стояли за старую веру крепко, даже дрались в Соборе при Царице, и она палками велела их разгонять, "за озорство такое", - в книгах написано старинных, про дедушек. Там и дедушка Иван Иваныч покоится. А потом - за Пресню, на Ваганьково, там матушкина родня, и Палагея Ивановна, которая кончину свою провидела, на масленой отошла, знала всю тайную премудрость. Уж потом только вспомнили, как с отцом такая беда случилась... - сказала она ему в Филиповкн на его слова, что думает вот "ледяной дом" делать: "да, да... горячая голова..." - и пощупала ему голову: "надо ледку, надо... остынет". А потом мы - за Серпуховку, на Даниловское: там Мартын-плотник упокояетсн, который Царю "аршинчик" уделал, и другие, кто когда-то у нас работал, еще при дедушке, - уважить надо. А потом и в Донской монастырь, совсем близко: там новое гнездышко завилось, братик Сережечка там, младенчик, и отец местечко себе откупил, и матушке, - чистое кладбище, солидное, у яблонного сада. Не надо бы отбиваться, Горкин говорит, - "что ж разнобой-то делать, срок-то когда придет, одни тама восстанут, другие тама поодаль... вместе-то бы складней... - да так уж пожелалось папашеньке, Сережечку-то любил, поближе приспособил - отделился". Возьмем яичек крашеных закусить, лучку зеленого, кваску там... закусим на могилках, духовно потрапезнуем с усопшими. Черемухи наломаем на Даниловском, там сила всегда черемухи. Знакомых повстречаем, все туда на свиданьице оберутся, - Анюта с Домной Панферовной всегда в Радуницу на Ваганьковском бывают. Душесрасительно побеседуем-повоздыхаем. Шарабан заложен, слева сидит Ондрейка в казакине. Отец, в свежем чесучовом пиджаке, в верховых сапогах, у бока сумочка на ремешке, - с ней и верхом ездит, - скок на подножку, в верховой шапочке, молодчиком, тянет ко мне два пальца, подмигивает, а я подставляю щечку. Ласково прищепляет и говорит, прищурясь: "с собой, что ль, взять?.. да некуда брать и торопиться надо... с Горкиным веселей тебе, слушайся его", В воротах навстречу ему Василь-Василич. Отец кричит: - На кладбище, скоро ворочусь... оседлать Стальную, крепче затягивать, надувается, шельма, догляди!.. И затрепало полой чесучового пиджака за шарабаном. Василь-Василичу охота с нами, да завтра наем рабочих, а взять - греха с ним не оберешься. Он провожает нас и говорит: - Эх, люблю я черемуху ломать... помянул бы родителев!.. А Горкин ему, жалеючи: - Евпраксеюшку-то забыл... Сидор-Карпыча?.. Он покоряется: помнит, как поминал в прошедшем году о. протодьякона, который до Примагентова был у нас, - насилу отмочили под колодцем. Легкий воздух так действует, и хорошие люди вспоминаются, и черемуха там томит, и соловьи поют к ночи... Я спрашиваю - "это чего такое - Евпраксеюшка-Сидор-Карпыч?". А это когда нашли Василь-Василича на Даниловском, два дни искали. Сидит - лика не узнать, под крестиком, и рыдает-рыдает-поминает, старинную песенку чуть везет: Государь мой ба-тюшка, Сидор Карпович... А скажи, родименький, Когда ты помрешь!., В се-реду. баушка, в се-реду... В се-реду, Пахомовна-а, в се-э-реду-у... Навзрыд рыдает - и головой в могилку, от горести. А это он будто на протодьяконовой могиле убивается: уж оченно хороший человек был протодьякон, гостеприимный очень. А могилка-то оказалась не протодьяконова, а какого-то незнакомого младенчика Евпраксеи, - "жития ей было два месяца и семь дней". А через жалостливый характер все. Едем сначала на Ваганьково, за Пресню. Везет Антипушка на Кривой, довольный, что отпросили его с нами. На Ваганьковском помянули Палагею Ивановну, яичка покрошили, панихидку отпели, повоздыхали; Говриилу-Екатерину помянули... я-то их не знавал, а Горкин знал, - родители это матушкины, люди самостоятельные были, ничего. А Палагея Ивановна, святой человек, премудрая была, ума палата, всякие приговорки знала, - послушать бы! Посокрушались, как мало пожила, за шестьдесят только-только переступила. Попеняли нам сторожа, чего мы яичком сорим, цельным полагается поминать родителев. А это им чтобы обобрать потом. А мы птичкам Господним покрошили, они и помянут за упокой. По всему кладбищу только и слышно, с семи концов, - то "Христос Воскресе из мертвых", то "вечная память", то "со духи праведных..." - душа возносится! А сверху грачи кричат, такой-то веселый гомон. Походили по кладбищу, знакомых навестили, много нашлось. Нашли один памятник, высокий, зеленой меди, будто большая пасха, и написано на нем, вылито, медными словами: "Девица, Певица и Музыканша", - мы даже подивились, уж так торжественно! И самую ту "Девицу" увидали, за стеклышком, на крашеном портрете; молоденькая красавица, и ангельские у ней кудри по щекам, и глаза ангельские. Антипушка пожалел-повоздыхал: молоденькая-то какая - и померла! "Ее, Михал Панкратыч, говорит, там уж, поди, в ангелы прямо приписали?" Неизвестно, какого поведения была, а так глядеться, очень подходит к ангелам, как они пишутся... и пеньем, может, заслужит чин. И повстречали радость! Неподалеку от той "Девицы" - Домна Панферовна, с Анютой, на могилке дочки своей сидит, и молочной яишницей поминают. Надо, говорит, обязательно молочной яишницей поминать на Радуницу, по поминовенному уставу установлено, в радостное поминовение. По ложечке помянули, уж по уставу чтобы. Спросили ее про ту ангельскую "Девицу", а она про нее все знает! "Не, не удостоится", - говорит, это уж ей известно. Антипушка стал поспрашивать, а она губы поджала только, будто обиделась. Сказала только, подумавши: "певчий с теятров застрелился от нее, а другой, суконщик-фабрикант, медный ей "мазолей" воздвиг, - пасху эту; на Пасху она преставилась... а написал неправильно". А чего неправильно - не сказала. Пришлось нам расстаться с ними. Они на Миусовское поехали; муж покойный, пачпортнст квартальный, там упокояется, - и яишницу повезли. А мы на Ново-Благословенное потрусили, через всю Москву. Тихое совсем кладбище, все кресты под накрышкой, "голубцами", как избушки. Люди все ходят чинно, все бородатые, в долгих кафтанах, а женщины все в шалях, в платочках черных, а девицы в беленьких платочках, как птички чистенькие. И у всех сытовая кутья, "черная", из пареной пшеницы. И многие с лестовками, а то и с курильницами-ладанницани, окуривают могилки. И все такие-то строгие по виду. А свечки не белены, а бурые, медвяные, пчела живая. Так нам понравилось, очень уж все порядливо... даже и пожалели мы, что не по старинной вере. А уж батюшки нам служили... - так-то истово-благолепно, и пели не - "смертию смерть поправ", а по-старинному, старокнижному - "смертию на смерть наступи"! А напев у них, - это вот "смертию на смерть наступи", - ну, будто хороводное-веселое, как в деревне. Говорят, - стародревнее то пение, апостольское. Апостолы так пели. Поклонились прабабушке Устинии. Могилка у ней зеленая-травяная, мягкая, - камня она не пожелала, а Крест только. А у дедушки камень, а на камне "адамова голова" с костями, смотреть жуть. Помянули их, какие правильные были люди, повоздыхали над ними, поскучали под вербушкой, Горкин тут и схватился: вербочку-то забыли дома! А мы нарочно свяченую вербу в бутылку тогда поставили, в Вербное Воскресенье: вот на Радуницу и посадим у дедушки в головах, а Мартыну посадим на Даниловском. И верба уж белые корешки дала, и листочки уж пробивались-маслились... - и забыли! А это от расстройства, Горкин еще с Егорьева Дня расстроился: бывает так, навалится и навалится тоска. Только утром "Галочка" порадовала маленько, а после еще тоска, и на кладбище даже не хотелось ехать, - Горкин уж мне потом поведал. Немного посидели - заторопился он: на Даниловское - и домой. Приехали на Даниловское - си-ла народу! Попросили сторожа Кривую посторожить, а то цыганы похаживают. - Да, говорит, приглядываются цыганишки, могут на Радуницу и обрадовать за милу душу. Да на вашу-то не позарятся, пролетка разве... да и от пролетки-то вашей кака корысть? всего и звания-то - звон один. Стало обидно Горкину за Кривую, сказал: - Ты не гляди, что она уж в ерша пошла... побежит домой - соколу не угнаться. - Ну, говорит, буду сокола вашего стеречь. Дали ему пятак задатку. Батюшку и не дозваться. Пятеро батюшек - и все в разгоне, очень народу много, череду ждать до вечера. Пропели сами "Христос Воскресе" и канон пасхальный, Горкин из поминаньица усопшие имена почитал распевно, яички покрошили... Сказали шепотком - "прощай покуда, Мартынушка, до радостного утра!..." - домой торопиться надо. А народ все простой, сидят по лужкам у кладбища, поминают, воблу об березы обивают, помягче чтобы, донышки к небу обернули, - тризну, понятно, правят. И мы подзакусили, попили кваску за тризну. Пошли к пруду, черемуху ломать. Пруд старинный, глухой-глухой, дна, говорят, не достать. Бывалые сказывали, - тут огромаднейший сом живет, как кит-рыба, в омуте увяз, когда еще тут река в старину текла, - и такой-то старый да грузный, ему и не подняться со дну, - один раз только какой-то фабричный его видал, на зорьке. Да после тризны-то всяко, говорят, увидишь. А черемуха вся обломана. Несут ее целыми кустами. Говорят - подале ступайте, там ее сила нетусветная. Стали поглуше забирать-искать, черемухи нет и нет, обломано. Горкин опять схватился: - Ах, я, старый дурак... Гришу-то не проведали, его могилку!.. А это про мальчика Гришу он, который с мостков упал, - Горкин все каялся, будто это через него упал, - к высоте его приучал, - и на него питимью наложил суд, а самого оправил, - рассказывал он мне, когда к Троице мы ходили. Ну, купили на пятак черемухи у старого старика, а уж к вечеру дело, домой пора. Порадовались черемухе, все в нее головами нюхали, самая-то весна. Антипушка и припомнил, - ломал, бывало, черемуху, молодым. И песенку припомнил. - Певали у вас так? - Горкина спрашивает. - "И я черемуху ломала, духовитую вязала..." как-то это... забыл. Да-а... "Головушку разломило... всюю тело растомило... всю-то ночку не спала, все-то милова ждала..." А дальше вот и забыл, не упомню. А Горкин отплевывается, - "нашел время, дурак старый..." - заторопил нас: скорей-скорей, припоздали! А Гришу-то?.. - Ну, Гриша нас простит, скорей-скорей... - Всполошился, руки даже дрожат. Стали спрашивать, а как же в трактир чайку попить завернуть хотели, у Серпуховской заставы?.. - Ну, завернем, на полчасика, - говорит; чайку-то любил попить, да и с копченой селедки смерть пить хочется. - Все было ничего, легко... а как у бабушки Устиньи сидели на могилке, что-то меня, словно, толконуло... томление во мне стало, мочи нет. А трактирщик знакомый у заставы, гостеприимный, ботвиньицей стал угощать с судачком сушеным, и по рюмочке они выпили. Только половой принес чайники, а тут кирпичники входят, кирпич везут из-под Воробьевки. Начали разговор, народ что-то залюбопытствовал. Подходит к нам хозяин и говорит, опасливо так; "человека лошадь убила, на их глазах по соше волочила, замертво повезли, перехватили лошадь кирпичники, верхом ехал, чисто одет... всю голову о сошу разбило, нога в стремю запуталась..." Как он сказал, так мы и обомлели. Стали кирпичников спрашивать, какой человек, в какой одежде... Говорят, в белом спиджаке, и сумочка при нем, самостоятельный, видать... такой из себя кра-си-вый... и золотые часы на нем, целехоньки! А тут еще подошли двое киртичников, толковей рассказали: - Нам хорошо известен тот человек, подрядчик с Калужской улицы, хороший человек, уважительный... - нашу фамилию и назвали! - Уложили его на кирпичи, рогожку подкинули и травки под голова, мягко... домой еле жива повезли. И не стонул даже, залился кровью, места живого не осталось. И спиджак прямо весь черный стал, с крови... не дай Бог!.. Бросили мы чай, погнали. Горкин молитву творит, а я ничего не понимаю, будто это неправда... а так, нарочно. Только-только веселый был, за щечку меня держал... - неправда, не было ничего! И кирпичники... - все неправда, так. Если бы правда, я плакал бы, а я не плачу, и Горкин не плачет, и Антипушка не плачет, а только настегивает Кривую. Вдруг Горкин и говорит: - Вот Бушуй-то как чуял-выл... и во мне тревога все, на кладбище будто что в душу толконуло... И заплакал, тоненьким голоском... - Голову в руки спрятал и затресся. И я стал плакать. Антипушка крикнул - "народу что в воротах толпится!..". Уж мы подъехали. Говорят - "хозяина привезли, лошадь разбила... а еще жив был, водицы просил, как сымали его с кирпича". И наш гробовщик Базыкин, молодой, доглядывает, тут же; Горкин на него замахал: "креста на тебе нету!.. человек живой, а ты!.." Он за народ и схоронился, совестно ему стало. Говорят, - доктора привезли уж, и доктор Клин, Крап Ерастыч, сказал: "голова цела, кости целы, - выправится!. Потшли мы с Горкиным в дом, на цыпочках, а там Василь-Василич, в передней на табуретке сидит, лица нет. И в уголку на полу - тряпка словно ржавые такие пятна... Горкин папашенькин пиджачок признал, которые чесучовый был. А Василь-Василич замахал на нас, и шепотком, так страшно: - Не велено тревожить, ни Бо-же мой!.. Ледом голову обложи, бредит!.. Велел в мастерскую идти, все там прижухнулись, мамашенька только с доктором. Вышли мы в верхние сени, Горкин и закричал в окошко, не своим голосом: - У-у, злая сила!... - и кулаком погрозил. А это он на Стальную. И я вижу: привязана Стальная у сарая, скучная, повислая, висят стремена, седло набок. И вспомнилось мне страшное слово кузнеца: "темный огонь в глазу". Скорби СВЯТАЯ РАДОСТЬ У нас каждый день гости, с утра до вечера, - самовар так и не сходит со стола. Погода жаркая, летняя совсем, а май только. Рано зацвели яблони, белый совсем наш садик. Смородина и крыжовник зеленые бусинки уж развесили, а малина пышная, бархатная стала. Говорят, - ягодное лето будет, все хорошо взялось, дружно. Вечерний чаи пьем в саду, в беседке, а то под большой антоновкой. В комнатах душно, а в саду легкий воздух, майский, сирень скоро распустится, - на воздухе-то приятно чайку попить. И отцу поспокойней, а то от гостей шумно, тетя Люба без умолку тараторит, и накурят еще курильщики, особенно дядя Егор, кручонки свои палит - "сапшалу" какую-то, а от курева у отца голова пуще еще болит, тошнится даже. А от гостей никак не отделаться, наезжают и наезжают, все о здоровьи справляются, советами докучают, своих докторов советуют, и все дивятся, все любопытствуют, да как же это могло случиться, - ездок такой, не хуже казака ездил?.. Слава Богу, отцу гораздо лучше, обвязки с лица сняли, голова только замотана, подживает и кружится поменьше, только побаливает, и тяжелая, будто свинцом налито, и словно иголки колют. Доктор Клин успокаивает: сразу пройти не может, дело сурьезное, сколько по шоссе билась, как сбросила-понесла Стальная... - кровь надо разогнать, застоялась от сотрясения, надавливает на мозги и колет, оттого и в главах "мушки". Отец уж сам может умываться, а две недели не мог нагнуться под рукомойником. Может даже теперь немножко пройтись по зале, Горкин только его поддерживает, а то кружится голова. Да как ей и не кружиться, гости все с расспросами пристают, - да как, да что, - матушка и уводит их в сад чайку попить. А недавно крестный мой приезжал, богач Кашин, нелегкая принесла, - раньше только в великие праздники бывал да на именины, - да громкий такой всегда, кричит на весь квартал, как на пожаре, - а отцу полный спокой прописан, - приехал и давай шутки свои шутить, слушать тошно, никакой деликатности не понимает, совсем неотесанный мужик... да другие и неотесанные, а понимают, что спокой такому больному требуется: - Ишь ты, упокойник-то наш... по залам погуливает!.. - глупость такую выпалил! - А монашки мои... - его домина как раз супротив Зачатиевского монастыря, в тупичке, - уж отходную тебе звонить хотели, обрадовались.. вот богатый сорокоуст охватим!.. И уж прознали, дошлые, как гробовщик Базыкин с аршинчиком у ворот вертелся, на кирпичах-то привезли когда!.. А ты вон всем им и доказал, как... "со слепыми - да к такой"!.. Вовсе неподходящие шутки выдумал шутить, всех нас до слез довел. Горкин покачал так это укоризненно головой, а Кашин еще пуще: - Поедем-ка лучше в "Сад-Ермитаж", спрыснем на радостях, головки две-три холодненького отколем, - сразу от головы оттянет к...! Отцу дурно стало, за Горкина он схватился. Потер лоб, стали у него глаза опять свет видеть, он и сказал: - Тебе, Александра Данилыч, шутки все... ну, и я уж в шутку тебе скажу: небось больше всех радовался, что чуть меня лошадь не убила... всегда чужой беде рад, сколько я примечал... Кашин так и закипел-загремел: - Примечал?.. А чего ж не примечал, какая мне от тебя корысть, убило бы тебя?.. С живого-то с тебя еще щетинку-другую вырву, а чего с тебя взять, как - "со слепыми - да к такой"? Блинов, что ль, я не видал?.. ду-рак! Схватил парусиновый картузище и выкатился из дому. Говорили - кучеру кулачищем по шее дал, - так, ни за что, здорово-живешь. Тетя Люба, сестра отца, которая может даже стишки-песенки выдумать, очень книжная, всякие слова умеет, - про Кашина сказала: "ну, он же известный ци-мик!" Сейчас же песенку и придумала: Железны лапы, огромны ноги, Живой разбойник с большой дороги! Всем поправилась эта песенка, все я ее твердил. И правда, Горкин сказал, жи-вой разбойник! с живого и с мертвого дерет. Ну, придет час - и на него страх найдется. Приходят с разных концов Москвы всякие бедняки и старинные люди, которые только по большим праздникам бывают. И они прознали, очень жалеют-сокрушаются, а то и плачут. Говорят-крестятся: "пошли ему, Господи, выправиться, благодетелю нашему сиротскому!" Многие просвирки вынали заздравные, в копейку, - храмики, будто саички, а на головке крестик. И маслица с мощей принесли, и кусочки Артоса, и водицы святой-крещенской. Все хотят хоть одним глазком на болящего взглянуть, но их не допускают, доктор запретил беспокоить. Их поят чайком в мастерской, дают баранок и ситничка, подкрепиться, - многие через всю Москву приплелись. И все-то советуют то-се. Кто - редечный сок натощак пить, кто - кислой капустой голову обкладывать, а то лопухом тоже хорошо, от головы оттянет... а то пиявок за уши припустить, а к пяткам сухой горчицы... Доктор Клин в первый же день пиявки велел поставить, с них-то и легче стало, всю дурную кровь отсосали, с ушиба-то какая. Старый солдат Махоров, которого поцеловала пулька под Севастополем, весь в крестах-медальках, а нога у него деревянная, точеная, похожая на большую бутылку, советует самое верное средствие: - Кажинный-то день скачиваться студеной водой в банях, тазов по сту... нет верней... всякую болесгь выгонит, уж до-знано!.. Горкин ему сказал, что и доктор Клин, тоже... лед на голову, и десять ден чтобы так держать, и совсем стало легче голове. Махоров доктора Клина хвалит: и лед тоже хорошо, а студеная вода лучше... она, окаткой-то, кровь полирует, по всему телу разгон дает. - Доложи, Панкратыч, Сергей-Ванычу... Махоров, скажи, советует... дознано, мол. И опять нам хорошо рассказывал, как под Севастополем, на каком-то... Маланьином, что ль, кургане, ихнему капитану Дергачу... - "вот отчаянный-то был, наш капитан Дергач, ротный командер!.." - голову наскрозь пробило, от гранаты, за мертвого уж почли, а Махоров солдатикам велел из студеного ключа того капитана обливать: десять ден на морозе обливали, а как обольют - в горячую шинельку обертывали..." - выправился! и скоро опять стал воевать, пуще еще прежнего. Сам Махоров в вошпитале потом лежал, там ему ногу отхватили, сам доктор Пи-ро-гов! - "ученей его нет!" - и он этому "Пирогу-миляге" рассказал про то средствие, деревенское-ихнее, как он капитана поднял. И тот знаменитый доктор назвал его молодцом. - Обязательно доложь, Панкратыч... уж дознано!.. И освященную шапочку с мощей преп. княгини Ефросинии носить советует, и знаменитого знахаря, который одной своей травкой - прямо чудеса делает. А докторов не слушать. Они, вон, говорят, нонче голову даже разымают и мозги промывают, а вылечить не могут. И рассказывают разное страшное, как лягушку-жабу нашли в мозгах, как-то она во сне через ноздрю всосалась, махонькая еще, и жила и жила в мозгах, от нее и голова горела... лягушку-то-жабу сняли, голову-то опять зашили, а ничего не могли: помер человек, а страшный богач был, со всей Москвы докторов сзывали, даже Захарьин был. Отец делами уже не может заниматься, а столько подрядов привалило, как никогда. Все теперь на одном Василь-Василиче. Горкин приглядывает только, урвет часок, - все при отце: чуть отошел - хуже голове. И народ на Фоминой набирал Василь-Василич, и на стройках за десятниками доглядывает, и по лодкам, и по портомойкам, и по купальням... - на беговых дрожках по всей-то Москве катает. А тут, как на грех, взяли почетный подряд - "места" для публики ставить, для парада, памятник Пушкина будут открывать. Нам целую колоду билетиков картонных привез наш архитектор, для входа на "места", но мы навряд ли поедем, разве только выздоровеет отец. Я раскладываю билетики, читаю на них крупно-печатные слова, и так мне хочется увидеть, как будут открывать Памятник. Про Пушкина я немножко знаю, учу стишки, и недавно выучил большие стихи про "Вещего Олега" - и плакал-плакал, так мне Олега жалко и бедного его коня-товарища. Билетов очень много, и я строю из них домики, как из карт. Будет большая иллюминация, - "пушкинская", называют ее у нас, - на дворе сколачивают щиты для шкаликов, моют цветные стаканчики, насыпают в них чуть песочку, заливают горячим салом, вставляют огарки и фитили. Я смотрю-любуюсь, но мне уже не так радостно, как раньше, когда отец был здоров. Бывало, по двору пробежит-распоряжается, или слышно, как крикнет весело - "оседлать Кавказку"!.. "Чалого в шарабан"! - и я издалека слышу, как он быстро бежит по лестнице через ступеньки, вижу чесучовый его пиджак из-за решетки сада. А теперь он тихо ходит по зале, двигая перед собой венский стульчик, остановится, вглядывается, во что-то и все потирает над глазами. И лицо у него не прежнее, загорелое, веселое, а желтоватое, грустное... все он о чем-то думает, невеселом. Чуть чем займусь, - клею змей в сенях или остругиваю для лука стрелку, или смотрю, как играют в бабки бараночники со скорняками, - вдруг вспомню - отец болен! там он, в зале, сидит в халате и потирает глаза и лоб, чтобы от "мушек" не рябило... или пьет клюквенный морс, чтобы унять тошноту, которая его мучает все больше, - и хочется побежать к нему, взять его руку и поцеловать. Он всегда ласково потреплет по щеке, чуть прихватит... и вздохнет-скажет невесело: "что, капитан... плохи наши дела..." И когда скажет так, у меня сжимает в горле, и я заплачу, молча, хоть и очень стараюсь не заплакать. А он и скажет, повеселей: - Ну, чего рюмишься... выправимся. Бог даст. Опять с тобой к Сергию-Троице поскачем. Помнишь, как землянику-то?.. А, ведь хорошо было, а?.. Теперь как раз бы, лето вот-вот. И я так живо вижу, как было это, когда мы ходили к Троице прошлым летом: и большой Крест в часовне, и теплое серенькое утро... - Горкин еще сказал - "серенькое утро - красенькнй денек!" - и как скачет отец, а мы сидим на теплой, мокрой после дождя земле, на травке... а он скачет прямо на нас Кавказкой, кричит-смеется - "а, богомольщики... нагнал-таки!.." - покупает у босой девчонки целое лукошко душистой-душистой земляники, сам меня кормит земляникой с горсти, от которой и земляникой пахнет, и Кавказкой... мажет мне щеки земляникой... Радостно мне, и больно вспомнить. Я иду в полутемный коридорчик, сажусь на залавок, думаю и молюсь, в слезах: "Го-споди, помоги папашеньке... исцели, чтобы у него не болела голова... Го-споди... чтобы все мы опять... опять..." - глотаю слезы, соленые-соленые. И отца жалко, и что не поедем в Воронцово... много грибов там, а я люблю собирать сыроежки и масленки... и карасики там в пруду, Горкин сулился сделать мне удочку, поучить, как ловить карасиков... и земляники пропасть, лукошками набирают, и брусники, и вишен по садам, не хуже "воробьевских", и смородина, и клубника русская, и викторийка, чуть не с яичко... - ну, прямо, поля тебе!.. - недавно отец рассказывал... дачу снимать поехал - и расшибся. Стальную увел цыган-барышник. Всем она опостылила, даже глядеть на нее жуть брала. Все перекрестились, когда увел, сразу легко всем стало: слава Богу, увел б е д у . Когда цыган уводил ее, отец велел Горкину подвести его к окошку в зал и поглядел к воротам. Шла она скучная, понурая, - признавала будто свою вину. Конечно, она не виновата... да не ко двору она нам, и какой-то т е м н ы й у ней огонь в глазу. Никто и не пожалел, что сбыли. Только дядя Егор опять с галдарейки крикнул, когда уводил цыган: - Не то что не ко двору, а не к рукам! А отец все-таки пожалел ее. Сказал Горкину: - Нет... все-таки славная лошадка, качкая только, иноходец... а не угнаться за ней и моей Кавказке. Как она меня мчала!.. старалась прямо... Я во всем виноват. Мы знали, почему он так говорит. Верст двадцать от нас до Воронцова, и ему хотелось обернуть к обеду: думал после обеда на стройки ехать, а потом на Страстную площадь, где будут "места" у памятника Пушкина, зашитого пока щитами. Летела стрелой Стальная, вовсю старалась. - И так мне радостно было все... - рассказывал отец, - будто Ванятка я, радовался на все, так и играло сердце... На скаку напевал-насвистывал, - рад был, как лошадка-то выправляется, быстрее ветра. И день был такой веселый, солнышко, все цветет. Радовался кукушке, березовым свежим рощам... "дышалось... так бы вот пил и пил березовый-легкий этот воздух!.." И хотелось скакать быстрей. А тут - стаями воробьи, все поперек дороги, с куста на куст. Так надоели эти воробьи! - И откуда их столько налетело?! ну, прямо будто скакать мешали, будто вот так все мне - "не скачи-чи-чи... не скачи-чи-чи!.." - в ушах чирикало. Задорили прямо воробьи. И расшалился, как мальчик маленький, - махнул нагайкой на всем скаку, будто по воробьям, подбить... Стальная метнулась вдруг, - нагайки, что ль, испугалась? - дикая еще, не обскакалась, - а он привык к верной своей Кавказке, никогда не пугавшейся... забыл, что дика лошадь, не поберегся... вылетел из седла, в стреме нога застряла... - и понесло-понесло его, уж ничего не помнил. Перехватили лошадь ехавшие в Москву кирпичники. - Золото-лошадка, правду сказал Егор. Ну, Господь с ней. Я смотрел на него, когда он говорил это, и глаза его были грустные. Я знал, как любит он лошадей. Может быть, и Стальную пожалел, что уводит ее цыган, что не увидит больше? - Эх, милый ты мой Горка... три недели сижу безвыходно, а делов-то этих...пу-ды!.. а она... ту-ды... а?.. - шутливо-грустно сказал отец, хлопая Горкина по спине. Я вспомнил эти слова... В прошедшем году Горкин просился на богомолье к Троице, и отец не хотел отпускать его, - время горячее, самые дела. А Горкин сказал: - Всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь: "делов-то пуды, а она - туды". Я не понял тогда. Отец все-таки отпустил нас с Горкиным к Преподобному. И вот, теперь, - я понял. Когда повторил он эти слова, я коснулся волосков на всхудавшей руке его... - и услыхал голос Горкина, - а лицо его было как в тумане: - Что вы, что вы, Сергей Иваныч... милостив Господь, не вам это говорить, что вы... я - другое дело... - Она, Панкратыч, не разбирает, в пачпорте не сверяется. Ну, воля Божья. - Грех вам так говорить. Сохранил Господь, выправитесь... - сказал Горкин, вытирая пальцем глаза. И опять я видел его в туманце, глаза застлало. - А вот, опять напомню, Махоров-то говорил... водицей бы окатиться в банях, холодненькой, кровь бы и разогнало, от головы пооттянуло, покуда вода-то не обогрелась, еще студёна. Дознано, говорит. И знаменитый доктор хвалил Махорова, начальника он отлил, вся голова была пробита!.. Отец припоминает, что Горкин ему уже говорил, и думал он поехать в бани - студеной окатиться; а главное, всегда окачивался, и зимой, и летом, - а вот, из головы вон! - С этой головной болью все забывать стал. И думал, ведь, сейчас же ехать, только ты мне сказал, а вот - забыл и забыл. Он потирает над бровями, открывает в зажмуривает глаза, и морщится. - "Мушки" эти... И колет-жжет там, глазом повести больно... - говорит он, помаргивая и морщась. - Да, попробовать окатиться, тазов полсотни. Всегда мне и при кашле помогало, и при ломотах каких... Вон, той весной, на ледокольне в полынью ввалился, как меня скрючило!.. А скатился студеной - рукой сняло. А знаешь что?.. Ежели, Бог даст, выправлюсь, вот мы тогда что... Может, успеем в этим летом, ежели теплая погода будет... пойдем к Преподобному!.. Пешком всю дорогу пойду, не как летось, на Кавказке... а все пешком, как божий народ идет... Так сердце у меня в всполохнулось, и отец сразу будто веселый стал. - Всю дорогу будем молитвы петь, и Ванятку с собой возьмем... - сердце у меня так и заиграло! - и тележка поедет с нами, летошняя, дедушкина. Ванятка когда устанет... - и он прихватил меня за щеку, - и к тому почтенному опять завернем, очень он мне по сердцу... - тележку-то опознал, дедушку еще знавал! Вот бы чудесно было!... Хочу потрудиться, и душой, и телом. Господь с ними, с делами... покуда совсем не выправлюсь. - На что бы лучше, дал бы Господь!.. Махоров человек бывалый. Царем отличен. Увидите, говорит, дознано! - Бог даст, выправлюсь ежели, Махорову домик выстрою, переведу его из солдатской богадельни, у нас на Яузе поселю пока, за лодками досматривать. А то и так, пусть себе живет-отдыхает, заслужил. Как, Ванятка, а?.. Молись за отца, молитва твоя доходчива. Ну, нечего, Панкратыч, думать, скажи закладывать Чалого и пролетку, со мной поедешь. Совсем повеселел отец, будто прежний, здоровый, стал. Пошел по зале, даже без стульчика, велел, громко, не слабым голосом, как эти дни, а совсем здоровым, веселым голосом: - Маша!.. крахмальную рубашку!.. и пару новую, к Пасхе какую сделали! Да скажи Гришке-шельме, штиблеты чтобы до жару вычистил, да живей!.. Все в доме забегали, зарадовались. А на дворе Горкин бегает, кричит Гавриле: - Чаленького давай, в пролетку! в бани едем с хозяином... поторопись, Гаврюша!.. И на небо крестится, и с плотниками шутит, совсем прежним и Горкин стал. Ондрейку за вихор потрепал, от радости. А я и ног под собой не чую. Увидал стружки - прямо в них головой, ерзаю в них, смеюсь, и в рот набилась стружка, жую ее, и так приятна сосновая кисленькая горечь. - Ванятка-а!.. - слышу я веселый оклик отца и выпрыгиваю из стружки на солнышко. Тонкая, розовая стружка путается в ногах, путается в глазах. Золотисто-розовый стал наш двор, и чудится звон веселый, будто вернулась Пасха. Отец стоит в верхних сенях, в окне, и вытирается свежим полотенцем. Нет уже скучного серого халата, как все эти дни болезни: он в крахмальной сорочке, сияющие манжеты с крупными золотыми запонками в голубой эмальке задвинуты за локти, ерзают руки в полотенце, растирают лицо и шею, - прежний совсем отец! - Едем, Ванятка, в бани!.. вымою поросенка, живей, одеваться!.. Эй, Горка-плакун!.. видишь, какой опять? а?.. Сам дивлюсь... и голова не болит, не кружится... а, видишь?.. Ну, чудо прямо. Сестры возле отца, прыгают с радости, и прыгают светлые их косы, - свежее полотенце держат. Маша носится с новым платьем, как угорелая, кричит на кухню: "утюг поскорее, Григорья... свежий пиджак летний барину, после бани наденут там!.." Матушка, какая-то другая чуть будто, и тревожная, стоит с одеколоном, поправляет на голове у отца обвязку, которую на днях снимут, обещал Клин. Коля тоже возле отца, с растрепанной арифметикой за поясом, - скоро у него экзамен. Мне хочется тоже кожаный пояс с медяшкой я картузиком с листочками, где золотые буковки - М. Р. У. - "Московское Реальное Училище". Только у меня не золотые листочки будут, а серебряные, и шнурок на картузике будет белый, а не "желток", и буковки другие - М. 6. Г. - "Московская 6-ая Гимназия". Говорят, мальчишки будут дразнить - "моська шестиголевая"! Только не скоро это, годика три еще. А Колю дразнят - "мру-мру", и даже хуже - "мальчик рака удавил"! Я все не верю, что поеду сейчас с отцом, - не верю и не верю, топчусь на месте, - может ли быть