нят все одно и то же - посылают приказы смерти. Здесь расстреляли на полном солнце только что накануне вернувшегося с германского фронта больного юнкера-мальчугана, не знавшего ни о чем, утомившегося с дороги. Сволокли сонного, привели на бугор, к столбам, поставили, как бутылку, и расстреляли на приз - за краги. А потом опять пили, жрали баранину и спали по кустам с девками. Пьяными глотками выли "тырционал"... За кустами граба и дубняка виднеется деревянный шпиль и красная крыша разбитой фермы. Недавно шумела молодостью и силой. Помню благодатных коров, бурых и беломордых - Красулек, Полек, томно щурившихся на солнце, с ленцой жующих" когда бойкие бабьи руки позванивали играючи по ведрам. Помню мудрую хлопотню, сверкающие бидоны, громыхающие к закату, когда черная таратайка спускалась с ними, звонко плескавшими. И славных ребяток помню - пузатого мальчугана-трехлетка, обожженного солнцем до черноты, с кусищем пышного ситного в кулачке - убегающего от кур с ревом, и круглоликую голоножку, играющую с телятами. Я и сейчас еще слышу вязкий и острый дух коровьего пота и навоза. Что за благодатная сыть! какое море молочное!.. благодатное какое солнце!.. Иссякло море. Согнали коров во всенародное стойло, и усохло море молочное... Ветром развеяны коровы. Заглохла ферма. Растаскивают ее соседи. Там - пустота и кровь. Там конопатый Гришка Рагулин, матрос, вихлястый и завидущий, курокрад недавний и словоблуд, комиссар лесов и дорог округи, вошел ночью к работнице погибавшей фермы и недававшуюся заколол штыком в сердце. Нашли свою мать со штыком проснувшиеся с зарею дети... Пели по ней панихиду бабы, кричали при белом свете с обиды за трудовую сестру свою, требовали к суду убийцу. Ответили бабам - пулеметом. Ушел от суда вихлястый курокрад Гришка - комиссарить дальше. Куда ни взгляни - никуда не уйдешь от крови. Она - повсюду. Не она ли выбирается из земли, играет по виноградникам? Скоро закрасит все в умирающих по холмам лесах. Я рублю и рублю... Довольно: полон мешок "кутюков" дубовых, довольно сучьев. Потяну ремнем в гору, потом с горы, потом в гору... Солнце залило балку, над головой день полный и жарко-жаркий. Сажусь у Креста, на камень. Дремотно зудят цикады. Дремлется на жаре... ИГРА СО СМЕРТЬЮ - Добрый день! Я вздрагиваю - лечу как в пропасть. Спал я? Солнце совсем высоко, а у меня еще много дела: надо нарвать листу, выпустить курочек; надо идти далеко, к татарину, просить ячменю пять фунтов за проданную рубаху... - Кажется, вы спали... Помогу вам нести. Стоит под Крестом оборванный человек, чернявый, с опухшим желтым лицом, давно не бритым, не мытым, в дырявой широкополой соломке, в постолах татарских, показывающих пальцы-когти. Белая ситцевая рубаха подтянута ремешком, и через дырья ее виднеются желтые пятна тела. По виду - с пристани оборванец. Я его давно знаю: собрат, молодой писатель, Борис Шишкин. Он присаживается на камень, и мы молчим. Почему-то мне особенно тяжело при нем. Тянет на меня жутью. Чуется мне, что неумолимое стоит за его спиной, стоит-поигрывает - смеется: пожмет за горло и неожиданно выпустит - ну, дыши! Его судьба необыкновенно трагична. Я вижу, как она откровенно играет с ним: то - вот отнимает жизнь, то - вот нежданно дарует! И - сыграет наверняка. С ним что-то должно случиться. Что - не знаю. Но с ним что-то случится... Когда я встречаюсь с ним, мне становится его жалко и тяжело. Его мечта - он ее не теряет - уйти хоть под землю от этой жизни и отдаться писательству. Я знаю, что он и теперь пишет - где-нибудь на камне, на берегу моря, в заброшенном винограднике, в полнолуние - без огня. Между строк на старых газетах, чернилами из синих каких-то ягод: не достать бумаги, не купить ни за какие деньги. И теперь, в этой балке, он говорит о том же: - Если бы очутиться на диком острове, ракушками питаться, кореньями... и никого чтобы, хоть бессрочно! только бы не мешали писать... Сколько у меня тем! Вы знаете... я хочу о другом писать... о детском, о таком чистом, ясном... а это все так давит!.. Я знаю, что он талантлив, душа у него нежна и чутка, а в его очень недлинной жизни было такое страшное и большое, что хватит и на сто жизней. Он был на великой войне солдатом, в пехоте, и на самом опасном - германском фронте. Душою нежный, любовно рассказывавший о травках, он должен был убивать штыком в брюхо. Он попал в плен на вылазке, три раза бежал, и три раза его ловили. В побегах он переплывал реки, блуждал в лесах, хоронился днями в хлебах, шарил в сараях по деревням, умирая от голода, вырывал у детей куски. В последний побег он дошел до передовых позиций, в ночной обстрел был ранен своею пулей и оказался в немецкой цепи. Его чудом не расстреляли как шпиона. Его подвесили, в наказание, на столбу, за скрученные назад руки, ему "щекотали" скребками ребра до обморока и потом его опустили в шахты. В шахтах морили голодом. Он раздулся как от водянки и едва передвигал ноги, но его заставляли возить вагонеткой уголь. Но судьба поиграла с ним и под землею. Его засыпало взрывом с десятком пленных. Через трое суток его отрыли - единственного живого: счастливо его прикрыла опрокинувшаяся тележка. Он с полгода пролежал в больнице и воротился в Россию при обмене пленных. Он добрался до городка на нижнем Днепре, уже при Советской власти, и должен был поступить на службу, - выбрал себе по сердцу - подбирал беспризорных детей-сирот. Город взяли казаки, его захватили на улице с портфелем, признали за комиссара и потащили, но проходивший по улице офицер узнал в нем своего исправного взводного по роте, на германском фронте. Это было, конечно, чудо. Но чего не бывает в жизни! Он перебрался в Крым, где встретил свою семью, попал в армию добровольцев, признан нестроевым и служил в городке, при комендатуре. При отступлении он не ушел за море. Его арестовали большевики и уже хотели, раздев до подштанников, гнать на Ялту, где ожидал верный расстрел, как опять его спасло чудо: он показал кому-то тощую книжку своих рассказов и рассказал историю своей жуткой жизни. Пьяный палач глядел на него тупо и повторял: "А, черт... его не берет пуля!, моя - возь-мет!" - Взял его за плечо, сдавил крепко и, повторив еще раз, жутко: "Моя... возьмет... - оттолкнул бешено: - Ступай... к черту!" Он опять поступил на службу - по приказу. Он должен был шарить по дачам и, против воли, совестливый и тихий, он отбирал кровати, столы и стулья, лампы и самовары - для начальства. Он заведовал рабочим клубом, куда никто не ходил, и политической читальней, из которой не брали книги. Но он был честный работник, ему предложили ответственную должность, ему предлагали стать коммунистом, но он подал заявление о болезни и, наконец, получил свободу. Теперь он мог ходить по садам - работать за полфунта хлеба и писать рассказы. - Теперь я свободен! Совсем уйду из проклятого городишки... не буду ни-чего видеть, слышать... В скалах буду жить. Солнышко, да звезды, да море... У нас там ти-хо! За десять верст отсюда. Пусто под Кастелью. Там была дача у дядюшки... дядюшка еще в прошлом году в Константинополь уехал, и мы отхлопотали, как трудовое хозяйство... будем сад обрабатывать. Отец, мать и я. Братишку на днях от военной службы по чахотке освободили... Посеяли мы кукурузу, виноград снимем, заведем корову... Заходил к вам на дачу проститься, здесь отыскал... Он был неописуемо счастлив. Он сидел под "крестом", наклонив голову к коленям, и что-то проглядывал в тетрадке. - Буду писать повесть... "Радость жизни"! Я так ее чувствую теперь... Только не этой жизни, а... ласковой... я ее представляю себе, как голубое небо... Он так счастлив, что не может думать. Он только чувствует. - Там у нас есть древний Хаос, обвал давний... в камнях - ниши. Устрою себе там комнатку, а свет будет проходить в щели, сверху... Там хорошо писать! А вместо стола будет глыба из диорита... На будущий год посеем пшеницу. Только бы зиму перебиться! Теперь печем лепешки из желудей... у нас с прошлого года запасено, но только тошно от них... Его опухшее желтое лицо - лицо округи - говорит ясно, что голодают. И все-таки он счастлив. - А лучше бы было, пожалуй, тогда уехать... Европа! Ради семьи остался. Отца, мать жалко было бросать, сестренку... Теперь редко буду приходить в город... Так мы сидим под "крестом", думаем - свое каждый. - Да!!.. - вскрикивает он вдруг. - Слышали, что случилось?! - Что же случилось? Разве может еще что-нибудь случиться! - Убежали! сегодня ночью!.. - Они... убежали?!! те?!.. Перед глазами круги, шары... - Все... все убежали... теперь уж там! - показывает он на горы. - Из-под самой "мушки"! Доктор... провидец доктор! Перед смертью ему открылось?.. или ходили слухи? Но если бы были слухи, не прозевали бы те... - Произошло это около часу ночи. В два часа их собирались забрать на "истребитель"... везти в Ялту. За ними-то и прислали. Ходили слухи, что они стали слабеть от голоду - всего по четвертке хлеба да и не каждый день! а какого хлеба... вы сами знаете. С ними сидел какой-то француз, за что - неизвестно. Он-то и показал на допросе, как все случилось. А мне знакомый передавал, коммунист. Всю ночь такая каша у них была!.. Будут теперь аресты, возьмут заложников... Вот как было. Они не собирались бежать первое время, надеялись, что подержат и выпустят. Но когда стали слабеть - решили, что хотят заморить их голодом. Что их расстреляют, они не верили. Ведь объявили амнистию! Ну, сошлют... И вот как-то узнали, что в Симферополе расстреляли спустившихся с гор "зеленых", как и они, и главного кого-то, черкеса, кажется... А то ухаживали и соблазняли службой. Тогда - решили бежать, когда выведут из подвала. Что их повезут сегодня ночью, они не знали. Потом передумали: испугались, что скоро ослабнут так, что не в силах будут бежать. И вот решили бежать этой ночью! Как раз за час до увоза!.. подумайте - какой случай! Составили план и бросили жребий, кому собою пожертвовать... кому с часовым схватиться. Ведь безоружные! Француз не тянул жребия, отказался бежать. Верил, что его непременно освободят, неизвестно, за что схватили... Француз - и только. Теперь его повезли в Ялту: знал о побеге и не донес! Жребий выпал татарину. Они все - там были и русские, и татары, и чеченцы... они обнялись и поцеловались... простились перед судьбой... Как это... хорошо! Совсем одичали, затравлены... всюду кровь, и... такое братство перед судьбой! Потом нарочно подняли шум в подвале, чтобы выманить часового. Вышло, часовой сунулся... Татарин схватил винтовку... тот на него... они и ринулись! сбили наружного часового и пропали. Ночь была темная, побежали прямо к горам, рассыпались... захватили винтовку... Наружный поднял тревогу, убил татарина, заколол. Теперь ответит за всех француз. В городишке нет лошадей, и ночь... а им все пути известны. Теперь перевал даст знать! Подпоручик у них лихой!.. Пощады теперь не будет... Все шестеро. Я благодарно смотрю на горы, затянувшиеся жаркой дымкой. Они уже там теперь! Благодатный камень!.. и вы, леса... - Коммунисты теперь напуганы, опять перевал отрезан. И на машине не сиганешь - обстрел! Все повороты пристреляны. Теперь ночевать боятся, будут налеты с гор. Квартиры известны... понятно, у тех есть связь, а не нащупаешь... Хоть шестеро жизнь отбили! Я с любовь смотрю на горы, благостные, суровые - покровители храбрых. Храбрых укроют камни. Простая правда у них - своя. Храбрыми Бог владеет! Могут быть милостивы - недвижные. Люди на них живут, укроют люди. Последним куском поделятся. Правда у них - своя. Будет продолжаться борьба, за правду, борьба за душу. И днем, и ночью. На глухих тропках, над пропастями, в орлиных гнездах, на проезжих дорогах... С радостью припадут к ключам светлым, будут слушать чуткую тишину в горах... Чудо могло случиться! - Жить интересно все-таки! - восторженно говорит счастливец. - Я хорошо понимаю, что значит - уйти от смерти! Счастье сознательного рождения... так чудесно! Пора выходить из балки. Он помогает мне тянуть хворост, взвалил и мешок с тяжелыми "кутюками". Он переполнен счастьем. - Я... сво... боден!! Чудесный сегодня день! Какие горы!., вижу, как они дышат, и праздник у них сегодня, воскресенье... я напишу о них! Какие бывают случаи... Я его вижу в последний раз! Ни он и никто не знает, что вот случится... Детски-наивное лицо его светится таким счастьем. А где-то плетут петли, и никто не чует, какая спасет от смерти, какая его задавит. Так доходим до домика. Нас встречает павлин тоскливым криком - стоит на воротах, зелено-фиолетово-синий, играет солнцем. - Ах, красота какая! Сколько всего рассыпано... бери только! И я не чую, что смерть заглядывает в его радостные глаза, хочет опять сыграть. Четыре раза, шутя, играла! Сыграет в пятый, наверняка, с издевкой. ГОЛОС ИЗ-ПОД ГОРЫ Я сижу на пороге своей мазанки, гляжу на море. И тишина, и зной. Не дрогнет паутинка от кедра к кипарису. Я могу часами сидеть, не думать... Колокола в голове и ревы - голодный шум?.. Красные клочья вижу в себе я внутренними глазами - содом жизни... Но вот рождается тонкий и нежный звук... Если схватить его чуткой мыслью, он приведет с собой друга, еще, еще... и в охватывающей дремоте они покроют собой все гулы, и я услышу оркестр... Теперь я знаю музыку снов - не снов, понятны мне "райские голоса" пустынников - небесные инструменты, на которых играют ангелы?.. Поет и поет неведомая гармония... ...П-баааа! ... Сбил ее в горах выстрел - поймал кого-то? И вот - кровяные клочья... и вот они - действующие сей жизни? стонущие, ревущие... Белые курочки болью смотрят в мои глаза. Знаю - и в ваших головках шумы, но не уловите тонкий звук, не приведете гармонию. Что вы глядите так? тени стоят за вами?.. Что вы, маленькие друзья мои, вглядываетесь в меня тоскующими глазами? Не надо бояться смерти... За ней истинная гармония! Ты, Жемчужина, не понимаешь, какой и ты чудесный оркестр, - ничтожный, и все же - наичудеснейший! Твой черный зрачок, пуговичка-малютка, - величайшее чудо жизни! В этой лаковой точке огромное солнце ходит... миры бескрайние! И море в твоем глазке, и горы, вон эти, серые, в камне, в дымке... и все на них - и леса, и звери, и люди, стерегущие по пустым дорогам, притаивающиеся в камне... и я, у которого в голове вся жизнь. Все уловишь своим глазком, который скоро уснет, все унесешь в неведомое... А твое перышко - оно уже потускнело, но и оно - какая великая симфония! Великий дал тебе жизнь, и мне... и этому чудаку-муравью. И он же возьмет обратно. Ах, какой был чудесный оркестр - жизнь наша! Какую играл симфонию! А капельмейстером была - мудрая Жизнь-Хозяйка. Пели свое, чудесное, эти камни, камни домов, дворцов, - как орут теперь дырявыми глотками по дорогам! Железо пело - бежало в морях, в горах... звонило по подойникам, на фермах, славной молочной песенкой, и коровы трубили благодатной сытью. Пели сады, вызванные из дикости, смеялись мириадами сладких глаз. Виноградники набирали грезы, пьянели землей и солнцем... Пузатые бочки дубов ленивых, барабаны будущего оркестра, хранили свои октавы и гром литавр... А корабли, с мигающими глазами, незасыпающими в ночи?! А ливнем лившаяся в железное чрево их золотая и розовая пшеница свое пела, тихую песню тихо родивших ее полей... И звоны ветра, и шелест трав, и неслышная музыка на горах, начинающаяся розовым лучом солнца... - какой вселенский оркестр! И плетущийся старик-нищий, кусок глины и солнца, осколок человечий, - и он тянул свою песню, доверчиво становился перед чужим порогом... Ему отворяли дверь, и он, чужой и родной, убогая связь людская, засыпал под своим кровом. Ходил по жизни ласковый Кто-то, благостно сеял душевную мудрость в людях... Или то сон мне снился, и не было звуков чарующего оркестра? Я знаю - не сон это. Все это было в жизни. Я же ходил и по темным дорогам Севера; и по белым дорогам Юга. Я доверчиво говорил с людьми, и люди доверчиво отвечали мне, и Христос невидимо ходил с нами. Чужие поля были мои поля, и далекая песня незнакомого хутора меня манила. Шаги встречного на глухой дороге были шаги моего товарища по жизни, и не было от них страха. И ночлеги в полях, и ласковость родной речи... Правила всем и всеми старая, мудрая Жизнь-Хозяйка! И вот - сбился оркестр чудесный, спутались его инструменты, - и трубы, и скрипки лопнули... Шум и рев! И не попадись на дороге, не протяни руку - оторвут и руку, и голову, и самый язык из гортани вырвут, и исколют сердце. Это они в голове - шумы-ревы развалившегося оркестра! Шуршит за изгородью, шипит... будто змеи ползут на садик. Я вижу через шиповник - ползет гора хвороста и дерев, со свежими остриями рубки. Шипит хвостом по камням дороги. Ползет гора хворосту, придавила человека. Останавливается, передыхает - и слышу глухой голос из-под горы: - Добрый день... Через редкий шиповник я вижу волосатые ноги, в ссадинах, мотающиеся от слабости. - Добрый день, Дрозд. Свалите пока, передохните. - Нет уж... потом и не подымешь... Это почтальон Дрозд. Почтальон когда-то... Теперь?.. Какие теперь и откуда письма?! Правда, в первый же день прихода завоеватели объявили "сношения со всем миром". Пришел на горку пьяный Павляк, комиссар-коммунист недавний, бахвалился: - Установил сношения с Францией... с чем угодно! Пу-усть попишут, покажут связь... Как мух изловим!.. Не овладел Павляк с величием своей власти: выпрыгнул из окна, разбил череп. И прекратились "сношения". Новый начальник, рыжебородый рассыльный, рычит из-за решетки: - Че... го-о?.. Никакой заграницы нету! одни контриционеры... мало вам пи-сано? Будя, побаловали... И вот сложил свою сумку Дрозд и - "занимается по хозяйству". Каждый день поднимается он мимо моей усадьбы, с топором, с веревкой, - идет за шоссе, за топливом - на зиму запасает. Я слышу его заботливые шаги перед рассветом. Нарубит сухостоя и слег, навалит на себя гору и ползет-шипит по горам, как чудище, через балки - и вверх, и вниз. За полдень проходит мимо, окликнет и постоит: дух перевести надо. Это - праведник в окаянной жизни. Таких в городке немного. Есть они по всей растлевающейся России. При нем жена, дочка лет трех и наследник, году. Мечтал им дать "постороннее" образование - всестороннее, очевидно, - дочку "пустить по зубному делу", а сына - "на инженера". Теперь... - впору спасти от смерти. Когда-то разносил почту по пансионам с гордостью: - Наша должность - культурная мисси-я! Когда-то покрикивал весело: - Господину Петрову - целых два! Господину агроному... пишут! Потом говорил торжественно, в изменившемся ходе жизни: - Гражданке Ранейской... по прошлогоднему званию - Райнес! Товарищу Окопалову... с соци.. алистическим приветом-с! Потом - прикончилось. Он с благоговением относился к европейской политике и европейской жизни. - Господину профессору Коломенцеву... из... Лондона! Приятно в руках держать, какую бумагу производят! Уж не от самого ли Ллойд-Жоржа?.. Очень почерк решительный!.. Ллойд-Джорджа он считал необыкновенным. - Вот так... по-ли-тика! Будто и на социализм подводит, а... тонкое отношение! С ним политику делать... не зевать. Прямо... необыкновенный гений!.. И пришло Дрозду испытание: война. Растерянный, задерживался, бывало, он у забора: - Не по-ни-маю!.. Такой был прогресс образования Европы, и вот... такая некультурная видимость! Опять они частных пассажиров потопили! Это же невозможно переносить!.. такое озверение инстинктов... Надо всем культурным людям сообразить и принести культурный протест... Иначе... я уж не знаю что! Немыслимо! Он ходил в глубокой задумчивости, как с горя. За обедом, хлебая борщ, он вдруг задерживал ложку, ужаленный острой мыслью, и с укоризною взглядывал на жену. Его четырехугольное, скуластое лицо с мечтательными, голубиного цвета, глазами, какие встречаются у хохлов, сводило горечью. - Разве не посолила? - спрашивает жена. - Так нарушать, прин-ципы, культуры, нравственности! - с укоризной чеканил Дрозд, тряся ложкой и расплескивая борщ на скатерку. - Европа-Европа! Куда ты идешь?! над бездной ходишь!.. Как ниспровергнуто все, аж!.. - Да кушай, Герасим... борщок стынет. Сдалась тебе твоя Ивропа, какое лихо!.. Ну, шшо тэбэ... гроши тэбэ дають?.. - Гро-ши! Ну, шо ты у полытике домекаешь? А-ааа... Правильно говорит Прокофий: подходят страшные времена из Апокалипса Ивана Богослова... кони усякие, и черные, и белые... и всадники на них огненные, в железе... в же-ле-зе! - Зачитал голову твой Прокофий, всем голову морочит. Таня сказывала... всех детей на крышу с собой забрал ночевать и топор унес, чудеса ему чудются... - Чу-де-са... - с укоризной отвечал Дрозд. - Чудеса могут быть. Если куль-ту-ра так... ниспровергает, то обязательно нужны чудеса, и бу-дут! От... крове-ние! А почему - откровение?! От... кро-ви! Если такая кровь, обязательно будут чудеса! Прокофий чу-ет. Говорит как?.. "Не имею права брать за работу деньги, в деньгах кровь. Я тебе сапоги сошью - ты мне... хлебушка душевно принеси!" Вот как надо, если по закону духовному... Это - куль-ту-ра! И вот даже Ллойд Жорж!.. - Сирот и оставит Прокофий твой. - Сирот должны добрые люди подобрать, с любо-вию! Чего ты так понимаешь? Нужна нравственная мораль! Чем люди живы? Ну?! Что граф Лев Толстой велит... его вся Европа уважает, как... гения! А в двадцатом веке... и один дикий инстинкт! А-аааа!.. Он очень любит слова: прогресс, культура. Говорит - "прогрес" и "референ-дум". Он уважал людей образованных и называл себя... прогрессистом. Он не разбирался в партиях: он только хотел - "культуры". И когда налетели большевики и стали хватать по доносам, кого попало, схватили и смиреннейшего Дрозда - "врага народа". То были первые большевики, матросы, дикари, и с ними гимназист из Ялты - командиром. Они посадили Дрозда в сарай, вместе с калекой нотариусом и Иваном Михайлычем, профессором, которому на днях пожаловали пенсию - по фунту хлеба в месяц. Две ночи сидел Дрозд в сарае, ждал расстрела. Спрашивал "господ": - За что?! Политикой не занимался, а только разве про культуру. Скажите речь им... про культуру и мораль! обязательно скажите! просветите темных!.. В сарай совались матросьи головы: - Что, господа енералы?!. Сегодня ночью рыб кормить будете господским мясом... - Хорошо, братцы... Один Господь Бог и в смерти и в животе волен, а ты только Его орудие... помни и не гордись! Может, для твоего вразумления так дано... каяться потом будешь! Ну, ладно, все едино... Ну, мы пусть генералы... хорошо... - покивал им Иван Михайлыч, - хотя ты, друг мой глупый, правой руки от левой не отличишь, а в политику полез. Тебе бы, дурачку, на корабле плавать да с немцами воевать, Россию нашу оборонять, а ты вон винцо потягиваешь чужое да охальничаешь! А зачем вот трудового человека, почтальона, убить хотите? У него детки малые на руках мозоли... Креста на вас нету!.. - А не твоего ума дело, старый черт... разговорился! Ужо с рыбами поговори, дворянская кость! по праздникам кладешь в горсть, по будням размазываешь?.. Не стерпел Иван Михайлыч обиды, схватил через дверь костлявой рукой матроса за синий воротник, - обомлел даже матрос от такой дерзости, крикнул только: - Пу... сти... по-рвешь, черт!.. чего сдурел?.. - Как - чего? Да я сам вологодский, как ты... православный! - Как так?! Ужли и ты вологодский?! - обрадовался матрос, и его широкое, как кастрюля, дочерна загорелое лицо раздвинулось еще шире и заиграло зубами. - Как же не вологодский? Говору своего не чуешь? Смеются как про нас!.. "Ковшик менный упал на нно... оно хошь и досанно, ну да ланно - все онно!" - Ах, шут те дери... верно-прравильно! Ну, старик... наш, вологодской? Покажься мне... - радовался матрос, захватывая Ивана Михайлыча за плечи. - Правильный, наш! А... стой! Уезду?! - Чего там - стой... ну, Усть-Сысольскова уез-ду... ну?! - Ка-ак так?! И я тоже... Ус... сольскова? Н-ну... де-лааа... - Я сам земельку драл да в школу бегал... да вот и профессор стал, и книжки писал... и опять могу землю драть, не боюсь! А чего вы этого человека забрали, топить сбираетесь?.. - За-чем... мы его на расстрел присудили, за снисхождение... - Да вы, головы судачьи, глаза-то сперва мылом промойте... - Да ты чего лаешься-то, не боишься ничего, старый черт?! - Говорю - вологодской, весь в тебя! А чего мне бояться-то, милой? Я уж одной ногой давно во гробу стою... а вы вот, видно, сами себя боитесь - мальчишку-молокососа себе за командира выбрали, стариков убивать! Да его еще за уши рвать нужно... я ему, такому, двойки недавно за диктовку ставил... Вы с него, сопляка, штаны-то поспустите да поглядите: задница, небось, порота, не поджила!.. Дергал нотариус старика - ку-да! А тут еще подошли матросы. И уж что ни говорил им ялтинский гимназист, как ни взывал к революционному самосознанию и партийной дисциплине, вологодский матрос взял верх. Выпустил из сарая всех: - Ну вас к лешему! То было другое время - другие большевики, первые. То были толпы российской крови, захмелевшей, дикой. Они пили, громили и убивали под бешеную руку. Но им могло вдруг открыться, путем нежданным, через "пустяк", быть может, даже через одно меткое слово, что-то такое, перед чем пустяками покажутся слова, лозунги и программы, требующие неумолимо крови. Были они свирепы, могли разорвать человека в клочья, но они неспособны были душить по плану и равнодушно. На это у них не хватило бы "нервной силы" и "классовой морали". Для этого нужны были нервы и принципы "мастеров крови" - людей крови не вологодской... И вот ни в чем не повинный Дрозд получил избавление от смерти. Получил - и умолк навеки. Он уже не говорил о культуре и прогрессе. Он - как воды набрал, и только глаза его, налитые стеклянным страхом, еще что-то хотят сказать. Даже о погоде он не говорит громко и не кричит, как бывало, размахивая газетой: - Замечательная телеграмма! Рака нашли!.. Немец сывротку открыл! - Планету новую отыскали! Как-с? Да, комету... Звезду пятой величины! пя-той!! В войну его мучил Верден. Он не спал ночами и что-то выглядывал по карте. Бежит, бывало, газетой машет: - Отби-ли! ...семнадцатый штурм-атаку! Геройский дух французов все смел... к исходному положению! к исходному!!.. И все это кончилось - и Верден, и дух... И Дрозд умолк. Вот он стоит под придавившей его горою. Ноги сочатся кровью, словно его полосовали ножами. Подсученные штаны в дырьях. Из-под горы высматривает с натугой бурое, исхудавшее, взмокшее лицо - мученика лицо! - Физический сустав совсем заслаб... - таинственно шепчет Дрозд. - Питание... ни белков, ни желтков! Как-с... да, жиров! Бывало, двадцать пять пудов с подводы принимал... разве крякнешь только. Курей водил... Дите там заболеет - курячий бульон жизнь может воротить! Соседи всех курей, как бы сказать... дискредитировали... Последнего кочетка сегодня из-под кадушки вынули! Как уж хоронил... Наш народ... - его голос чуть шелестит, - весь развратный в своей психологии... Как-с? Понятно, надо бы на родину. Катeринославский я. Племянник пишет - хлеба мне пудов пять приготовил... а как доставишь? Поехал - то сыпняк, а то ограбили. А совсем собраться - все бросай! А ведь усякой стаканчик, сковородка... сами понимаете, задаром отдать надо - ни у кого нет средств. Библиотека тоже у меня... - пудов... на пять наберется! погибнет вся моя культура... - шепчет и шепчет Дрозд, глядит испуганно. - Да, плохо, Дрозд. - Позвольте, что я вам хочу сказать... Вся ци-ви ...ли-зация приходит в кризис! И даже... ин-ти-ли-генция! - шипит он в хворосте, глядит пугливо по сторонам. - А ведь как господин Некрасов говорил: "Сейте разумное, доброе, вечное! Скажут спасибо вам бесконечное! Русский народ!!"... А они у стару-хи крадут! Все позиции сдали - и культуры, и морали. К примеру, старушка подо мной живет, - Наталья Никифоровна, - может, знаете... блюла приют для сирот, которые от педагога Тихомирова, для народных, учителей... и на старости лет ей куска хлеба не положено! И вот один образованный интеллигент сжалился... Да, как! "Я, - говорит, - вам паек добуду. Это безобразие, такому человеку погибать! тогда все ниспровергнуто!" Побежал к докторам стыдить: старушка святая погибает в голодной смерти! не уйду, покуда не. отчислите! Отчислили. Загреб все сладости, - к старушке. "Исхлопотал! Молитесь за меня!" Заплакала старушка: угодник Божий объявился! Выдал ей четверку сахару, с рисом смешал, мучки фунтик... Четвертую ей часть пайка, а сам себе все кашку рисовую варил на сахаре! Люди усе дознали. Прибег к старушке: "Недоразумение! Я вас не покину, но чтобы компромисса не было для меня... а то как дознают - и вас под суд за незаконное получение, и докторов в подвал посадят!" Заплакала старушка. "Уйдите от меня, я змеев боюсь!" А ведь он шу-бу на меху имеет и золотые запонки, с часами! Усе так! Ну, поеду с горки, теперь я - дома... - Слыхали, Дрозд... бежали сегодня ночью! Дрогнула гора, хвостом заерзала... - Ка-ак?!.. те?!., быть того не может!.. Он смотрит в ужасе. Он не говорит, а дышит, и глаза его скосились в сторону. Ни души кругом, никто не слушает. - Не распространяйте, Бо-же сохрани!.. - шепчет-шелестит он, возя хвостом. - Тут такое может... А верно?.. Та-ак... Ну, поехал... Шипит шага два и останавливается - лицом на море. Шепчет: - А дозвольте вас спросить... Как же теперь... Ллойд-Жорж?.. - То есть... что вы хотите знать, Дрозд? Гора молчит, раздумывает - все к морю. Потом хвост ее медленно заворачивается с шипеньем, словно и он все думает, Дрозд приближается ко мне, и опять - чуть слышно: - Так, вообще... существует?!.. Он согнулся под тяжестью горы, вытягивает, как черепаха, бурое лицо, и смотрит вывороченными с натуги, кровяными глазами. Пытает ими. - Это на том свете, Дрозд. Все это - было. - Значит... по-мер?! - Жив. И с аппетитом кушает бифштекс и запивает портером. Дрозд смотрит с ужасом. - По... ртером?!.. Какой-то жуткий намек улавливает он в этом слове. - Да, портером. Знайте, Дрозд: каждый народ имеет своих радетелей. И они... умеют так говорить и действовать, что, поговорив о человечестве и высоких цепях, в результате они приобретают... для своих, лишнюю бочку портера! Вы понимаете?.. - Тце-це-це-це... - пощелкивает языком Дрозд. - Да-аааа... Он совсем валится на шиповник и упирает измученные глаза в мои. Шепчет в страхе: - А мы-то, дураки... Да без нас немцы бы их еще в четырнадцатом сглотали!.. Вот так... оберну-ул!.. - Бифштекс и портер! А у нас... Так-то, милый Дрозд!.. И ни-кому не нужны. И сами виноваты! Он испуган насмерть. Он вертит шеей. - А ведь как Европа... какую куль-ту-ру сеяла! А?! И сам Ллойд-Жорж... я читал усе его слова... до слез! Ну, теперь все пропадет... Герцен замечательно пишут: Россия пропадет - все пропадет! И правильно говорит Прокофий... от-кровенно! От... кро-ви. И он уходит, праведник на кладбище нашем. Праведники... В этой умирающей щели, у засыпающего моря, еще остались праведники. Я знаю их. Их немного. Их совсем мало. Они не поклонились соблазну, не тронули чужой нитки, - и бьются в петле. Животворящий дух в них, и не поддаются они всесокрушающему камню. Гибнет дух? Нет - жив. Гибнет, гибнет... Я же так ясно вижу! А там... где нет миндальных садов, блистающего моря и этого смеющегося солнца, пирующего на кладбище? Там - как?.. Я смотрю на Север, за Чатырдаг синеющий... Россия, яблочные сады, поля... Если бы очутиться там, далеко-далеко от развалившихся городов, от деревень погибающих... Все идти, идти... Вот луга, росистые луга, к ночи. Какая свежесть! какою нежностью дышат дали! Обещают - чего ни пожелаешь. Так бывало... Теперь?.. Что это - темными шапками по лугам? стога ли? Гнилые стога - прорезанная сила. Сойти с дороги - и провалиться... Может быть, тихий сон навеют поля ночные, накаркают вороны на рассвете... НА ПУСТОЙ ДОРОГЕ Сентябрь отходит. Затихли ветры осеннего равноденствия - жару сбили. В эту пору погода суха, мягка. Воздух прозрачен, тонок. И звонко все - сухо-звонко. Выгоревшие скаты скользки и жарко блещут. Кузнечишки, сухая мелочь, вспыхивают по ним серыми брызгами. Сбитое ветром перекати-поле звонко треплется по кустам. Днем и ночью зудят цикады, заводят свои пружинки. Кастель начинает золотиться. В долине, по ближним горкам, - все больше рыжих и красных пятен в подсыхающих виноградниках, по грабу и дубняку. Я всякое утро примечаю, как пятна всползают выше, а серого камня больше выглядывает в лесах: сохнут леса, сквозят. Крепкой, душистой горечью потягивает от гор, горным вином осенним - полынным камнем. Пьешь его на заре, - и будто чуть-чуть покалывает шампанским. Вино веселое... А голая стена Куш-Каи - все та же, все та же летопись: пишет по ней неведомая рука. Все вбирает в себя, все видит. Смотришь на ее камень ясный и думаешь о пустыне... Кругом так тихо... Но знаю я, что во всех этих камнях, по виноградникам, по лощинам, прижались, зажались в щели и затаились букашки-люди, живут - не дышат. Ничего же не слышно! Ни выкрика, ни стона. Глядят на осень, а осень делает свое дело - раздевает. Я знаю... знаю, как кругом тихо. Был я недавно там - бродил по пустой дороге, по берегу. Так, без цели, как вьется в ветре перекати-поле. Зевали былые дачи. Густо сыпали кипарисы шишки - бери, не жалко. Пчелы звенели на дикой мяте, готовили зимние запасы - маленькие незнайки! Пауки по взгорьям раскинули полотняные навесы, как от солнца, а сами дремлют по уголкам, будто поджидающие по прохладным лавкам заспанные торговцы. Я так все вижу, все мои чувства остры и тонки... Я чувствую даже камни, могу говорить с пустой дорогой. Она мне рассказывает очень много... Может быть, я скоро сольюсь со всеми - и откроются мне пределы?.. Я долго стоял у Черных камней, где море пробило себе лазейки, сторожил, не увижу ли крабика между камнями. Не выползал крабик. Зачем мне крабик? Разве он мне что скажет? Это было очень давно, в сказках детства... Тогда вещие щуки дарили счастье, камни на распутье указывали судьбу, и на могилках тростинки пели... Это было очень давно, так давно, что никто не помнит... Я отдыхал на камне, полоскало мне ноги море. Старик-татарин цапался по откосу, с усилием выдирал какую-то сухую траву, - зачем? - Селям алекюм! - А-а-лекюм! - хрипнул старик, взмахивая рукой, словно хотел сказать: про-пал "алекюм", как все! Я шел и шел, выглядывая какой-нибудь ухоженный татарский виноградник, тая в мешочке, под шишками, заплатанную рубаху. Не даст ли татарин-сторож хоть груш сушеных... Не попадался ухоженный виноградник. Я забирался в ржавые заросли ажины. Не было на ажине ягод. Не было человека на дороге. А вот целых три человека! Дети... Их было трое - две девочки и мальчик. Старшая, лет двенадцати, тревожно взглянула на меня обведенными синевой, усталыми, ввалившимися глазами, когда я присел рядом. Двое младших раскладывали на тряпке обглоданные бараньи кости, кусок овечьего сыра и татарский чурек, лепешку. - Мунька, убери! - крикнула старшая, кинув на меня быстрый взгляд карим глазком, и сама по-хозяйски завернула тряпку. Пир нежданный! Не скатерть ли "самобранка" эта тряпка? И не из сказки ли эти бараньи кости, и брынза, и чурек пышный - на этой пустой дороге?.. - Ешьте. Я не возьму, не бойтесь. Они на меня косятся. Мальчуган, лет семи, смотрит ощипанным галчонком - худой, ротастый. Они все подсушены сильно, но их лица приятно-детски! красивы даже. У старшей лицо серьезно, тонкие губы сжаты, выгнуты чуть в углах - показывают характер. Но почему этот пир нежданный?! и зачем эти разноцветные ленточки?.. В черных волосах старшей - и за ушами, и на плечах, и по груди, яркие ленточки! Она все время сама оглядывает себя: красиво! И даже на замызганной, в дырьях, ситцевой юбочке - всюду нацеплены разноцветные ленточки! - Почему ты такая, в лентах? Праздник, что ли? Она плутовато усмехнулась: - А так... татары нарядили... Татары?! Я еще ничего не понимаю. - Да как накорми-ли нас! Всю ночь в кошаре кормили, и все рядили. А потом мы заснули. И вином поили, и барашку ели... И еще и домой дали! - За что же они тебя вином поили? Татары вина не пьют. - А так... поили... - и повела она плечиком и усмехнулась к морю. - И сами пили. И опять приходить наказали. У них хорошо в кошаре, весело. Барашки, собаки... Еще катык ели... а они на своей зурне играли... зурна называется. Слово за слово - она доверчиво рассказала мне свою сказку. - Мы из-под "Линдена", Глазковы фамилия. Знаете?! Так вы повыше живете? Так это у вас павлин... Теперь знаю. А вы мне перышков дай-те! ... Нашего папашу арестовали, будто корову у Коряка зарезал. А это... - поглядела она на меня, решила что-то и сказала: - Мы не знаем, кто у него Рябку зарезал. Мы с голоду калеем, Миша и Колюк убежали в горы... - вы никому не сказывайте! - братья старшие. А то бы их Коряк заканителил. Камунист он. Отплотим ему... как он папашу бил! Сказать татарам знакомым... Он через перевал хо-дил... Хорошо, Колюк покажет!.. - сказала она с детской злостью, и у ней задрожали губы. - Мы... Коряка... убьем! камнем убьем!..- крикнул галчонок и погрозил кулачком. - Сволочь! - У него сундуки ховали... все булзуи... мамаса сказет... - отозвалась меньшая. - Молчи, дура! - крикнула старшая. - Нос вот утри. Все зло от Коряка пошло. Стали мы голодать без папаши... Вот мамаша и послала нас собрать шиповник или что попадется... ажину там. Велела повыше в горы идти, а то тут все погорело. И буковые орешки-пьянки... а такие, буковые. От них голова пьяная бывает, если много грызть, а то они жи-ирные, вку-усные! Пошли мы... шли-шли... - нет ничего, все пересохло. И через лес прошли, на Яйлу вышли, у Куш-Каи... Человечьи кости сколько видели... - Три кости, вот такие! ... - показал до плеча галчонок. - Темно уж стало, а через лес ворочаться опять... Заблудились, и есть хочется, ноги не идут. С утра ничего не ели, ягоды только. Мунька реветь стала, не может идти. И Степушка ревет... Что я с ними буду?! И вдруг собака на нас... громадная овчарка! Как закричим! А тут татары, хлопцы... чабаны! Я по-ихнему умею хорошо - сказала... Они и повели нас в кошару. Вежливые такие. Два хлопца. А у них костер, барашки ходят... Стал он меня целовать... только не безобразие какое, а... понравилась я ему. Невестой меня называл, дурной! - опять усмехнулась девочка и повела головкой. - Мусмэ якши! Досыта накормили. Потом сбегал другой, вина принес и зурну... и вот ленточек... деревня близко ихняя. У старшины сыновья они, бо-гатые! Больше тысячи барашков было, а теперь мало... Потом я спать стала, уморилась. Проснулась к утру, а они смеются, а на мне все ленточки эти!.. Как татарку убрали... у них так невест убирают. Так они нас жалели! И с собой дали, несем мамаше. Велели и еще приходить. Хлопцы очень хорошие. Она погладила ленточку на рваной юбке и усмехнулась. - Не как наши хулиганы. Пашка вон, под нами живет, пошла на кордон, хлебца просить... тоже мамаша послала, а они с ней нехорошо сделали! Она уже теперь... сами знаете... нарушенная стала! Так все к ним и ходит. На год только меня старше. Била ее мать - не ходи, дурнак будет... а она воет-кричит, пойду и пойду! Вот страмота! С голоду подыхать?.. Теперь какая гладкая стала!.. А татары вежливые, если бы замуж взял... пошла бы! - бойко сказала она, развязано хлопая по земле