ем, - не уходят, и приборка задерживается, а как скажешь? К офицерам подошел Хлебников и, вытянувшись, доложил что-то, опасливо оглядываясь на шкафут. Греве нахмурился и пошел к носу. Бутурлин, перестав улыбаться, пошел за ним. - Простите, Георгий Владимирович, это было еще на моей вахте, разрешите, я и прекращу это, - сказал Греве твердо, и Бутурлин, пожав плечами, охотно остановился. Греве на ходу легонько толкнул в плечо Хлебникова: - Унтер-офицеров ко мне, живо!.. Всех, кто на палубе! Нетопорчук помялся, поглядывая на Бутурлина, и потом, набравшись смелости, подошел и остановился в двух шагах: - Дозвольте доложить, вашскородь! - Ну, тебе еще что? - обернулся лейтенант с некоторой нервностью. - Как бы не облить... Извольте в сторонку отойти... Бутурлин отошел, и струя обводит мамеринец, кидая вверх светлые фонтаны, и, отражаясь от брони, дробится в брызги обильного дождя. Он обдает часового у трапа, винтовку и подсумок. Часовой стоит неподвижно. Он не может перейти на другое место. И с той же неподвижностью, почти торжественной, стояли вдоль борта тридцать два кочегара, поверивших в справедливость. Они стояли с упрямым терпением, как стоял когда-то гвардейский экипаж на морозной Сенатской площади, - бесцельно, безмолвно, обреченно. Струи шлангов падали около них, не обдавая брызгами, - казалось, сама вода боится прикоснуться к их заранее осужденным телам, - и палуба у их ног оставалась в песке и мыле. Их бережет от брызг невидимая стена, и озорной Прохоров уже не хлестнет по ногам веселой прохладной струей: тридцать два кочегара перешли грань, они уже не люди, не товарищи, не духи боговы чумазые. Здесь, по эту сторону грани, - порядок, устав, покорность. Там, где синие безмолвные фигуры, - пустота, непонятность, преступление. Эту грань подчеркивают шесть-семь унтер-офицеров, предусмотрительно поставленных лейтенантом Греве вокруг кочегаров с приказанием не подпускать к ним матросов. Сам лейтенант перед шеренгой, нервничая, покусывал нижнюю губу, ожидая старшего офицера. Колоссальный фитиль от него обеспечен, - не мог сам справиться с кучкой заупрямившихся матросов... Можно было бы вызвать караул, но не годится обострять события. И почему это именно на его вахте? Вот повезло!.. Старший офицер появился из-за башни неожиданно, и хотя его ждали, но все - и кочегары, и унтера, и лейтенант - подтянулись и замерли. Старший офицер прошел вдоль шеренги быстро и хмуро, почти не вглядываясь в лица, и остановился у правого фланга. Карл Вайлис смотрел голубыми своими спокойными глазами на выбритую кожу щеки старшего офицера. Она гладка, суха, и ее красит легкий пятнистый румянец. Вайлис малого роста; он поднял голову, чтобы видеть лицо старшего офицера, а тому кажется, что матрос нагличает и голову вздернул дерзко. Недаром Хлебников в своем торопливом докладе упомянул его фамилию. Старший офицер спокоен, и только лейтенант Греве, стоящий за ним, чует грозу: длинные пальцы опущенной вдоль белых брюк правой руки старшего офицера начинают непрерывное движение, раскатывая невидимый шарик между большим, средним и указательным пальцами, - плохой признак... - Зачинщики, шаг вперед. Это негромко. Это - пока. Это еще не гроза. Шеренга вздохнула. Кто зачинщики? Все согласились, неизвестно, кто начинал. Шеренга молчит, и шарик приобретает упрямую упругость, он не раздавливается. Пальцы раскатывают его все быстрей и нервней. - Ты... латышская морда! Это - внезапно громко, как залп в упор. Вайлис дернул головой. Окрик ударил по напряженным нервам, как хлыст. - Ты подбивал? Я про тебя знаю!.. Книжечки почитываешь? Бунты устраиваешь? Матросов мне портишь? У старшего офицера большой опыт: никогда нельзя говорить со всей толпой, надо выделить одного. Тогда внимание остальных отвлекается. Кроме того, никакая толпа не действует заодно, в ней всегда есть колеблющиеся и такие, которые уже чувствуют, что зашли далеко. И тем и другим надо дать лазейку и надежду, что их гроза не тронет и что для них все обернется благополучно. - Паршивая овца все стадо гадит! Я тебя научу к бунту подбивать... Мерзавец! Шаг вперед! Вайлис отлично понимал, что будет дальше: сейчас ему набьют рожу перед фронтом, и все остальные будут стоять потупившись. Выходить из фронта нельзя, это обособит его от остальных. Нельзя отделяться от всех тридцати двух: тогда будешь один. Один человек всегда гибнет. - Я не подговаривал, ваше высокоблагородие, - сказал он, не опуская глаз. - Спрашивайте со всех матросов... Мы хотим... - Молчать! Старший офицер допустил ошибку: можно бить человека, вырванного из толпы, но нельзя трогать его в толпе, когда плечо с плечом с ним стоят другие. Перед поднятой рукой старшего офицера Вайлис отшатнулся - и фронт загудел. Чей-то голос истошно крикнул: - Не за что бить, драконы! Старший офицер, резко повернувшись, быстро пошел на ют. Лейтенант Греве, ступив на полшага вперед, опустил руку в задний карман, медленно обводя взглядом возбужденных людей. Он слегка побледнел, черные подстриженные усики еще резче обозначились над плотно сжатыми губами. Игра зашла далеко и стала острой и волнующей. Шесть шагов... Стрелять надо в живот: в голову - промахнешься... Важно свалить первого, кто кинется, - тогда бросятся вперед унтер-офицеры... Но никто не кидался на лейтенанта. Матросы неподвижны. Они хотят, чтобы выслушали их претензию. Они избрали для этого единственный вид протеста: не расходиться, пока их не выслушают. Они стояли неподвижно. Жаль. Лейтенант Греве вынул руку из кармана. Жаль. Старший офицер позорно удрал и, если бы что случилось, Греве показал бы свою твердость и решительность. Характер и способности проявляются в острые моменты; иногда одна опасная минута скажет о человеке больше, чем годы службы. Жаль. Дело было бы громкое, и все узнали бы, каков лейтенант Греве. И все забыли бы, что он не сумел заставить их разойтись... Но ждать больше нечего: они неспособны на поступки, пусть проветрятся. Он медленно повернулся и, не торопясь, пошел вдоль фронта, кинув Хлебникову внятно и четко: - Не подпускать сюда никого. Молчание действует лучше крика, и неизвестность всегда пугает. Он ушел на ют, оставив вспышку догорать на левом борту в молчаливом кольце унтер-офицеров. Вспышка тлела в томительном одиночестве тридцати двух, заливаясь медленно наплывающей волной, - ощущением непоправимости и обреченности. Двадцать длинных минут синие фигуры еще продолжали нарушать порядок палубы, застыв перед несогнанной лужей. За эти двадцать минут старший офицер имел три разговора, быстрых и напряженных, как во время боя. Первый - со старшим инженер-механиком. Капитан второго ранга Униловский в полной мере оценил обстановку. Он почувствовал неприятное посасывание внизу живота, но взял фуражку с внешней решимостью: - В конце концов - я попробую... Но, Андрей Васильевич... Если они на вас замахнулись, то меня, - он развел руками, - меня просто выкинут за борт... Старший офицер потушил папиросу резким жестом. - Вы правы, вас они недолюбливают. Я доложу командиру. Это был второй разговор. Командир корабля сидел, глубоко вдвинувшись в кресло у стола, и, опустив голову, внимательно смотрел на левую ногу старшего офицера. Низ брюк был забрызган, - неужели он бежал от матросов, не видя дороги? Шляпа... Старший офицер, внутренне проклиная себя за неожиданную торопливость речи, говорил неприлично быстро. Командир узнал, что тридцать два кочегара стоят во фронте, последовательно отказавшись от повиновения унтер-офицеру, вахтенному начальнику и старшему офицеру. Что при попытке их образумить старший офицер едва не был убит. Что старший инженер-механик давно считал это отделение неблагонадежным и выходить опасается. Что караул не вызывали, так как опасно разжигать страсти. Что все возможные меры приняты, но команда не расходится, почему старший офицер считает положение очень серьезным и только поэтому беспокоит командира. Командир медленно гладил рыжие длинные усы. Он служил в офицерских чинах двадцать шесть лет; за это время можно научиться спокойствию. Шиянов раздул историю, осел, и теперь оправдывает собственную беспомощность. Но если это и не бунт, то это должно называться бунтом: раз дело дошло до командира, то оно тем самым не может рассматриваться как пустяк. Командир не мальчишка, чтобы делать то, что другие не догадались сделать, и если он начинает действовать, то должен действовать так, чтобы на его корабль не показывали пальцем. - Прежде всего - уберите их с палубы, - сказал он, вставая. Кавторанг Шиянов пожал плечами. - Когда я был старшим офицером, я не спрашивал совета у командира, - ответил на этот жест командир. - Кто из механиков наиболее популярен в команде? Пошлите к ним. Пусть не грозит и не раздражает. Пусть обещает, что я разберусь, но пусть немедленно заставит их разойтись. Никаких разговоров о бунте, ни в кают-компании, ни в палубах, предупредите господ офицеров. Прикажите дать катер, я поеду к адмиралу. Дознание закончить сегодня же. Старший офицер, ненавидя себя и командира, вышел из каюты и сказал попавшемуся на глаза вестовому: - Мичмана Морозова ко мне! Это был третий разговор. Мичман Морозов, узнав, что от него требуется, покраснел в негодовании. Он всегда догадывался, что Шиянов трус и подлец, но теперь в этом убедился. Он хочет использовать доверие матросов к Морозову для их обмана! Мичман Морозов отказался. Тогда кавторанг Шиянов закурил четвертую папиросу: три лежали в пепельнице недокуренными. - Вы уведете их вниз, Петр Ильич, - сказал он сухо, - иначе вы пойдете под суд. Это ваши люди, и вы допустили на корабле распропагандированную сволочь. Вы понимаете, чем это кончится, если они будут стоять на палубе и не повиноваться? - Господин кавторанг, - взволнованно начал Морозов, - это несправедливость, их выгнали... - Вы студент или офицер? - резко перебил Шиянов. - Какая к черту справедливость, если меня чуть не убили? Одно из двух: или вы сделаете то, что вам сказано, или - под суд! Мичману Морозову двадцать четыре года - это меньше половины жизни. Остальная половина зависела от его ответа. Матросы правы, это ясно, но ясно и то, что они заранее осуждены. И чем поможет им донкихотский отказ мичмана Морозова? - Слушаюсь, господин кавторанг, - сказал он и вышел из каюты. За эти двадцать минут палубу уже кончили скачивать. Потоки воды опадали, шланги вяло ослабли, и их закатали в круги. Огромные лужи на палубе отражали мачты, небо, блеск краски надстроек и синюю шеренгу кочегаров, стоящих на песке и мыле единственного неприбранного куска палубы. Унтер-офицеры вокруг них стояли так же молча, и за их кругом продолжалась обычная корабельная жизнь. С определенных мест палубы ряды босоногих матросов с резиновыми лопатками в руках начали наступление друг на друга. Лопатки, плотным прижимом проводимые вдоль досок палубы, плескали воду далеко вперед. Это делалось быстро и одновременно по всей палубе, - матросов много, они полусогнуты, и руки их проворны. Лопатки стучали по палубе, как частый град, и лужи высохли на глазах, согнанные за борт. Когда отдельные ряды двигавшихся в шахматном порядке приборщиков сошлись, палуба за ними была только влажна, а не мокра; солнце скоро высушит ее добела, оставив влажную желтизну лишь там, где тень. И только за кругом унтер-офицеров, как за чертой зачумленного района, осталась лужа. В нее, в конце двадцати минут, вступил правой ногой мичман Морозов, веселый и добродушный, как всегда. Он обвел глазами кочегаров, улыбаясь, как будто ничего не случилось, и напряженные лица их повеселели. - Что же вы, братцы, протяпали? - сказал он огорченно. - Намудрили, умные головы, из мухи слона сделали! - Дозвольте, вашскородь, доложить, - сказал один. - Говори, Езофатов. - Так что несправедливо взыскивают, - сказал Езофатов убежденно. - Один по низу не пущает, другой наверх гонит, а боцман до люка добежать не дал. А нам взыскание... Заступитесь, вашскородь! Мичман Морозов озабоченно сжал губы: - Так бы сразу и говорили... - Так старший офицер не слушали, вашскородь. Какие же зачинщики у нас? Разве мы бунтуем? Претензию заявить, вашскородь, пускай начальство разберется... - А теперь смотри, как дело повернулось, - сказал Морозов и задумался. Все смотрели на него с тревогой и выжиданием. - Ну, вот что, братцы, - сказал он решительно. - Валите все в палубу. Нечего вам тут стоять, хуже будет. Я доложу старшему офицеру, разберемся по справедливости. Подбодрись!.. Нале-во! Матросы охотно повернулись. Морозов крикнул весело и громко: - В баню - бегом марш! Шеренга пробежала мимо него и скрылась в носовом люке. Мичман Морозов перестал улыбаться и, поморщившись, сказал унтер-офицеру Хлебникову: - Старшему офицеру список отнеси. Хлебников наклонился к нему и, понизив голос, доложил: - Вашскородь, тут о драконах кричали... Так что извольте записать, я приметил: так что это - у которого рожа разбитая в крови... С вами еще после говорил... - Хлебников, - сказал мичман Морозов негромко, сквозь зубы, и детское веселое лицо его сделалось бледным и взрослым. - Хлебников, пошел ты к чертовой матери, слышишь? К чертовой матери, пока я тебе самому всю рожу не искровенил... Понял? Хлебников не понял. Он посмотрел вслед мичману Морозову, быстро уходившему к люку, и, аккуратно вырвав из записной книжки листок, пошел к старшему офицеру. Цепь унтер-офицеров распалась, и шкафут опустел. На палубе в широкой луже несогнанной воды бежали отраженные ею облака. Потом поверхность ее зарябилась и возмутилась длинными неровными волнами, и облака исчезли: на воду с трех сторон наступали прижимающиеся к доскам палубы резиновые лопатки приборщиков. Они легко и быстро оттеснили воду к ватервейсу, и она журча полилась по его цементированному ложу в шпигат. Палуба была окончательно прибрана от всякой грязи и беспорядка. ГЛАВА ПЯТАЯ Корабль продолжал жить своей размеренной на минуты и рассеченной на водонепроницаемые отсеки жизнь. Заминка, случившаяся на шкафуте, никак не отразилась на ровном ходе всей огромной, годами выверенной машины, называемой флотской службой: колесики перекосились, поскрежетали, но опытная рука тотчас выровняла их ход - и служба пошла дальше, отмечая колокольным боем склянок каждые уничтоженные ею и выкинутые за борт полчаса жизни тысячи двухсот людей. Юрий Ливитин, стоя в неловкой позе у стола в каюте брата, перелистывал французский роман, отыскивая в нем наиболее рискованные места (заглавие книги еще вчера предрешило эту невинную контрабанду). В дверь постучали, и он быстрым, заранее намеченным движением ловко бросил книгу на полку и обернулся. В двери, рассеченный пополам беспощадным прямым пробором и линией золотых пуговиц кителя, стоял мичман Гудков. - Николай Петровича нет? - спросил он, шепелявя и растягивая слова. - Не откажите передать, что по приказанию старшего офицера я буду занят до самого завтрака... Гудков поднял до отказа свои тонкие брови над бесцветными глазами, что означало у него выражение особой значительности. - Оч-чень важное поручение! По роте я распорядился, пусть Николай Петрович не волнуется: приборка окончена, молодые занимаются с Белоконем и все олл райт... - Есть, есть! - сказал Юрий с полупоклоном. Гудков поклонился тоже, и Юрий ответил новым выжидательным поклоном, - мичман, казалось, хотел что-то сказать. Но Гудков неожиданно сделал озабоченное лицо и, разведя руками в знак абсолютной невозможности дальнейшего разговора, исчез. Юрий усмехнулся и вышел вслед за ним; ему хотелось взглянуть на Белоконя и оценить выбор брата. Военный корабль, подобно дамским часам, никем еще не доводился до степени совершенной исправности*; поэтому на палубе везде продолжалась работа. У второй трубы трюмные подымали для просушки парусиновые шланги. Кочегарный кондуктор Овсеец, багровея толстой шеей, стянутой воротником кителя, закинув голову, следил, как мокрые и тощие кишки шлангов, подергиваясь, подымались на блоках, раскачиваясь медными тяжелыми фланцами. Трюмный, выбиравший подъемный гордень, второпях дернул его сильным рывком, и пустая кишка, извилисто затрепетав в воздухе, ударилась фланцем о трубу. Овсеец с маху двинул матроса кулаком в спину и тотчас оглянулся: офицеры битью препятствовали, а тут гардемарин проходит, еще наскулит потом кому-нибудь... ______________ * Цитата из приказа адмирала фон Шанца, 1865 г. - Смотри, деревня! Кто тебе сказывал дергать? Собьешь нарезку, чем ответишь? - закричал он сразу же, обозлившись на себя за то, что оглянулся. - Две очереди без берега... за грубое обращение со шлангом! Бери лопатку, натекло вон!.. У кормовой рубки Юрий увидел Нетопорчука и густо покраснел, вспомнив ночное происшествие. Нетопорчук стоял в петлях шестидюймового манильского троса, как в кольцах гигантского светло-желтого удава. На вьюшке, с которой был смотан трос, действительно оказалась ржавчина и сырость. Нетопорчук рассматривал их с удовлетворенным видом врача, который на вскрытии убеждается в правильности поставленного им диагноза. Юрий, пересилив смущение, окликнул его: - Боцман, где четвертая рота словесностью занимается? Нетопорчук оглянулся и сразу почтительно вытянулся. - Должно, в восемнадцатом кубрике... Тюльманков! Проводи господина гардемарина на занятию! Тюльманков оказался бледным (точно после болезни), худым и высоким комендором. Он ловко спрыгнул с висячего трапика четвертой башни и молча пошел к люку вниз. Юрию показалось неудобным идти рядом не разговаривая, и он спросил, чтобы что-нибудь сказать: - Ну как, не скучаешь по дому здесь?.. Ты какой губернии? - А я не губернии, я из самого Питера... А вот объясните, господин гардемарин, почему это с матросом обязательно о губернии разговаривают? - спросил Тюльманков неожиданно гладко и насмешливо. Юрий смутился и растерялся: вот фрукт оказался, неприятный какой и дерзкий!.. Он так и не нашелся, что ответить (гардемарин матросу не начальник), и постарался придать себе холодный и безразличный вид, почувствовав, однако, что на глаза готовы навернуться слезы бессильной злости. - Сюда, здесь ближе, - сказал Тюльманков, на этот раз не добавляя обращения, и показал на люк. Белоконя они нашли в восемнадцатом кубрике с листком в руке перед сидящими полукругом матросами. При звуке шагов он повернул к Юрию свое живое лицо, отмеченное той лихой флотской красотой, которая заставляет офицеров с удовольствием сказать: "Орел-матрос, марсофлот!" Сытое и загорелое, повернутое быстрым поворотом крепкой крутой шеи, оно блистало зубами и алело румянцем; яркие губы под тонкими черными усами, казалось, были готовы ответить веселой улыбкой на шутливое приветствие начальства; быстрые темные глаза, хитрые и неглупые, смотрели бодро и смело. Именно таким и должен быть настоящий матрос, не размазней какой-нибудь! Что ж, выбор Николая совсем не плох, фельдфебель через три года получится отменный... - Здорово, Белоконь, продолжай, я не помешаю, - сказал Юрий смущенно. Он никак еще не мог привыкнуть к той законно-небрежной манере обращения, которая помогает восемнадцатилетнему мальчику утвердить свой авторитет в глазах матросов, начавших службу тогда, когда юноша, готовящийся стать их начальником, играл еще в игрушки. - Отсталых вот приказали подрепетить, господин гардемарин, как сейчас свободное время, - сказал Белоконь, с презрением смотря на матросов. - Обломы без понятия, ротное дефектное имущество вроде... Садись! Продолжаем занятию! Он справился с листком и, опустив его, окинул матросов своим быстрым взглядом. - Запоминай: первеющая обязанность матроса береговой части, дислоцирующей в великом княжестве Финляндском, есть усмирение населения, бунтующего против законов Российской империи. Вот какая картина. Понятно?.. Понятно, Сторожук? - Понятно, господин унтерцер! - А коли понятно, сообрази сам, почему чухна бунтуется? - Сенаторы, господин унтерцер, - бойко ответил Сторожук. - Какие сенаторы? Дурак... ухватил слово, обрадовался... Ну?.. Слушайте все, какое объяснение. Запоминай: Финляндии в 1809 году минифестом его императорского величества государя императора Александра Первого были предоставлены полные права самого свободного управления и издания нутренных законов сенаторами особо учрежденного сейма. Вот какая картина. По прошествии же ста лет финны должны были стать русскими наравне с прочими покоренными народами, однако дарованный государем столетний срок не ослабил патритизма покоренного народа, почему финны вопреки договору обратно требуют своего сейма и ненавидят русских, особенно славный российский флот... Вот какая картина. Подрепетим после... Теперь по прошлому занятию! Он опять взглянул на листок и поднял глаза. - Ты, пскопской, отвечай ще раз: для чего учреждена у нас Государственная дума? Молодой парень, года на четыре старше Юрия, мгновенно вспотел и, утирая лоб ладонью, молча покраснел до самых белых волос. Белоконь сожалеюще качнул головой: - Не знаешь? Который раз объяснять? Ну, сообрази сам, зачем народу Дума? Не можешь, редька... Скажи ему ты, Сторожук! Сторожук вскочил и, смотря на лампочку, быстро зачастил: - По приказу его-ператорского-личества гсдаря-императора Гсдарствена дума учреждена, дабы присланные со всех концов страны лучшие выборные люди помогали гсдарю-ператору уследить за всем, чего делается, и в случай чего наказывать ослушников закона. Все, гсн-унтерцер! - Вот. Слыхал? Назубок надо отвечать... Поучишь его после с голоса, Сторожук!.. Теперь отвечай мне, Черных, скольки было у нас Государственных дум и за чего их разогнали? - Было три, господин унтер-офицер, таперя сидит четвертая, - медленно и вдумчиво начал Черных, шевеля в помощь себе толстыми узловатыми пальцами. - Первую, значит, разогнали за то, что ее члены были наподряд бунтовщики и подлецы, которые вместе с жидами мутили Финляндию... Вторую, значит, за то, что в ей завелись изменщики и цареубивцы... помышляющие на священныю особу государя императора... А третью, значит, за выслугой лет, господин унтер-офицер... - Так. Ничего. Мямлишь очень, что корову доишь! Живей надо характер иметь! Матрос должен быть быстрый, лихой, сообразительный, а ты что? Какой с тебя матрос? Что с дерма пуля... Ну-ка, Кострюшкин, отвечай бодрей: кому выгодна в России революция? Кострюшкин, худощавый и быстроглазый матрос, ответил, чуть улыбаясь: - Революция выгодна иностранным государствам, завидующим силе и могуществу российской державы, господин унтер-офицер. - Тэ-экс... А какое воспоследствие будет иметь революция, если армия и флот допустят бунтовщиков до мятежу? - Голод, разорение и завоевание России врагами, так как нарушится общий порядок и некому будет управлять государством. - Правильно... Только ты улыбочки брось, что за улыбочки на занятии? - Третий раз же спрашиваете, господин унтер-офицер, - сказал Кострюшкин, все-таки улыбаясь, - я же знаю, что будет в случае революции, ей-богу, знаю... - Знаешь! Значит, не знаешь, мастеровщина... Тебя мичман Гудков особо приказали подрепетить... - Дай-ка мне, Белоконь, - сказал вдруг Юрий, протягивая руку за листком. На плотной почтовой бумаге незнакомым тонким почерком были написаны вопросы и ответы: "В. Много ли в России земли? О. Очень много, гораздо больше, чем надо для крестьянства, но мало умных людей, умеющих ее обрабатывать, отчего она и дает мало хлеба. В. Что же ты будешь делать с тем, кто тебе начнет говорить, что у наших крестьян земли недостаточно? О. Бить в морду и доставлять по начальству, как смутьяна". Дальше Юрий не читал и вышел из кубрика, улыбаясь. Вернувшись в каюту, он застал брата над умывальником; белая мыльная пена таяла на его обнаженных до локтя руках: цветной дракон, наколотый в заграничном плаванье, шевелил свои кольца при движении мускулов. Юрий восторженно поделился своим впечатлением от Белоконя. - Я говорил, благодарить будешь, - сказал лейтенант, крепко вытирая дракона полотенцем. Юрий, вспомнив, вдруг рассмеялся: - Скажи, пожалуйста, а что такое мичман Гудков? - Помощник мой в роте, потрясающий идиот, но служит, как пудель. Про него на флоте поговорка, что на "Генералиссимусе" между прочими редкостями замечательны: паркетный пол в каюте командира и некий мичман Гудков... А что? - Что это за темы для занятий с матросами? Дума, революция... Странно! Николай, улыбаясь, прижал правую руку к груди, улавливая пальцами левой ускользающую запонку манжеты. - Ничего не странно! Матросики последнее время политикой интересуются. Так лучше ее на корабле разъяснять, чем где-либо на сходке. - Уж очень прямолинейно ее тут разъясняют, неловко слушать. Ты бы хоть подправил там чего-нибудь. - Спасибо! - поклонился лейтенант, расшаркавшись. - Я потому Гудкову и поручил наладить занятия, что у меня самого на это глупости не хватает. Пойми ты наконец, что на флотской службе полутонов не полагается: черное - так уж как уголь, белое - так белей паруса. Матросам понятия надо как следует внушать, а то, гляди, опять до двенадцатого года скатимся... Вас небось в корпусе про двенадцатый год не учат? Не восемьсот двенадцатый, а девятьсот двенадцатый? - Нет. А что? - А то, что матросики сговорились в одну чудную апрельскую ночь на всех кораблях офицеров перерезать и начать революцию. Хорошо, что мудрое начальство предусмотрело и везде держало своих людишек, а то висел бы я на рее наравне со сверстниками... - Ну что ты там рассказываешь, - сказал Юрий недоверчиво. Смутно и недостоверно в корпус доходили слухи о том, что на кораблях случаются позорные открытия: тюк нелегальной литературы в угольной яме, какие-то кружки, имеющие связь с берегом. Но все эти слухи сейчас же подавлялись рассказами из первых рук о том, что к мичману такому-то (с упоминанием его фамилии и степени родства рассказчику) три матроса привели в каюту студента: вот-де, вашскородь, он уверяет, что вы Россию продаете и вас надо за борт кидать, мы и привели, пущай сам кидает... Успехом пользовался и героический рассказ о лейтенанте с "Цесаревича", который на пристани в Ревеле убил наповал матроса ударом кортика за площадную брань по адресу государыни, причем остальные матросы отказались взять тело убитого на шлюпку, говоря: "Собаке - собачья смерть". Двенадцатый год? Невероятно: революция же кончилась в пятом году... Лейтенант улыбнулся: - Очевидно, и вас по схеме мичмана Гудкова учат: студенты, мол, мутят народ, а матросы-де - сплошные орлы, только и мечтающие помереть за веру, царя и отечество... Ныне не парусный флот, Юрочка! Теперь к машине да в башню неграмотного Митюху не поставишь. А у грамотных матросов, которых воленс-ноленс* на флот брать надо, - своя точка зрения. Они вон полагают, что во всякой войне виноваты фабриканты и офицеры, которые будто во сне видят, как бы это поскорее повоевать. Следственно, тех и других надо вырезать до седьмого колена, - и тогда на земле будет рай, называемый социализмом... ______________ * Хочешь не хочешь (лат.). Юрий посмотрел на него насмешливо: - "Швобода", иначе говоря? Это же несерьезно. - В корпусе - несерьезно. А мы, говорю тебе, на вулкане живем... А впрочем, апостол Павел советует христианам и не говорить о сих мерзостях. Не барское это дело - политика. Пускай ею занимаются жандармы и мичман Гудков. Наше дело - стрелять и помирать, когда прикажут... Пойдем, что ли, в кают-компанию, - уже к вину свищут! На верхней палубе разливалась веселая дудка. На баке к извилистой шеренге ожидающих матросов вынесли ендову с водкой. Старший баталер, важный и серьезный, как священник, раздающий причастие, достал список пьющих и строго оглянул придвинувшихся матросов. - Куда навалились? За два шага стоять! Прольете! Он несколько помедлил, ощущая свою власть над нетерпеливой толпой, и только потом негромко добавил: - Ну, подходи... фамилию громчее! Матросы затихли, жуя языки и набирая этим слюны, чтобы очистить рот от скверного вкуса, - завтрак в нем был шесть часов назад. Они стояли друг другу в затылок, переминаясь с ноги на ногу, нетерпеливо подталкивая в спину переднего и провожая глазами тех, кто уже, крякнув и утирая рот ладонью, отходил в сторону, подмигивая остальным. Ендова владела матросской толпой, поблескивая на солнце, притягивая к себе взгляды, мысли и желания. Колыхавшаяся в ней сладковатая, острая, огненная жидкость одним своим сверканием и легким, едва ощутимым на воздухе запахом заставляла пустые желудки вздрагивать стенками, нервировала, подымала настроение. И если у последних подошедших к шеренге матросов лица были еще равнодушными и глаза - усталыми и сонными, то ближе к ендове лица оживлялись, глаза с жадной устремленностью следили за откидывающимся затылком очередного, и слюна била уже непрерывной струей. Ее проглатывали вместе с новой опрокинутой в чужой рот чаркой. Когда-то, в эпоху деревянных кораблей, эта чарка водки имела гигиеническую цель: вечная сырость в матросских помещениях, согреваемых жаровнями раз в сутки, требовала профилактических мер против простуды. Позже к гигиенической прибавилась дисциплинарная составляющая: вино стало антитезой порки, предметом поощрения: по чарке за лихую греблю, по двадцати линьков - за вялую. Когда же парусный флот уступил место паровому, чарка, утратив свою гигиеническую составляющую, утратила и поощрительную: награды чаркой более не рекомендовались в видах попечения о народной трезвости. И чарка заняла свое место в великолепном ряду флотских традиций, оправдываемых смутно, но гордо. На деле же чарка к 1914 году перешла в категорию экономическую и политическую. Русскому человеку без водки - смерть; она сопровождает его от крестин до заупокойной литии, она булькает по всему пространству Российской империи, ее везут в самые глухие углы, где нет еще церкви и никогда не будет школы, но где уже утверждена на избе зеленая вывеска казенной монопольки. В росписи государственного бюджета казенная продажа питей занимает почти одну треть дохода, - вся Россия пьет, пропивая и выблевывая в лужу ежегодно 900 миллионов рублей. Каждая женская, мужская, старческая и девичья душа (носящая уравнивающее пол и возраст название "статистической") выпивает за год одиннадцать бутылок водки. Почему же эта же русская душа, когда она становится матросской, будет лишена общих национальных прав российского гражданина? Несправедливость эта могла бы вызвать недовольство и так вечно бунтующих матросов... И государство великодушно вливает в матроса за пять лет его службы восемнадцать ведер казенного очищенного вина, терпя, таким образом, как будто ни с чем не сообразный расход в полтораста рублей на каждого. Однако несообразность эта - только кажущаяся. Изо дня в день, в течение пяти лет, дважды в сутки чарка водки падает в матросский желудок точно рассчитанной порцией физического и психического воздействия. Она пробуждает в матросе чувства благодарности за заботу: "Поработал, вот тебе и вина стаканчик, дай бог здоровья!.." Чарка за чаркой производит в матросе медленные, незаметные ему изменения, необходимые и желательные: вино нарушает правильный обмен веществ, и в теле матроса откладывается нездоровый жир, придающий ему, однако, внешнюю гладкость и сытость, которыми не стыдно похвастать и перед царем и за границей. Вино медленно разрушает нервную систему, ослабляет память, замедляет мозговую работу, - так и должно быть, матросу задумываться вредно. Как и всякий наркотик, оно становится необходимой потребностью - и матрос, попадая на берег, заворачивает в первый от пристани трактир, где возвращает казне великодушно подаренные ему деньги. Одновременно эта же потребность в выпивке гарантирует флот от вредных сборищ на берегу и от желания понять вещи, понимать которые матросу нет надобности. Наконец, когда матрос, окончив службу, возвращается в деревню или на фабрику, флотская чарка превращает его в могучее подкрепление жалким полуведерным статистическим душам. Он продолжает пить свою сотку в день, три с половиной ведра в год. В первые же пять лет свободной своей жизни он возвращает казне истраченные на его чарку полтораста рублей (ибо на каждом ведре казна имеет чистой прибыли шесть с полтиной); в последующие же годы привычка, воспитанная флотской чаркой, даст уже прямой барыш... Так мудрый и проницательный государственный ум сохраняет спокойствие на флоте и безболезненно завоевывает внутренний рынок. Впрочем, никто не заставляет матроса пить. Он может получить эти полтораста рублей деньгами. Именно на часть этих денег рассчитывал комендор Кобяков, подавляя в себе привычное желание предобеденной чарки. Всякий рубль Кобякову был нынче очень нужен: село выло в голос, тяжба с помещиком закончилась, и суд присудил общину все-таки выплатить Засецкому аренду за тот год, когда пашня была еще горелым лесом. Отец писал, что на их двор пало сто девять рублей; такую сумму Кобяков мог накопить с трудом за год, а отец уже плакался насчет продажи коровы. Однако каждая выпитая впереди чарка подмывала разумное основание твердого кобяковского решения - не пить. В конце концов стало казаться, что одну чарку - последнюю! - выпить можно: ведь письмо это он мог получить и после обеда, да и разговор-то всего о лишних восьми копейках. А чарка требовалась настоятельно. Кобяков, проглатывая слюну, совершенно ясно ощущал, как сейчас круглым и теплым шариком упадет в его желудок водка, оставляя во рту сладкий и свежий вкус; как голова качнется и полегчает, освобождаясь от нудной мысли о доме, об отце, об аренде и ста девяти рублях; как приятная бодрость наполнит уставшее за утро тело и каким вкусным покажется все тот же изо дня в день надоевший борщ. Трехлетняя привычка уже приготовила его желудок, чувства, мозг к восприятию обманчивого ядовитого тепла. Обмануть их доверчивую готовность, не дать им привычного ожога казалось невозможным. Казалось, что тогда наступит пустота, неудовлетворенность, тоска, бунт обманутого в своих ожиданиях организма. Неожиданно в глаза Кобякову сверкнул чехол фуражки запрокинувшего голову переднего матроса, и запах водки ударил в нос сильно и властно: незаметно для себя самого он очутился уже перед ендовой. У него сжалось сердце, и глаза забегали в отчаянной решимости. - Ну, думай! Заснул? Фамилию забыл? - подогнал старший баталер, занеся над списком карандаш, а сзади напоминающе двинули в спину. Кобяков решительно приложил руку к фуражке. - Так что вычеркните, господин кондуктор, желаю деньгами получать, Кобяков, четвертой роты, - сказал он, отворачивая голову от манящего и возбуждающего запаха, струившегося от протянутой чарки. Старший баталер посмотрел на него презрительно и уничтожающе: - Трезвенники! Скопидомы! - сказал он, отыскивая фамилию в списке. - Порченый матрос пошел нынче, за деньгой гонится... Небось палат каменных не состроишь с этих денег, а копишь... Жила! Шеренга засмеялась, Кобяков покраснел: он вспомнил, как он сам так же издевался над непьющими, и соврал, глядя в сторону: - Так что мне доктор запретил, господин кондуктор, внутренности мне вредно... - Вредно! Что твой доктор понимает? Какой от водки вред матросу? Так отказываешься, что ли? - Чиркайте, господин кондуктор, - сказал Кобяков упавшим голосом, точно прощаясь с жизнью. - Ну, и отходи, не проедайся, монашка Христова, - сказал сзади нетвердый голос, и чья-то рука отпихнула Кобякова. - Восьмой роты, Езофатов, господин кондуктор, в списке нет. Извольте пометить, обратно пить начал. - Что же вы, сукины дети, путаете? - буркнул старший баталер сердито. - Один бросает, другой начинает, морока одна с вами... - Стало быть, причина подошла, - сказал Езофатов дерзко и взял чарку. - Напоследях пьем, неизвестно еще, чего будет... Старший баталер поднял глаза от ведомости и всмотрелся в него подозрительно: - Постой... Ты, никак, уже пил? Чего такой разговорчивый? А ну-ка дыхни! Езофатов поспешно опрокинул в рот чарку и, ухмыляясь, охотно придвинулся. - Извольте, дыхну... с нашим удовольствием... свеженькая! Сзади засмеялись, баталер вскипел: - Под винтовкой настоишься, стервец! Доложу ротному! - Это нам теперь безразлично, докладайте, - сказал Езофатов, поправляя фуражку, и отошел, умышленно вихляя руками и бедрами. При некоторой ловкости и при отсутствии унтер-офицеров своей роты можно было выпить и за другого, по соглашению с ним: пило до пятисот человек, - где же баталеру всех в лицо помнить? Поэтому Езофатов выпил в начале очереди как Венгловский, а в конце - как Езофатов. Хотелось заглушить в себе обиду и страх, рожденные в каюте мичмана Гудкова. Мичман сворачивал все дознание на бунт, и было ясно, что дело кончится судом. Вайлис сперва рассмеялся, когда Езофатов, вернувшись с дознания в кубрик, хлопнул кулаком и на вопросы кочегаров озлобленно ответил: - В бога, в закон, в веру, в загробный мир... продал мичман Морозов! Теперь вот разбирают: "по справедливости"!.. Не надо было тогда с палубы уходить, боговы дети, ну что бы с нами сделали при всей команде, ну что? А теперь поодиночке - под суд!.. - Есть у них время тебя судить, - сказал тогда Вайлис, усмехаясь. - У тебя горячая голова, Езофатов. Если за это судить - тогда весь флот надо в тюрьму сажать. Но и Вайлис, вернувшись потом от лейтенанта Веткина, несколько помрачнел и на расспросы ответил, как всегда, спокойно и несколько не по-русски. - Повезли турусные колеса, геморрой их бабушке... Они говорят - мы бунтовали. Они, кажется, собираются потолковать с нами на суде о погоде и о пряниках... Потом, до самой дудки "вино и пробу дать", кочегаров по одному вызывали - кого к лейтенанту Веткину, кого - к мичману Гудкову: дознание, как срочная угольная погрузка, велось в две струи. К обеду дознание было почти закончено. В кают-компании обед назывался завтраком. Огромный стол, составленный покоем, сверкал на солнце серебром, графинами и скатертью, белой и твердой, как кителя офицеров. На ней резко выделялись черными пятнами кожаные спинки придвинутых стульев, гербы на посуде и бутылка малаги у прибора старшего офицера: водки он не пил. Юрий Ливитин, скрывая улыбкой неловкость, внимательно рассматривал рыбок в аквариуме. Отец Феоктист, тучный и багроволицый, подошел к нему, привычно играя крестом на красной муаровой ленте с тонкими желтыми полосками по краям. Такие ленты, цветов ордена св. Анны, жаловались к оружию за боевую заслугу - офицерам на темляк, а священникам (за неимением у них сабли) - к наперсному кресту. - Рыбок рассматриваете, молодой человек? - спросил он и вздохнул, не ожидая ответа Юрия. - Сколь глубок символ рыбок на военном корабле. Мы вот с вами небось утонем в пучине, а рыбки всплывут!.. Еще возрадуются, подлецы, что в родную стихию вернулись... - И без пояса всплывут, главное, - ехидно добавил кто-то из мичманов. - Дерзишь отцу духовному, мичманок, - сказал отец Феоктист, благодушно погрозив пальцем. Офицеры рассмеялись, Юрий тоже, хотя ничего не понял. Все разговоры кают-компании, легкие и живые, были насыщены намеками, ус