ти законы, - да... - А вам? - Меня они не беспокоят. И вас, смею заверить, не беспокоят. И его, - лейтенант кивнул на Юрия, - и его не будут беспокоить... Они беспокоят тех, кого они давят. - То есть матросов? - Не только матросов, - сказал Ливитин, удобно вытягивая ноги, - примерно семь или восемь десятых населения нашей цветущей страны... Морозов даже оглянулся на дверь. - Тогда революция неминуемо должна быть? - Всенепременно и обязательно, - охотно подтвердил лейтенант. Юрий, уже давно хмурившийся, наконец взорвался: - Если продолжать твою логику, выходит, что надо самому стать революционером, иначе эта неминуемая революция тебя раздавит! - А это - как на чей вкус, - улыбнулся лейтенант. - Меня лично эта профессия не шибко восхищает: хлопотно и пахнет каторгой... И кроме того, ничего не может быть гаже фигурки российского революционного интеллигента: брошюрки, сходки, хождение в народ и горящие глаза, благородные речи о страдающем меньшом брате, - словом, революция на полный ход до первого классного чина в департаменте или первого гонорара за полезную адвокатскую деятельность. И тогда - просвещенный либерализм и лицемерные воздыхания... Петруччио, не сердитесь: не вы один, подавленный мировой несправедливостью, трагически хватались за пистолет. Только потом все эти прекраснодушные самоубийцы благополучно примиряются с мировой несправедливостью, получив казенное место и приличное жалованье... Слякоть! - Однако многие из них пошли на виселицу за революцию, - горячо перебил Морозов. - Это - тоже слякоть? При всем вашем цинизме вы не смеете унижать подвижничество народовольцев, декабристов, лейтенанта Шмидта... - Не галдите вслух, мичманок, здесь военный корабль, - сказал Ливитин серьезно. - Я не про них. Никому не возбраняется бесплодно лазать на Голгофу, бесплодно, потому что все равно революцию сделают не они. Революция придет снизу, мимо вашего героического фрондерства. И будет эта революция совсем не такой, какой вы себе ее представляете; не дай бог, если она случится в нашем поколении, благодарю покорно... - Если вы так отчетливо видите приближение революции, - ехидно вставил Морозов, - тогда будьте последовательным: давите ее, чтоб дотянуть благополучно свое поколение. - Почитайте, Петрусь, "Историю Пугачевского бунта", господина Пушкина сочинение, почитайте и взгляните революции в лицо. Она будет страшна и истребляюща. Пугачев был умный мужик и смотрел в корень: бей бар и господ, а после, мол, разберемся, что к чему! Вы знаете, какая сила поперла за ним на этот клич? Сообразите, чем вы эту силищу удержите? Не этим ли? - Он подкинул на ладони браунинг и пренебрежительно швырнул его на койку. - Самоутешение идиотов! Девять зарядов и девять сотен Митюх - арифметика убедительная. Предоставим Шияновым и Греве верить во всемогущество этого талисмана... Задача жизни, мои юные друзья, заключается не в том, чтобы сдерживать перстом жернова истории, а в том, чтобы между этими жерновами найти свое место. Всякое поднявшееся на дыбы зерно будет размолото в муку. А то, которое найдет свою ямочку, уляжется в нее и не будет подыматься в возмущении - будет благополучно крутиться... Вот вам философия непротивления, исправленная и дополненная лейтенантом Ливитиным. Открой дверь, Юрик, это, наверное, о катере докладывают. Но в открывшейся двери стоял боцман Нетопорчук. Он был красен от волнения и напряжен заранее. - В чем дело, боцман? Ко мне? - спросил Ливитин. - Дозвольте, вашскородь, доложить... - Дозволяю. - Дозвольте, вашскородь, прощенья просить, как я обознался с вашим братцем, господином гардемарином, - начал Нетопорчук хрипло, моргая глазами. - Так что, вашскородь, они, значит, вышли ночью оправиться и не по форме одеты были... - Знаю, - сказал Ливитин, и Нетопорчук переступил с ноги на ногу. - Так что окажите милость, вашскородь, простите за глупость... Кальсонов сперва на них не было видно, я потом разглядел, что кальсоны господские... Разве бы я позволил?.. - У него проси прощенья, не у меня, - сказал лейтенант, отводя глаза. Морозов тоже опустил голову, тщательно приглаживая уголки приговора. Нетопорчук, затосковав и багровея до шеи, повернулся к Юрию. - Простите за глупость, господин гардемарин, - проникновенно сказал он, подымая на него глаза. Юрий покраснел. Взрослый человек, серьезный и печальный, смотрел в глаза преданно и виновато. В этом было какое-то позорное и гадкое ощущение, точно кто-то целовал ему сапоги, а он старался отдернуть ногу. - Я ничего... я даже не помню... Ступай, пожалуйста, - ответил Юрий, неловко путаясь в словах. - Тогда дозволите идти, вашскородь? - спросил Нетопорчук, облегченно вздыхая. - Ступай, - кивнул ему лейтенант и потянулся за папиросами. Нетопорчук вышел. Неловкое молчание повисло в каюте. Все трое не хотели смотреть друг другу в глаза. Лейтенант медленно закуривал; спичка почти догорела, когда он щелчком швырнул ее в пепельницу, и тогда мичман Морозов резко встал. - Как все это подло... мерзко... гадко... - сказал он, морщась, раздельно кидая слова, как плевки, и складывая приговор дрожащими пальцами вдвое, вчетверо, в восемь и в шестнадцать раз. - Ужасный, организованный абсурд! Николай Петрович, как вы можете... - Войдите! - громко крикнул лейтенант, и Морозов замолчал, не находя пальцами кармана. - Катер подан, вашскородь, приказано доложить, - сказал рассыльный с вахты, вытянувшись в двери. - Хорошо, ступай, - ответил лейтенант, вставая. - Ну, собирайся, Юрий, поцелуемся! Петруччио, я прошу вас не уходить из моей каюты. Вам некуда идти и незачем... В катере Юрию стало грустно. Он сидел один в кормовой каретке, слушая негромкий рокот машины. "Генералиссимус" бесшумно и плавно отступал назад, слабо освещенный последними косыми лучами огромного солнца, сплюснутого у горизонта, и было нельзя различить на корме высокую фигуру брата. Может быть, он спустился уже в кают-компанию. Юрий вздохнул. Она снова просияла перед ним всеми люстрами, лампами, белыми кителями, серебром и скатертью стола - волшебным видением праздничной, чудесной жизни, далекой целью нудных и утомительных трех лет несвободного гардемаринского прозябания. Настоящий корабль, сверкнувший ему тремя днями великолепной флотской службы, маня, отходил вдаль. Он медленно поворачивался, меняя очертания (катер огибал линкор с носа), и мачты его быстро сходились. На момент они слились в одну, и тогда "Генералиссимус" потерял свою огромную длину: он грузно расселся вширь, оплывая броней с башен и рубок книзу, как будто она не могла сдержать своей собственной тяжести и медлительно стекала к бортам, как незастывшая краска, наслаиваясь и утолщаясь темно-голубыми своими потеками. Низкий, неподвижный и грозный, он уставился пустыми глазницами якорных клюзов в воду перед собой, и казалось, что тусклое тонкое ее стекло было прогнуто у бортов спокойной и непомерной его тяжестью. На баке, где тонко торчал гюйсшток с разноцветным гюйсом, было безлюдно. "Генералиссимус" молчал, и молчание лежало на рейде. Внезапно корабль вскрикнул высоким, жалобным, протяжным криком. Звук родился непонятно откуда. Казалось, это кричал сам корабль, и то, что голос его был слаб и высок, было неожиданно страшным. Чистый, тонкий вопль повис над тишиной рейда, продержался несколько секунд, потом упал на октаву вниз, и печальные, медлительные квинты начали безнадежную жалобу на неизвестном языке. Это была обыкновенная повестка - сигнал, играемый на горне за четверть часа до спуска флага. Юрий слышал ее в плаванье каждый день, но никогда еще она не рождала в нем такой печальной тревоги, как сегодня. До сих пор сладко трогавшая его чувствительность и вызывавшая неопределенные мечтания, сегодня она была неприятно томящей. Большой, могучий корабль, отступающий вдаль, очевидно, плакал неуклюжими и страшными мужскими слезами, и от этого стало неуютно. Юрий решительно встал, приписав этот горький осадок исключительно своей грусти от расставания с "Генералиссимусом", и вышел из каретки на борт катера, чтобы отделаться от неприятного впечатления. Вдоль кожуха безобразной грудой лежали сундучки и какие-то корзинки, сваленные как попало. Крючковой среди них стоял одиноким столбом на пожарище. - Что это за багажный вагон? - спросил Юрий шутливо и достал было портсигар, чтобы угостить крючкового папиросой и в разговоре забыть о тоскливом крике корабля. Крючковой посмотрел на него сбоку, не поворачивая головы. - Приказано сдать на "Бдительный". Осужденных вещи. Юрий смешался. Тон крючкового был серьезен. Шутки его матрос не захотел принять, и это было унизительно. Он повернулся, небрежно насвистывая, чтобы сохранить достоинство, и взглянул вперед. "Бдительный" вырастал впереди узким и хищным своим телом. Игрушечный трапик в четыре ступеньки был важно спущен с борта и гордился медными своими стойками и толстыми фалрепами, обшитыми красным сукном, совсем как у больших. На палубе было пусто. У среднего люка неожиданно и волнующе возникла фигура часового. Острый штык его торчал в небо. Наличие этого штыка в совсем не положенном месте палубы было понятно, неприятно и зловеще. Этот штык, плач повестки, сундучки и корзинки, гюйс на пустынном баке молчаливого "Генералиссимуса", браунинг Морозова, приговор слились в неразрывную цепь ассоциаций, и она давила сердце тревожным и неловким ощущением. Пустяки, походик будет! На миноносце, набитом бунтовщиками-кочегарами!.. Но над трапиком, встречая катер, белым ангелом-хранителем склонился розовощекий мичман. Юрий узнал в нем Петрова, который год назад в корпусе был унтер-офицером его отделения. Поэтому (и потому еще, что приезд Юрия был предварен семафором лейтенанта Ливитина) его приняли на миноносце, как родного, и Петров тотчас провел его в кают-компанию. Она была светлой и душистой, крохотной, как бонбоньерка, и необыкновенно уютной. Круглый стол занимал почти всю ее площадь, над диванами вокруг него нарядно и весело сверкала эмалевая краска выжженных по ореховой панели орнаментов и картин в билибинском вкусе - витязи, жар-птицы, Иван-царевичи и Елены Прекрасные, - собственноручный подарок кают-компании от старшего офицера. В одной из кают, двери которых выходили прямо к круглому столу, бросался в глаза необычайный абажур: с подволока, охватывая тонким прозрачным батистом яркий матовый шар лампы, свисали дамские кружевные панталоны с голубой ленточкой, продернутой в прошивке. Петров, спустившись вместе с Юрием, представил его сидевшим за столом командиру, старшему офицеру, ревизору и механику (сам он был здесь вахтенным начальником и штурманом). Офицеры радушно протягивали Юрию руки, называя себя и одновременно не забывая гостеприимства. - Старший лейтенант Петров-Третий, - сказал командир. - Чайку? С коньяком?.. - Мичман Петров-Девятый, прошу любить и жаловать, - подхватил ревизор и подвинул к Юрию сахарницу. - Вы до Кронштадта с нами? К подъему флага будем, адмирал торопит. - Лейтенант Петров-Седьмой, - сказал механик, а старший офицер сперва крикнул в буфет: - Вестовые, стакан! - и потом протянул Юрию руку в свою очередь. - Лейтенант Петров-Пятый. Ночевать, не обессудьте, придется на диване... Коллекция Петровых поразила Юрия, и, плескаясь в умывальнике в свете кружевных панталон (хозяином этой каюты оказался Петров-знакомый), он спросил его об этом вполголоса. - А вот подите ж, - мрачно сказал Петров. - Я по старшинству выбрал минную дивизию, явился к адмиралу нашему в штаб, представляюсь. "Петров? Отлично. На "Бдительный"!" Приезжаю, у них лица вытянулись: еще Петров?.. А потом флажок* по пьяному делу пояснил: адмиралу моча в голову ударила, подбирает по фамилиям. К нам - Петровых, а на "Бурном" - Ивановых набрал. Только там командир подгадил, Гобята по фамилии, всю музыку ему портит. ______________ * Флаг-офицер, штабной офицер для поручений. Юрию хотелось рассмеяться, но унылое лицо Петрова (дыне Петрова-Четырнадцатого) этому мешало. Он спрятал лицо в полотенце, а Петров продолжал: - Сволочь адмирал. Он традицию насаждает, а нам хоть плачь! Телеграммы путаем, письма; и служба ни к черту, матросы ржут... Да у нас ничего, а вон на "Лихом" лейтенант Курочкин стреляться хочет: к нему адмирал командиром Куроедова ляпнул... Пойдем чай пить до похода, у Третьего коньячишко неплохой... За вторым стаканом Юрий почувствовал сотрясение стола: "Бдительный" выбирал якорь. Кают-компания была пуста, и опять чувство тревоги охватило Юрия. Где-то за тонкой переборкой под ненадежной охраной были собраны кочегары "Генералиссимуса". Неужели они покорно примут этот приговор? Но Ильи Муромцы и Иван-царевичи успокоительной стражей охраняли тонкую переборку, коньяк подымал настроение, и ощущение неловкой тревоги само собой исчезло.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  ГЛАВА СЕДЬМАЯ Июль стоял необыкновенно жаркий. В высоком небе, неправдоподобно синем, как на ярких цветных открытках, величественно застыли крутобокие ватные облака. Под ними две недвижные острые шпаги парных гвардейских часовых - игла Адмиралтейства и шпиц Петропавловской крепости - охраняли грузную корону Исаакия; золото искрилось в небе, срываясь с них мелкой, слепящей глаза пылью. Санкт-Петербург давал солнцу парадную аудиенцию в своем великолепном тронном зале. Дворцы, нанизанные крупными жемчужинами на гранитную нитку набережной, прятались в темном бархатном футляре своих садов. Муаровые орденские банты переплетенных каналов подхватывались пряжками бесчисленных мостов. Широкая голубая лента Невы была надета столицей через плечо, как присвоенный ей орден св. Андрея Первозванного. Купола соборов блистали в мраморной оправе своих колонн, подобные алмазам на пожалованных императрицею перстнях. Тяжелые золотые буквы банков и торговых фирм раскатились по городу червонцами, рассыпанными из небрежно открытого кошелька вельможи. Кварталы, ровные, как шашки паркета; площади, гладкие, как постаменты памятников великих дел и людей империи; проспекты, прямые и широкие, как желоба, проведенные от лицеев и академий на простор российской равнины, которую они затопляют вековым потоком губернаторов, прокуроров, архиереев, земских начальников, офицеров, банкиров - так стоял он у моря, город империи, многократно воспетый и привыкший к восхвалению, понуждая думать о себе не иначе, как пышными придворными образами. Если Гельсингфорс манил Юрия, как любовница, то Петербург всегда казался ему чопорной и нелюбимой богатой невестой. Но карьеру надо было начинать здесь - и надо было делать вид, что любишь Петербург, в котором таились корни этой карьеры: связи, власть, чужие деньги и общественное мнение, обязательное для всей России. "Плоский, холодный красавец, надменный и эгоистичный", - так называл его Юрий в письмах к брату, - пугал его строгостью своих шахматных линий, гранитной официальностью отношений, безразличной вежливостью петербуржцев, ровной и бесшумной, как торцовая мостовая... Кронштадтский пароход медлительно шлепал плицами, астматически придыхая на каждом обороте колес. Вода бежала из-под них желтой и мутной; казалось, она была неприятно теплой, как в остывающей ванне, и пахнуть должна была вяло и влажно: ношеным бельем и обмывками нечистого тела. Море стояло перед крыльцом столицы неубранной плоской лужей нечистот и отбросов огромного города. Но вода казалась такой только у борта; если поднять глаза вдаль, Маркизова лужа* опять становилась морем: солнце одевало ее серебряной кольчугой, а небо красило в глубокий синий цвет. Так создавалась достойная рамка золоту, граниту и торцам. ______________ * Ироническое название устья Финского залива (до Кронштадта), вошедшее в быт в прошлом столетии. Связано с адмиралом маркизом де Траверсе, не выводившим эскадры далее Кронштадта. Это был фальсификат. Но столица давно привыкла к подделкам и не замечала их, как не замечает человек вставного зуба в собственном рту, ощупывая его порой языком: не он ли болит? Начиная от французских вин изготовления Елисеева (поставщика двора его величества и обывательских квартир) и кончая нестерпимой гордостью императорского орла на штандарте Зимнего дворца, подделка, грубая или искусная, наполняла столицу, придавая ей бесстыдный блеск тэтовских бриллиантов, которым петербургские дамы средней руки ослепляли провинциалов. За этим фальшивым блеском трезвый взгляд мог легко проследить ту темную грань, которая отчетливо проступала на душистой коже императрицы Елисавет, когда по окончании пышного приема иностранных послов фрейлины снимали с нее тяжкое парчовое платье: месяцами не мытое тело царицы резко отделялось от шеи и плеч, выставляемых вырезом платья напоказ Европе. Императрица в баню ходила неохотно - под рождество и под пасху. Так и столица прикрывала гранитом и мрамором свою неистребимую российскую вшивую грязь, нищету, невежество и крепостническое самоуправство. Облицованные гранитом каналы ее воняли страшной устойчивой вонью обывательских клозетов. Великолепная Нева поила острова и окраины неразбавленной холерной настойкой, очищая фильтрами воду только для центральной части города. Под безлюдным паркетным простором барских квартир сыро прели в подвалах полтораста тысяч угловых жильцов с кладбищенской нормой жилплощади в один-два метра на душу. Двадцать две тысячи зарегистрированных нищих украшали своими лохмотьями паперти соборов, в которых на стопудовых литого серебра иконостасах выглядывало из-за колонн драгоценной ляпис-лазури невыразительное лицо царицы небесной, окруженное сиянием из самоцветных камней стоимостью в сто десять тысяч рублей. Дворцы, построенные на налоги, обманывали прохожих царственным величием своих колонн и пышностью огромных фасадов. Но только глубокий провинциал с трепетом смотрел на них, благоговейно воображая себе за их стенами таинственную жизнь князей императорской крови: дворцы давно были проданы августейшими биржевиками обратно в казну, как Мария Николаевна продала свой - под Государственный совет, как дети Михаила Павловича - под Русский музей, как Николай Николаевич Старший, поторговавшись, продал свой под Ксениинский институт благородных девиц и как Младший, махнув рукой на всякий этикет, загнал свой под оперетку Палас-театру... Немногие дворцы продолжали хранить величавое благородство царского жилища. Таким был царскосельский Александровский дворец, за литыми решетками которого невозможно было угадать ту средней руки обывательскую квартирку, какую устроил себе по своему вкусу Николай Александрович, поступившись для удобных семейных клозетов редчайшим созданием Гваренги - концертным залом. Впрочем, Николай Александрович (которому роспись государственного бюджета отводила на 1913 год, кроме шестнадцати миллионов на содержание двора, еще 4 286 895 рублей "на известное ему императорскому величеству употребление") в личной жизни показывал подданным редчайший пример скромности и бережливости, исписывая карандаши до последнего огрызка, после чего их не бросал, а передавал на забаву августейшему сыну, о чем восторженно сообщалось населению империи в патриотических брошюрках. Таким был и Зимний дворец, легкие колонны которого потеряли всю свою воздушность, задуманную великим строителем: колонны, как и сам дворец, были хозяйственно выкрашены в темно-красный цвет - совершенно тот цвет, которым красят во всей России стены боен, чтобы кровь, брызгающая на стены, не была заметной (предосторожность оказалась не лишней, что блестяще подтвердилось в одно тихое январское утро). Таким был и Аничков дворец, где доживала свою сухую старость вдова всероссийского станового пристава Александра Третьего. Дворец этот, избранный для жилья образцовым семьянином, хранил лучшие нравственные традиции дома Романовых: он был некогда построен императрицей Елизаветой для графа Разумовского в благодарность за бессонные ночи, проведенные им на ложе императрицы; за те же заслуги Екатерина Великая через сорок лет пожаловала этот же дворец князю Потемкину... Фальсификат наполнял столицу до самого пробора. Город чиновников смаковал французские сардины, сфабрикованные из рижской салаки, одевался в английский шевиот лодзинских мануфактур, следил по "Новому времени" за внешней политикой, надевал девственную фату на своих невест. Город держателей акций прикладывался к новоявленным мощам Серафима Саровского, называл Государственную думу парламентом, обучал детей в гимназиях, читал Арцыбашева и Вербицкую и гордился перед Москвой званием столицы империи. Заглаженный бетон новых зданий казался солидным гранитом, а тонкие листки стекол огромных окон в них - зеркальными. Белый ромб университетского значка назывался образованностью, маникюр - культурой. Мостовая Измайловского проспекта вздрагивала от твердого шага проходившей мимо гвардейской роты; бронзовый ангел памятника Славы, забравшись на колонну из пяти рядов турецких пушек, осенял роту лавровым венком, - и армия казалась непобедимой (хотя армия была той же самой, которую десять лет назад разбили японцы), а турецкая кампания - триумфом (хотя Дарданеллы по-прежнему оставались в турецких руках). Так стоял он у моря, город империи, обманывая, предавая, молясь, вешая, лицемеря и гордясь. Пароход с трудом расходился в Неве с десятками катеров и буксиров. Флаги трепетали на них гирляндами, играя однообразным сочетанием цветов: белый, синий, красный - синий, белый, красный. У броневой набережной Балтийского завода, образованной низкими громадами достраивающихся здесь линейных кораблей, эти цвета приобретали флотскую ясность символов. Из строгой симметрии флагов расцвечивания, многоцветной гибкой струей лившихся с мачт, четко взлетали вверх синий, белый и красный цвета, вставшие вертикальными полосами, внося этим ясность в происходящее: так расположенные - они назывались французским флагом, а так поднятые на мачтах военных кораблей - они означали приветствие нации. Столица подхватила эти три цвета и в порыве самозабвенного ликования разнесла их по своим набережным и проспектам. Она обвила трехцветными лентами трамвайные столбы и колонны подъездов, переплела эти цвета в причудливых розетках на белых платьях дам и на отворотах сюртуков и визиток, надетых мужчинами, несмотря на жару. Она перекинула через улицы огромные полотнища, на которых колыхались те же три полосы: белая, синяя и красная - красная, белая и синия. Расположенные горизонтально - они назывались российским национальным флагом, вертикально - французским. Составленные из тех же цветов флаги поразительным и живописным образом выражали солидарность народов, вступивших в союз: Российской империи и Французской республики. Нервный подъем торжеств в конце нарушил то небрежное спокойствие, гордиться которым было так приятно Юрию Ливитину. Высокий напор салютов, гимнов, флагов, парадов, "ура" (непрерывных - царю и шестикратных - президенту) - этот трехдневный поток великолепия, так неожиданно врезавшегося в однообразие учебного плавания, наполнял его гордостью, встревоженностью и счастливой преданностью. Высшей точкой этого подъема была царская пристань на Неве, уже видная с парохода в зелени и флагах, - пристань, где гардемарины, особо отобранные по росту и привлекательности черт лица, должны были быть сегодня в почетном карауле. В пустынных по-летнему залах Морского корпуса уже ждали избранников заново сшитые брюки и форменки, сияние медных поясных блях доведено служителями до нестерпимости, винтовки вычищены матросами, церковь открыта, и знамя ждет взвода, освобожденное от чехла. Пароход подходил к пристани, и Юрий, забыв свою сдержанность, приличествующую гардемарину, завопил вместе со всеми "ура", бросившись к правому борту. У самого моста, облепленные яликами, шлюпками и моторами, стояли два небольших французских миноносца. Катера речной полиции кружились около, оттесняя кормой лавину шлюпок с той же ловкостью и настойчивостью, с какой жандармы оттесняли от пристаней публику лоснящимися крупами сытых коней. Оркестры вспыхивали на набережной короткими тушами и заглушались криками: "Vive la France, урра!" Изящная белая яхта стояла ниже миноносцев, усыпанная цветами, цилиндрами, флагами и парижскими платьями; это был "Нарцисс", пришедший вместе с эскадрой и привезший крупнейших представителей французской промышленности. Представители русской ждали их в экипажах на набережной; свидание должно было состояться в Городской думе на торжественном обеде. Дума с утра спрятала свою казенную каланчу в бархат, зелень, флаги, гербы и транспаранты; казалось, от нее пахло духами на весь Невский. Торцы возле нее желто блестели, как паркет. Сильный отряд конной полиции и жандармов расположился внутри Гостиного двора; ротмистр перед строем натягивал белую перчатку; она облегала руку так же плотно, как трико облегало ножки балерин, репетировавших в обеденном зале вечерний балет. Гласные Думы, подпевая роялю и кося взглядом на эти ножки, озабоченно проверяли этикетки шампанского: все восемьсот бутылок его должны были быть лучшей французской марки. Вытесненный столами и цветами в темную канцелярию, член бюджетной комиссии Думы безостановочно подмахивал счета поставщиков: шампанское потянуло шесть тысяч рублей, золотые жетоны гостям - восемь, цветы - три с половиной, а стоимость всего обеда постепенно приближалась к сумме месячного содержания городских приютов и мест общественного призрения. В двухсветном зале метрдотели лучших ресторанов столицы бросали короткие приказания армии лакеев; на кухне главный смотритель городских скотобоен, статский советник Аптекарев в белом халате самолично усыплял живых волжских стерлядей; его помощники, ветеринарные врачи, устанавливали доброкачественность продуктов. Рецензенты двигались бодрой рысью, на ходу занося в блокнот меню обеда и программу концерта. То и другое было выдержано в духе гостеприимства, но не в ущерб патриотизму: русская уха сменялась пулярдкой по-парижски, ария из "Садко" - дуэтом из "Богемы", кулебяка - жареными бекасами, хор гусляров - балетом, поросенок - омаром, "Боже царя храни" - "Марсельезой". Русский размах сочетался с французской грацией, аржаная сила - с галльской дипломатией, неустойчивый кредитный билет - с золотым франком, корона - с фригийской шапочкой. Это был подлинный франко-русский союз. От Думы до Адмиралтейства Невский проспект был заполнен толпой, ожидавшей проезда президента. Магазины торговали нарасхват открытками с видами Парижа, портретами французских деятелей, трехцветными розетками, жетонами. Фирма Абрикосова С-ья перешибла конкурентов, ухитрившись выпустить карамель "Тромблон" и шоколад "Стилет" с фотографиями этих миноносцев у Николаевского моста. Трамваи не ходили, как в первый день пасхи. Сильные отряды конной полиции и жандармов стояли в боковых улицах: дворники, не дожидаясь окрика, поспешно заметали в совки сделанное жандармскими лошадьми на мостовую. Боковые улицы были пусты, к Невскому не пропускали уже с девяти утра. К полудню город вышел из берегов и выплеснул на набережную белую пену платьев. От Николаевского до Литейного моста набережная представляла зал театральной премьеры. Цвет высшего общества откидывался на кожаные подушки экипажей, как в креслах лож бельэтажа, и туалеты дам были пышными по-вечернему. На панелях пахло духами, и толпа колебалась, как в проходах партера, возбужденно переговариваясь, жмурясь от солнца. Офицерские фуражки рдели и зеленели среди светлых дамских шляпок, сабли гремели по камням. У царской пристани и возле французского посольства белые рубахи городовых ограждали потребное для почета пространство. Красные бархатные дорожки на мостовой означали здесь будущий путь высоких гостей. Троицкий мост сгибался от гирлянд зелени и флагов; арка на нем с огромными буквами "R.F." ожидала президента, имевшего проследовать в Петропавловский собор с венком на гробницу Александра III. Сильные отряды конной полиции и жандармов стояли на улицах Петербургской стороны; крупные лошади, фыркая, мотали черными блестящими головами, роняя белую пену. К мостам не пропускали. Дворцовая площадь, распахнувшись аркой Главного штаба, блестела камнями под солнцем. Флагшток над дворцом был еще гол, но экипажи и автомобили уже вились у подъездов лакированной черной лентой. Сильные отряды конной полиции и жандармов стояли на Мойке и в переулках; нагайки, свисая, щекотали вздрагивающую кожу сытых коней. К площади не пропускали. Никуда не пропускали в центр с окраин. Гардемаринский взвод вышел на пристань в половине двенадцатого. Юрий Ливитин по росту шел в первой шеренге; прямо перед ним колыхалась парча развернутого знамени, колыхалась не в такт маршу. Корпус носил знамя не по-пехотному; знаменщики специально вырабатывали в себе этот широкий плавный шаг, презирающий армейскую ограниченность турецкого барабана. Нарядные женщины оборачивались от перил моста, медленными любующимися взглядами провожая чистых юношей в белых, коробящихся от новизны форменках с синими воротниками. От близости знамени (а может быть - от этих взглядов) в теле Юрия дрожала туго свитая пружина, напрягающая мускулы и выгоняющая на лицо легкую краску. Как в чаду, прошел он за знаменем мост и опомнился лишь тогда, когда вместо возбужденных женских лиц увидел перед собой каменную шеренгу солдат. Усики их, одинаково закрученные, были совершенно похожи, а самые лица, кукольно-недвижные, казалось, бесконечно повторяли один и тот же отпечаток чьей-то фотографии. Он провел глазами по фронту: оригинал ее оказался на правом фланге в капитанских погонах. Это был командир роты. "Здорово сделано!" - восхитился про себя Юрий. Гардемаринов подвели к самой пристани и выстроили шпалерами по правой стороне широких сходней. По левой - стоял взвод лейб-гвардии казачьего его величества полка. Их огромные тела, черные бороды, веером пущенные по алому сукну мундиров, косматые чубы, свисающие из-под заломленных на ухо папахах, должны были оставить в гостях неизгладимое впечатление: Россия должна была мерещиться за ними во всей своей первобытной могучести - бескрайные просторы, косматые леса, кулаки, как скалы, и верноподданные взоры. Но, как знак того, что эта дикая стихия приручена цивилизацией и подчинена мозгу страны, стояла перед бородатыми варварами хрупкая фигура хорунжего. Сквозь тонкий фарфор его европейски-бледного лица просвечивал блеск пышного родового титула; пальцы, обтянутые лайкой, играли драгоценными камнями эфеса; вековая культура дремала в надменном вырезе губ, готовая просверкать великолепным каскадом того изысканного французского языка, который бежал от натиска третьего сословия в русские аристократические семьи и на котором был представлен императору Павлу проект закона, закрепощающего казаков на землях их войсковых старшин, - закона, положившего конец беспрестанным бунтам казачьей вольности и начало - казачьему дворянству, новой верной опоре престола. Когда наконец скомандовали "стоять вольно", хорунжий приветливо кивнул головой соседу Ливитина, гардемарину графу Бобринскому. Юрия это укололо: титулованная каланча знала решительно весь Петербург - гвардию, министров, двор и промышленных тузов - и ненужно хвасталась этими знакомствами. Так и сейчас, он немедленно сообщил соседу слева: - Вы знаете, кто это? Как же! Князь Вадбольский, знаменитый тонняга!.. В прошлом году просадил в карты пятьдесят тысяч, которых у него никогда не было, какой-то болван с ним на мелок вздумал играть... Его хотели из полка вышибить за игру в долг, а он, не будь дурак, сейчас же к Демидовой, - ну, знаете, божья старушка с молодыми грехами? - он тогда при ней состоял... Браунинг на стол и вексель: либо стреляюсь при вас же, либо платите! Старушка покряхтела, но вексель подмахнула... Вот мы потом хохотали! Что называется, не растерялся: любишь, так доказывай... Юрий поморщился и сказал специально, чтобы досадить графу: - Прямое свинство: Морской корпус - и казаки!.. Могли бы хоть пажей против нас поставить! - Ерунда, дорогой мой, - тотчас отозвался Бобринский, покачивая своей несоразмерно маленькой головой. - Что пажи? Пажи - вздор, пажами не удивишь, а вот поищите-ка во Франции таких иродов! Экие морды - жуть! Кстати - вы знаете, почему мы здесь? - А ну, граф, поври, - непочтительно сказали из второй шеренги. - Господа, внимание! Бобрище имеет свежую сплетню! - Я не вру, отец рассказывал. Когда Сазонов уговаривался с послом о церемониале встречи, он насчет этих казаков сострил: "А не испугают, мол, президента, эти великолепные и страшные молодцы? Но они одеты в красное, а мне кажется, что республиканскому сердцу может быть только приятен красный цвет?" Палеолог ответил неподражаемо: "Конечно. Но глаз француза наслаждается им вполне лишь тогда, когда он гармонически соединен с белым и синим..." Сазонов в долгу не остался и тотчас же позвонил Григоровичу, прося прислать сюда нас, обязательно в форменках... - Анекдот, - сказал Юрий недружелюбно, но анекдот этот запомнил, чтобы блеснуть им при случае. - Не анекдот, а дипломатическое искусство! Вам, может, кажется, что эта вон рота армейского, с-дула-заряжающегося-богородице-дево-радуйся пехотного полка тоже случайно сюда попала? Вдумайтесь, господа, почему президента встречает не гвардия, а какой-то несчастный девяностый Онежский пехотный полк? - Рожи похожи, - сказал сзади тот же гардемарин. - Рожи у них подобраны замечательно. - А смысл-то в этом какой? Смысл, господа? - воскликнул Бобринский, приходя в восторженность. - Глубокий смысл! Вот-де, какая наша страна, если в обыкновенный армейский полк целую роту близнецов подобрать можно! Какие ж у нас резервы, если такой выбор возможен! Ротный командир определенно сделает карьеру, уж орденок ему сегодня обеспечен... Юрий отвернулся. Болтовня Бобринского была ему неприятна; в ней была та самоуверенность и пустота, которой, по понятиям Юрия, не мог щеголять будущий офицер флота; в этом было что-то гвардейско-кавалерийское, несовместимое с флотом. Так внешне оправдывал свою неприязнь к длинновязому графу Юрий, сам от себя скрывая истинную ее причину - зависть. Он завидовал ему во всем: и в том, что из корпуса граф уезжал в собственном автомобиле, и в том, что отец его был скандальным черносотенным депутатом, и в том, что он знал все светские новости, и в том, что у него были огромные деньги. Юрий оглядел пристань. Саженные матросы гвардейского экипажа, присланные с катером со "Штандарта", застыли попарно у трапа пристани в готовности помочь пристающим катерам. Допущенная на пристань знать расплескивала веселый французский говор. Протопресвитер военного и морского духовенства, расправляя георгиевскую ленту поверх сверкающей ризы, наклонил к красивой белокружевной даме свое тонкое лицо православного иезуита, искушенного в придворных интригах. Городской голова граф Толстой (похожий на Дон-Кихота, неожиданно надевшего фрак с орденской лентой) кивал цилиндром направо и налево, чувствуя себя хозяином. Синяя струйка ладана выбивалась из-под навеса, где на снежной скатерти стояла чудотворная икона и каравай хлеба на резном деревянном блюде, скромность которого оправдывалась его древностью. Придворный протодьякон отхаркивался двенадцатидюймово. Французские морские офицеры, окруженные фраками и русскими мундирами, с уважением рассматривали гвардейцев-матросов, с любопытством задирая кверху свои подвижные лица с черными усами. Эти лица, золоченые кепи и опереточная форма странно напоминали персонажей порнографических открыток. Один из них, смешливо улыбаясь, вызвал с катера матроса; тот ловко выскочил на пристань, качая красным помпоном на своей детской шапочке. Офицер подтолкнул его к гвардейцу. - Allons vite, - сказал он, подняв голову вверх, - prenez се petit, vous, geant russe!* ______________ * Ну-ка, живо, возьмите этого малютку, вы, русский великан! (фр.). Гвардеец, не понимая, стоял, испуганно смотря вниз на француза. Граф Толстой, спасая положение, поощрительно перевел: - Возьми его, братец, на руки, покачай, как малого ребенка! Покажи ему нашу русскую силушку... Ну, не бойся! Матрос повел глазами, отыскивая начальство, и уперся взглядом в командира порта. Адмирал разрешающе мотнул своей роскошной седой бородой. Тогда гвардеец подхватил плотного француза на руки и высоко поднял его над толпой, которая восторженно зааплодировала. Офицер, довольный своей блестящей выдумкой, замахал кепи и закричал: - La voila l'entente cordiale! Vive la marine russe!..* ______________ * Вот настоящее дружеское согласие! Да здравствует русский флот!.. (фр.). - Vive la France! Ура! Фотографы чикнули грушами. Гардемарины засмеялись, но оркестры на набережной грянули "Марсельезу". Казаки сверкнули шашками, гардемарины - штыками, рота онежцев, похожих друг на друга, как оловянные солдатики, беззвучно вздернула винтовки на караул. Французский матрос, вися в воздухе, приложил руку к шапке, смешно выворачивая ладонь; русский перехватил левой рукой его пояс, рванул правую к фуражке, держа француза на вытянутой руке, и застыл в этой чудовищной позе. "Марсельезу" играли долго. Рука его дрожала, лицо побагровело, капли пота покатились по лбу, но он все держал француза на вытянутой руке, отдавая другой честь. Фотографы взбесились. Рукоплескания и крики наполнили пристань. Публика на мосту подхватила их, и "ура" покатилось по набережной до Литейного моста. Сильные отряды конной полиции и жандармов, расположенные сплошным кольцом у всех мостов и у всех улиц, ведущих с окраин в центр, насторожились. Лошади запрядали ушами, жандармы ощупали на седлах нагайки, ротмистры нервно оглянулись. "Марсельеза" окончилась, но тотчас же ее продолжило "Боже царя храни" с французских миноносцев, подхваченное оркестрами на набережной. Хорунжий князь Вадбольский превратился в застывший фарфор, казаки напружили шеи, готовясь кричать привычное звериное "ура". Теперь матрос стал бледнеть. Кровь отхлынула от его лица, глаза помутнели. Он пошатывался. Рука с французом заметно опускалась, рука у фуражки судорожно дернулась пальцами дважды. Но он все держал француза, переставшего смеяться... Адмирал, как помещик, показывающий с крыльца усадьбы редкостное зрелище жестокой крепостной утехи, стоял впереди общества, справедливо относя часть триумфа к себе: им и его предшественниками, адмиралами и капитанами, была воспитана в неповоротливых и робких мужиках эта непреклонная флотская лихость. Флотская лихость, бессмысленная, распроклятая, линьком рожденная, чаркой вспоенная: ...Прошлого числа фрегат "Св. Иоанн Воинственник" возмутительно долго управлялся с уборкой парусов, опоздав сей маневр противу протчих судов эскадры на одну минуту и с четвертью. Рекомендую по личному опыту: для приобретения уверенности в беге по реям ежедневно во время отдыха посылать людей по марсам под присмотром опытных боцманов и урядников, коим внушить, что они будут терять подобным образом и свой отдых до тех пор, пока не разовьют в людях флотскую лихость, необходимую в морском деле... Лихость ты матросская, чертов глаз! Ломаные весла, грыжа в пуп, лопнувшие тросы, царский рупь, сорванные глотки, восемь баб, штоф без передышки, пятак в