они были предметом, не требующим особых размышлений, исправно неся свою службу, блестящую и легкую, как дворцовый караул, - службу охраны гардемаринского достоинства. Они звенели или шелестели в плоском портмоне, без сожаления покидая его замшевую постель. Отпускные дни расстилались за стенами корпуса солнечным цветистым полем, золотые тяжелые пчелы полуимпериалов* вылетали из портмоне только для сбора душистого меда: перчаток, заказных папирос, одеколона, плотной почтовой бумаги, необыкновенных зубных щеток, коробок шоколада или иных галантных подарков - всех этих значительных пустяков, необходимых в столичной жизни. Мягкий шелк пятирублевок превращался в голубой бархат кресел Мариинского театра, веселую трехрублевую зелень манили к себе витрины цветочных магазинов, серебро быстро катилось по жизни поблескивающими колесами таксомоторов, медь тяжело громыхала трамвайными пятаками. ______________ * Золотая монета в 7 р. 50 к. Гардемаринские деньги имели свои пути, свой круг знакомств, свои возможности, соответствующие положению и возрасту их хозяина. Еще не открылись перед ними зеркальные двери запретных пока ресторанов, варьете и шикарных публичных домов, еще не тянулись к ним жадные руки портных (корпус как-никак одевал неплохо, форма требовала лишь незначительных коррективов), еще не разинул на них бездонные пасти своих четырех королей покер*, бич лейтенантов, и женщины, пренебрегая гадким утенком, еще не указали им бесчисленных дорог к бочке Данаид. Все это ожидало заветных мичманских звездочек, пособия на экипировку, прогонных, подъемных, столовых, наградных, первого жалованья, белой книжечки офицерского заемного капитала, возможности загнуться у приятеля-ревизора из корабельных окрасочных сумм и права подписывать векселя. Мир был открыт едва на десятую свою часть, замечательные Америки лежали еще на пути молодого мореплавателя - и деньги порхали пока по наивным цветам невинных удовольствий. ______________ * Азартная американская игра, входившая в моду в Гельсингфорсе. Эти беспечные гардемаринские деньги не унижались до постыдного обслуживания низких потребностей - еды, жилья, платья, они не пахли ни керосином, ни мылом прачки, ни пеленками, ни лекарством, ни ржаным хлебом, ни едкой смолой дров. Может быть, поэтому они и не знавали счета: оставив низменные запахи в сургучном карантине казначейства, они легко приходили и легко уходили. Отсутствие их не угрожало ни голодом, ни стылостью, ни бедой, - оно угрожало только стыдом. Однако нынче деньги (двадцать рублей, взятых неделю назад у Анны Марковны под августовскую пенсию, и десятка, подхваченная тогда же у поручика Пахомова под небрежное честное слово) беспокоили. Они торчали из портмоне никак не укладывающимся в него вопросом: хватит или нет? Эти тридцать рублей должны были продержать Юрия на плаву до того дня, когда судьба его определится, что могло произойти только в Або, небольшом порту на берегу Ботнического залива, где, по его предположениям, стоял интересующий его дивизион миноносцев. История поторопилась, и это следовало немедленно исправить своими средствами. Война пришла тремя годами ранее, застав Юрия учеником, мальчишкой. Она собиралась пронести свои тяжелые знамена где-то вне стен Морского корпуса, отметить немногих избранников черно-желтой ленточкой Георгиевского креста и потом скрыться за дубовыми дверьми дипломатических кабинетов на долгие годы - не каждое же десятилетие бывает война, черт побери!.. И поэтому событие, о котором он привык думать со сладкой взволнованностью - далекое производство в офицеры, - обещало теперь не радость, а длительные мученья. Разве это будет легко - плавать на корабле, расстрелявшем уже свой боевой запас, жить в каюте убитого в бою мичмана такого-то, дурак дураком слушать вечерние рассказы в кают-компании о боях, в которых он, Юрий, не был, о победах, в которых он, Юрий, не участвовал, - слушать и молчать, краснея и завидуя? Начинать службу, не скомандовав ни одного залпа, носить китель, ни разу не смоченный водяным столбом жуткого накрытия, пользоваться славой, завоеванной для флота другими?.. Такая перспектива была невозможной, неприличной и обидной для самолюбия. С того самого вечера, когда в гостиную Извековых ворвалось вместе с поручиком Пахомовым огненное слово "война", Юрий не находил себе места. Все три дня отпуска, данного корпусом по случаю встречи президента, он провел в лихорадочном возбуждении, как, впрочем, и вся столица, температура которой, уже поднятая франко-русскими торжествами и волнениями на заводах, продолжала опасно повышаться. В газетах "собственные корреспонденты" с каждым номером громче и откровеннее кричали о заносчивом поведении Австрии, об оскорбительном ультиматуме, которого гордая Сербия, конечно, не примет, о готовности Германии поддержать требования Австрии и святой обязанности России встать на защиту младших братьев-славян. Сергей Маркович, появляясь на Литейном, озабоченно рассказывал, что заводы останавливаются один за другим, что бастуют уже более ста тысяч и что это грозит бог знает чем, если только война не повернет мысли рабочих в другую сторону, - и тут же в упоении изобретал планы наступления и на Австрию и на Германию одновременно, изощряясь в стратегических обходах на картах всех масштабов ("мальчики" накупили их в предвидении событий). Анна Марковна рыдала в суп, противопоставляя материнские слезы воинственному решению Валентина, который, забыв свои революционные увлечения, всерьез собирался поступить вольноопределяющимся в полк к Пахомову, а Полинька все эти дни плакала беспомощно, безмолвно и безостановочно, ибо Пахомов и точно расстался с училищем и уезжал на днях в какой-то полугвардейский "полчок" куда-то под Гродно. Вернувшись в Биорке, Юрий обнаружил, что лихорадит не только его. "Аврора" оказалась до клотиков набитой догадками, гардемаринская палуба превратилась в светский салон, полный слухов и сплетен, исходящих главным образом от графа Бобринского, который делал вид, что и тут имеет самые свежие новости от офицеров, частенько прогуливавшихся с ним на верхней палубе. Говорилось разное и противоречащее: что всех распишут на боевые суда; что роту отправят на Тихий океан, где войны нет, и что плавать там будут до самого рождества, спустившись в южные широты; что наоборот - вместо плавания всех вернут в корпус спешно продолжать занятия, так как производство будет необычайно ускорено... Во всем этом запутанном шуме, болезненно раздражающем и воображение и самолюбие, Юрий испытывал беспокойное чувство человека, который заведомо опаздывает на спектакль, идущий один только раз. Но ни поговорить, ни посоветоваться ни с кем было нельзя: задуманный им план действий мог осуществиться именно при условии, что о нем никто не узнает. И вдруг все определилось буднично и казенно. Вчера утром после подъема флага Иван-Бревно (он же капитан второго ранга Шилкин, старший корпусный офицер) прочел перед строем приказ о расформировании Отряда судов Морского корпуса и об увольнении гардемаринов в отпуск до начала занятий в корпусе, то есть до первого сентября. Отпуск! Отпуск в такое время! Более издевательской насмешки судьбы нельзя было придумать... Весь день гардемарины ходили как потерянные, слухи и сплетни увяли, а Юрий, отстояв от двенадцати до шести сигнальную вахту, мрачно съел котлеты, оставленные в расход, поднялся на ростры правого борта и сел там на круглую банкетку, в которой белой змеей лежали свернутые в бухту тали командирского катера: тут было штатное место для одиноких размышлений, найденное Юрием еще в начале кампании. Четырнадцативесельный катер красного дерева, роскошный и изящный, - ходок и красавец, гордость крейсера и зависть многих кораблей флота, - был чем-то вроде корабельной реликвии. Его, взамен сгоревшего в Цусимском бою, построили кронштадтские мастера-умельцы - любовно и кропотливо. Наружная его обшивка, тщательно полированная, отсвечивала глубоким темно-красным блеском, а все внутри - и планширь, и банки, и заспинная доска, и решетчатый кормовой люк - все так же тщательно было выскоблено стеклом, отчего благородная порода дерева выступала во всей своей нежно-розовой и теплой девственной красоте, даже как бы пахнущей тропиками. В отличие от дурного тона других кораблей, где на командирских катерах металлические части были никелированы, на авроровском и уключины, и румпель, и нагеля - все было из желто-золотой меди. Гребцам-гардемаринам разрешалось входить в него только босиком и в чистом рабочем платье, а при спуске обязательно присутствовал сам старший офицер "Авроры", старший лейтенант Энгельгардт, ревниво следя, чтобы катер не коснулся бортами не только шлюп-балки, но даже и мягкого белого троса талей. Юрий Ливитин был удостоен чести войти в число пятнадцати юных жрецов этого корабельного божка и вместе с ними скоблил стеклом дерево и драил ежедневно всю медяшку (не доверяя скромному флотскому чистолю, гардемарины изощрялись в добывании немыслимых мазей и составов иностранного происхождения, фланели, замши и даже мягкого меха). Но вместе с той влюбленностью, которую питали к катеру остальные, у Юрия было к нему свое особое отношение. В этом избалованном красавце он видел некий символ флотской красоты - пусть бесполезной, но пленяющей. Словно большая настольная игрушка, катер стоял здесь на желтых кожаных подушках киль-блоков, стройные его обводы были туго укрыты чистейшей белизной чехла, подобно тому как строгое глухое платье скрывает женское тело. Но как иной счастливец знает всю тайную красоту этого тела, так и Юрий знал всю прелесть этого катера, когда, вздрагивая от согласных ударов весел, он набирает ход или когда, накренившись и шипя форштевнем, выставив ветру всю громадную площадь белых, без пятнышка, высоких парусов, он режет стальную корму "Авроры" и будто понимает, будто чувствует, сколько глаз восхищенно любуются им. В нем был давний волшебный отсвет лихой и величественной красоты нахимовского флота, и возле него, в тишине пустынного уголка надстроек, хорошо думалось, мечталось, воображалось, чего в вечном шуме гардемаринской палубы, которая утихает лишь по команде для сна или для занятий, никак не получалось. В прошлой кампании, на "Верном", таким любимым местом был у Юрия салинг фок-мачты. В кадетские годы ему частенько приходилось сиживать на этой крестовине, венчающей топ фор-стеньги, куда кадета посылали на час-два вроде как в воздушный карцер, и он настолько привык к просторной тишине высоко над палубой, что стал лазать туда по своей охоте - конечно, незаметно от вахтенного офицера. На "Авроре" салинга не было (да гардемарину и неприлично было бы забираться туда!), и Юрий прятался от шума здесь, на рострах, возле красавца-катера, вызывавшего в нем какие-то удивительно легкие, неясные, но приятные мысли и мечты. Нынче и катер не помогал. Мысли были колючие, тревожные, беспокойно требовательные. Было совершенно ясно, что пришла пора каким-то образом осуществить задуманный план, единственно возможный в создавшемся положении. Коротко говоря, план этот заключался в стремительном набеге на славу. Гремучая и соблазняющая, поджидала она Юрия в зеленых просторах Балтики на скрещении морских путей из Швеции и из Германии. Тут, на стыке Ботнического и Финского заливов, в узких горлах двух балтийских промоин, был неминуем первый морской бой. И надо было вовремя попасть в Або, чтобы, растолкав плечом толпу конкурентов, кинуть на зеленые волны, как на сукно игорного стола, свою судьбу: или - или... Памятные доски в корпусе были двух родов: черные, в церкви, с именами павших - и белые, в столовом зале, с именами георгиевских кавалеров. Имя Юрия Левитана, подброшенное могучим ударом первого столкновения флотов, могло упасть либо на черную, либо на белую. В этом и заключался смысл задуманного им плана. Кто именно из узкогрудых борзых, рвущихся с привязи на далекий запах немецкого зверя, кто из миноносцев вынесет на себе Юрия на крутую волну военной удачи и как именно он словчится попасть на него - Юрий не знал. Но это было несущественно, докучные прозаические детали бледнели перед грандиозностью принятого им решения, и о них Юрий не думал. Тремя миноносцами командовали приятели Николая, одного выпуска с ним, - понятное же дело, они согласятся, что Юрий не может ведь болтаться в отпуску, когда флот выходит в море поднять перчатку, кинутую германским наглецом... На миноносцах, конечно, обычный некомплект команды (когда еще прибудут запасные!), и каждый из командиров уцепится за добровольца-гардемарина, который... Тут Юрий с разбегу наскочил на проклятый вопрос: а что, собственно, он может делать на корабле? - и тотчас же отмахнулся от него: ну, господи, что угодно!.. сигнальщиком, комендором, рулевым... В конце концов он же не Митюха, которого надо обрабатывать годами... Мысль эта нравилась ему все больше и больше. В этом был даже особый шик - начать войну нижним чином: мало ли было в свое время на Кавказе титулованных "нижних чинов", ловивших кресты и пули, раны и чины? А Балтийское море сплошь усеяно черными крестами германских кормовых флагов, и любой из них, оставив свою чернь в соленой воде, может вынырнуть из нее маленьким белым крестиком на черно-желтой полосатой ленточке. "Кто в бою, получив ранение, останется на вахте до конца боя... кто удачным выстрелом потопит неприятельский корабль... кто с небрежением собственной жизни потушит пожар на корабле..." - статут ордена святого Георгия Победоносца, именующегося для нижних чинов Знаком отличия военного ордена, точен, как прейскурант. Подвиги расписаны по сортам и делятся на категории, но любая распахивает перед Юрием желанные двери: "За боевые заслуги производится в чин мичмана". Если так, то и экзамен, наверное, будет просто для отбытия номера: в самом деле, перед столом - юноша с двумя (тут Юрий застыдился и сбавил), с Георгиевским крестом, моряк, знающий корабль, как свои пять пальцев, и боевую службу, как "Отче наш", - кто же не отнесется к нему с уважением? Ведь именно так и держал экзамен в Выборге будущий адмирал фон Шанц, восемнадцатилетний матрос-доброволец с боевыми отличиями... В мечтах все это получалось превосходно, но Юрий заставил себя вернуться к действительности. Жизнь уже вынуждала к немедленным поступкам. Завтра утром "Аврора" пойдет в Кронштадт, а послезавтра ротный командир вручит ему в корпусе отпускной билет, который будет выписан, конечно, на квартиру Извековых, и тогда все осложнится невероятно. Попробуй с ним пробраться в Або! На всех станциях уже поставлены военные патрули, обязательно нарвешься... Мелькнула мысль: а что, если взять у Миши гимназическую куртку? Но тут же Юрий выругал себя: значит, на миноносце появиться мальчишкой-штафиркой?.. Так ничего и не придумав, Юрий в самом скверном настроении пошел вниз на осточертевший сигнал к вечерней молитве. Но внезапно все повернулось. Подвешивая к палубе койку, Юрий услышал дудку и голос Шурки Краснова, стоявшего вахту: "Гардемарина Ливитина на верхнюю палубу к левому трапу!" Недоумевая, кому он понадобился, Юрий выскочил наверх и в свете люстры увидел незнакомого офицера, который передал ему письмо и тут же, улыбаясь, сообщил, что Николай Петрович поручил ему, лейтенанту Бошнакову, самолично доставить братца на корабль, почему он рискнул воздействовать на психику знаменитого Ивана-Бревно (он так его и назвал, восхитив этим Юрия), и что все, собственно, уже улажено, но надо поторапливаться с отпускными документами, так как "Лихой" идет обратно в Гельсингфорс через двадцать пять - тридцать минут. Как во сне, Юрий здесь же, у трапа, прочитал письмо, которое показалось ему забавным и остроумным, и помчался к старшему корпусному офицеру. На миноносец Юрий не попал, несмотря на то, что Иван-Бревно (бывший в корпусе в свое время ротным командиром Бошнакова и Ливитина), расчувствовавшись, тотчас начертал на докладной записке Юрия: "Заготовить отпускной билет на двое суток и литеру", - и сам послал ее с вестовым к писарям. Задержала неожиданная канитель со сдачей койки и ее принадлежностей, прогарного рабочего платья и прочего крейсерского имущества, так как на "Аврору" Юрий больше не возвращался. В палубе отъезд Ливитина произвел форменную сенсацию. Все, даже Бобринский (который в Петербурге, несмотря на неожиданный отпуск, так и позабыл пригласить Юрия на обед), откровенно ему завидовали: подумать, в такие дни и вдруг побывать на действующем флоте (как со значением стали теперь, еще до войны, называть гельсингфорсские корабли)!.. Все помогали ему собирать и таскать в подшхиперскую казенные вещи, а Шурка Краснов, вернейший друг и приятель, оказал услугу неоценимую: все понимая, он, умница, прислал с вахты сказать, что буксир, привозивший свежую провизию, на его счастье, пойдет прямо в Выборг, и если Ливитин успеет... Ливитин, конечно, постарался успеть, и за полчаса до прохода того самого курьерского поезда Петербург - Гельсингфорс, на котором привык ездить к Николаю, он оказался у кассы и, решив экономить свои скудные деньги, в первый раз в жизни предъявил красную литеру на проезд в третьем классе со скидкой половины стоимости. Весь этот бурный разворот событий оказал на него такое возбуждающее действие, что оставшееся до поезда время он прошагал по перрону в самых радужных мыслях. Ну, теперь-то все отлично обойдется! Николай, который смог так все обставить с отпуском, казался ему каким-то волшебником. Конечно же, стоит только ему написать письмо своим приятелям по выпуску, чтобы любой из них сразу же взял Юрия к себе на миноносец. У него не было ни малейшего сомнения, что Николай отнесется к его замыслу сочувственно: ведь и сам он тоже задумал что-то такое, чего Юрий еще не знал. Все-таки это здорово - оба брата Ливитины в первые же дни войны покажут себя!.. Мысль эта так его восхитила, что он победоносно улыбнулся какой-то невзрачной финской девушке, дожидавшейся поезда с корзинкой в руках. Девушка испуганно опустила глаза. В таком сильно приподнятом настроении он шагнул было к ступенькам спального вагона, остановившегося как раз возле него, но тут же он вспомнил о проклятой литере и разом упал духом. На черта ли нужно было ему скупердяйничать, как студенту, когда все так хорошо складывается и завтра же на "Генералиссимусе" Николай вручит ему столько марок, сколько ему будет нужно на первое трудное время устройства на миноносцах?.. И, пропустив перед собой девушку с корзинкой, он вошел в соседний вагон далеко не в таком уже бодром самочувствии - мало ли кто мог увидеть гардемарина в этом плебейском третьем классе!.. Унизительные хлопоты с бушлатом и палашом вконец расстроили его. Вдобавок ему еще вздумалось перечитать письмо Николая, и он вдруг понял, что оно вовсе не было веселым и беспечным. Пробивающаяся сквозь шутливые строки тревожная тоска, так непривычная ему в письмах брата, вдруг передалась Юрию. Уже с каким-то суеверным страхом он прочел заново приписку: "На душе - кало. Поторопись, а то меня не застанешь. Неизвестно, когда потом свидимся". Непонятная тревога передалась ему, ни о чем хорошем уже не думалось, ничего не получалось и со сном, хотя на "Авроре" он засыпал в любом положении и в любое время. И только когда окно посветлело и в нем, утомляя взгляд, замелькали сосны, мысли начали путаться, и гардемарин Ливитин, уронив голову на брезентовое плечо соседа, заснул тем непробиваемым флотским сном, прервать который может лишь горн или грохот колоколов громкого боя. При этом он с бессознательным наслаждением вытянул ноги и задел колени сидящего против него студента, который тотчас проснулся и диковато осмотрелся, как человек, не очень понимающий, где же он, потом попытался было устроиться поудобнее и снова заснуть. Но теперь со сном не получалось у него, - он решительно открыл глаза, подобрал ноги и, повернув голову, начал смотреть в окно. Там, в легком веселом свете погожего утра близко тянулась высокая стена темно-зеленых могучих елей. Все чаще стали в ней вспыхивать светлые пятна пушистых молодых сосенок, которых сменили желто-красные колонны стволов старших их братьев - пошел строевой корабельный лес, потом в вагоне опять потемнело от огромных елей, обремененных косматыми, почти черными ветвями, тяжко нависшими над откосом полотна. Порой лес отступал, и тогда открывались либо небольшое поле, уставленное обломками серых скал, и низкая бревенчатая избушка, почерневшая от времени и свидетельствующая об откровенной нищете, либо полная солнца, ровная пышная лужайка с пятью-шестью равнодушно жующими пятнистыми коровами и непривычный взгляду, ладный раскрашенный домик на фундаменте из камней и валунов, слепленных белыми швами цемента, - видение хуторского достатка, угрюмый замок трудного финского благополучия. Кто-то из пассажиров опустил впереди стекло, душный, наспанный одетыми людьми вагонный воздух сменился лесным - свежим и чистым, и сон уже окончательно прошел. Совсем рядом с окном потянулись серо-голубые скалы в острых уступах и трещинах, откуда рвалась к небу жадная до жизни зелень - какой-то кустик, растущий куда-то вбок, или тонконогое деревцо, ствол которого был выгнут и перекручен как бы в отчаянной попытке вырваться из каменного плена. И вдруг внезапным световым ударом - ощутимым, казалось, даже кожей лица - открылось в окне нечто, чему он не нашел сразу названия. Секундой позже он понял, что это была гладь залива. Сияющая утренним серебряным блеском, она распахнулась и вдаль, и вширь, - и от слепящего этого простора и глазу и сердцу стало свободно и легко. Не успел он всмотреться, как старые ели, словно спеша, плотным темным занавесом затянули недолгое видение, а затем у окна опять выросла каменная стена, которой только решетки и не хватало. Но раз увиденный - светлый простор все время чувствовался и за стеной, и взгляд жадно ждал, когда же снова откроется сияющая эта вольная гладь. И когда наконец это случилось, Тишенинов невольно улыбнулся серебряно-голубой шири, как улыбаются новому знакомому, в котором угадываешь будущего друга. Вот ведь как неожиданно все повернулось!.. Еще четыре дня тому назад он не мог и предполагать, что дальнейшая его жизнь будет связана с морем, которого он толком и не видал, и с военными кораблями, о которых он уж вовсе ничего не знал. Однако этот важный поворот в его жизни совершился, хотя далеко еще не закончился, и пора было привыкать к мысли, что все теперь пойдет по-иному, начиная с того, что его нарядят вот в такой маскарадный костюм, в который был одет разбудивший его молодой матрос, - вот в такие брюки со странным клапаном, в смешную детскую матроску с голубым воротником, в шапочку с ленточками... И вместе с привычной студенческой тужуркой и косовороткой придется проститься с той беспокойной, но вольной жизнью, которую он сам для себя избрал, с возможностью говорить везде то, что думаешь... Придется следить за каждым своим шагом, за каждым словом, уметь сдерживать чувства, привыкать к чужой среде и делать из самого себя совсем другого человека... Поворот этот произошел в воскресенье, 13 июля, когда Тишенинов снова пришел переночевать к Кудрину, как они условились. День был трудный: хотя по всему Питеру бастовало уже более двухсот тысяч рабочих, угроза войны и мобилизации (чего вот-вот ожидали) поколебала решительность тех, кто шел за другими, а не своей трудной дорогой. На заводе Леснера управление пошло на локаут: вчера было объявлено, что, если и в понедельник опять не выйдут на работу, всех рассчитают, а обратно принимать будут с разбором. В стачечном комитете сразу же наметился раскол, большинство настояло на прекращении забастовки. С этим Тишенинов и приехал под вечер к Кудрину, чтобы посоветоваться, но тот сразу же перебил его: - Это теперь не наша с вами забота, Егор Саныч. Нам другое поручается: работа на флотах. Война, выходит, и в сам-деле будет... Опять мне на "Генералиссимус" - вот и встретимся. - Навряд, - возразил Тишенинов, - меня в пехоту заберут, да еще и не скоро: отсрочка у меня по Техноложке, третий курс... Кудрин пристально посмотрел на него. - Вам, Егор Саныч, другое намечено: придется вам в юнкера флота подаваться, - сказал он серьезно. - Годик-полтора в матросской шинелке походите, а там, глядишь, - мичман инженер-механик. Офицер как офицер, а внутри - наш! Вот в чем дело. Тишенинов искренне рассмеялся. - И долго вы над этим думали, Федор Гаврилович? - А это не я думал, а в петербургском комитете, - по-прежнему серьезно ответил Кудрин. - Немало думали, да не о вас одном. Вот вы прикиньте сами: отсрочка - отсрочкой, а все равно вас заберут. Ну и что? Одним революционным солдатом будет больше. А у вас другие возможности имеются: за вами три курса Технологического - это половина экзаменов на инженер-механика. Кто вам мешает стать флотским офицером? Другого случая не дождешься. Обязательно сейчас надо - после наверняка разбираться станут, кто да откуда, а нынче по горячке дело чистое: патриотический подъем! Не могу, мол, учиться, хочу сражаться... У меня, вон, отсрочка, а я сам иду, - но по моей образованности не в солдаты же!.. Возьмут вас в юнкера флота, да еще похвалят, вот увидите! Так ведь, Егор Саныч? И Кудрин довольно подмигнул. Тишенинов посмотрел на него с ироническим сожалением. - Уж чего лучше... Один вот вопрос: кто это вам сказал, что в юнкера флота берут политически неблагонадежных? - А кто это вам сказал, что вы политически неблагонадежны? - в тон ему ответил Кудрин. - Эх, Егор Саныч, Егор Саныч, сами вы себя не знаете!.. Вон чего о вас тут написано, почитайте-ка! - И он с видимым удовольствием протянул ему вчетверо сложенный лист плотной бумаги. Тишенинов развернул его и с удивлением увидел в левом углу гриф: "Управление С.-Петербургского градоначальника. Канцелярия. 3-е делопроизводство". Под крупной надписью "Свидетельство" стоял типографски отпечатанный текст, где в положенных местах затейливым писарским почерком была вписана его собственная фамилия. Не веря глазам, он прочел: "Дано сие, по приказанию Градоначальника, на основании ст. ст. 197 1 и 194 Положения о воинской повинности студенту СПБ технологического института Егору Александровичу Тишенинов у, для представления по принадлежности при поступлении на военную службу вольноопределяющимся в том, что он, Тишенинов, в политической неблагонадежности не замечался и что опорачивающих обстоятельств в вышеуказанных статьях о Тишенинове за время проживания в С.-Петербурге в делах Управления Градоначальника не имеется. От гербового сбора свободно на основании п.5 ст.62 Устава о гербовом сборе. Управляющий канцелярией: коллежский асессор Филиппов. Делопроизводитель: Косткин". Тишенинов покачал головой и сложил листок. - Могучей силы бумаженция, - сказал он, усмехнувшись, - если только кто ей поверит. - А чего ж не поверить? - по-прежнему спокойно ответил Кудрин. - Все доподлинное - и печать, и бланк, и подписи. И номер верный - хоть сейчас запрашивай градоначальство, ответят: да, мол, писали... Одно неверно, гербовый сбор господин коллежский асессор все же взыскал. И немалый: цельную катеньку в карман положил! - Кудрин засмеялся и покрутил головой. - И не в первый раз берет, а тут задорожился: война!.. Но на такое дело комитет не пожалел. Вы только вдумайтесь, Егор Саныч, до чего же важно вам флотским офицером стать! Надо вперед смотреть - война быстро доведет народ до понятия, а уж о флоте - говорить нечего! Матросы, чуть что, первыми встанут, а где своих офицеров взять? Вот и надо всяким случаем пользоваться, чтобы революционеры не только в кубриках были, а и в кают-компаниях... Вы помните, что Ленин писал о решении Таммерфорсской конференции военных организаций? - Нет, не помню, не попадалось на глаза, - откровенно сознался Тишенинов. - А что он писал? - Занятно, - хмыкнул Кудрин. - Значит, не читали?.. А я-то думал - интеллигент-революционер, небось все назубок знает... Меня вот третьеводни комитетчики так же спросили: ты же матрос, тебе лучше знать, как Ленин меньшевиков умыл в вопросе об офицерах... - Ну, и как же он умыл? - нетерпеливо спросил Тишенинов. Кудрин помолчал и достал папиросу. - Вы меня, Егор Саныч, извините, - смущенно сказал он, - но я душой покривил: конечно, мол, помню, в самый раз к Тишенинову это подходит... Я ведь что думал: коли петербургский комитет вас во флотские офицеры определил и даже Ленин что-то об этом писал - чего же мне спорить? Да я и без Ленина понимаю - послать вас на флоты надо, вы, как человек образованный, сами разберетесь, что Ленин писал и о чем. Я хоть и не читал, а знаю: писал он о том, что мы думаем, все так и сходится... Только мне ведь тоже интересно, какие это он наши мысли в статейке своей выразил? Как ни был встревожен грядущей своей судьбой Тишенинов, он все же рассмеялся. - Так ведь, Федор Гаврилович, всего в нашей полуподпольной жизни не схватишь. Раз и вы, флотский, и я, штатский, этого не знаем - может быть, договоримся: вы по своей цепочке, я по своей - давайте-ка добудем мы эту статью! И мне весьма интересно будет узнать: в честь чего это петербургский комитет деньги на взятки вашему коллежскому асессору тратит, чтобы меня во флотские офицеры определить? Поймите правильно, я ведь не отказываюсь, пойду, только никак понять не могу: как вы все это устроите? Кудрин выпустил клуб дыма. - А очень даже просто выйдет. Поезжайте вы, Егор Саныч, в Гельсингфорс, куда - расскажу. Прошение прямо в штаб командующему флотом подавайте, - оно и скорее будет, чем тут через Главный штаб, да и от полиции питерской подальше. Бумага хоть верная, но здесь ею лучше не хвастаться... Ну, ладно, - прервал он себя, - потом договорим, вон Федосья идет. Федосья, как и тогда, угостила опять картошкой с салом, и Кудрин, кому надо было уходить на утреннюю смену, предложил лечь спать. Тишенинову по его просьбе постелили на полу возле кроватки Гаврюшки, но спать он не мог - так все в нем бушевало и томилось. Неожиданное предложение Кудрина (которое, как он отлично понимал, было предложением петербургского комитета) выбило его из колеи. Он готов был продолжать ту опасную работу агитатора, которую вел все это время на столичных заводах. Но стать флотским офицером? Уйти в чужую среду? Играть несвойственную ему роль не год и не два, а до тех пор, пока не победит революция?.. Обо всем этом надо было подумать. И он сидел на подоконнике, глядя в окно, раскрытое в темную душную ночь. Кудрин, взобравшись на торжественную супружескую кровать, гордость Федосьи, давно уже спал тяжелым, тревожным, беспокойным сном. Гаврюшка тихо посапывал. Федосья, неслышно прибрав все, что нужно, и приготовив все, что нужно будет на рабочее утро мужа и сына (уже ходившего в городское училище), промелькнув в свете фонаря белым милым видением, так же неслышно и осторожно примостилась на кровати возле Кудрина. Все затихло в комнате, и Тишенинов, сидя на подоконнике, обдумывал то, что сказал ему Кудрин от имени петербургского комитета партии большевиков. Надо было решать - решать в одну ночь и на всю жизнь. Перед ним был перевал, перелом, распутье. Одно исключало другое. Жизнь переламывалась, и это зависело не от него - от истории, которую он творил вместе с людьми своей партии. Он не знал, сколько времени провел он тут, подобрав колени к подбородку и смотря в одну точку - на фонарь возле Нарвских ворот. Очнулся он от странного звука - вроде скрипа ржавой лебедки. Выйдя из тяжелых своих дум, он понял, что это скрипел во сне зубами и стонал Кудрин. Тишенинов хотел было подойти к нему и разбудить, чтобы прервать какой-то его кошмар, но, повернув голову, увидел, как Федосья жестом неизъяснимо нежной ласки провела в полусне ладонью по щеке Кудрина и неразборчиво что-то пробормотала. Кудрин вздохнул сильно и нервно раз и два, выпустил сквозь зубы тоже неразборчиво какие-то гневные слова, Федосья опять огладила его - и Тишенинов уже явственно услышал тихие слова: "Спи, Федюша, я тут. Опять адмирал приснился? Спи, родненький..." Кудрин, как ребенок, всхлипнул, вздохнул - на этот раз счастливо и глубоко, и снова все затихло в рабочем этом жилье. Острая зависть кольнула Тишенинова. Всю-то свою недолгую жизнь он был один, и никто не гладил его так вот по щеке, и никто не сказал ему удивительного слова "родненький". Были в его жизни женщины - разные, начиная от идейных курсисток, начитавшихся Леонида Андреева, Шницлера и Сологуба, и кончая рублевыми проститутками с Екатерининского канала, но никогда он не слышал этого сонного женского слова-дыхания, этого матерински-любовного утешения, не знавал тайного женского русского тепла. Он как бы даже застыдился того, что оказался невольным свидетелем этого движения женской души, и, боясь услышать еще что-либо особое и священное, сполз с подоконника и лег на него животом, перевесившись на улицу так, как высунулись они с Кудриным в памятную ночь прохода гвардии сквозь Нарвские ворота. Теперь там было все тихо. В тусклом свете фонарей зловеще поблескивали латы бронзовых воинов, охраняющих Триумфальную арку, а вокруг печально и тревожно мигали в окнах низеньких деревянных домов рабочего люда огоньки - там тоже не спали: завтрашний день грозил или войной, или потерей работы. Один за другим они наконец погасли. И давно уже Нарвская застава погрузилась в усталый и беспокойный сон, а Тишенинов все лежал на подоконнике, пытаясь различить в будущем свой новый, так неожиданно открывшийся перед ним путь, ломающий всю его жизнь. Ломающий?.. Нет, тут что-то было не так. Видимо, Кудрин был прав: по призыву из запаса на корабли придут матросы с заводов, с фабрик, с железной дороги, из деревни, и среди них будет немало таких, кто кое-чему научился в "вольной" жизни, кое-что понял. Вернутся и такие, как Кудрин, - готовые революционеры. На корабли придут не запуганные новобранцы, кому легко забить голову сказками про веру-царя-отечество и про врага "унутреннего и унешнего"... Там, на кораблях, соберется гвардия - не та царская гвардия, которая недавно блистала касками и палашами тут, у этой Триумфальной арки, а гвардия революции, готовая выступить по сигналу вооруженного восстания, когда ему придет время. И место его - в рядах этой гвардии. Нет, это не ломка жизни. Это логическое продолжение ее, развитие в том самом направлении, которое он давно, еще в реальном училище, избрал для себя. И, всматриваясь в притихшие нарвские кварталы домов, хранящих беспокойный ночной покой рабочих людей, которых завтра погонят на бойню, Тишенинов впервые, пожалуй, понял, кто же такой он сам. С поразительной ясностью он увидел в себе человека, профессией которого является борьба, революция. Как бы со стороны он вглядывался в лежавшего на подоконнике нервного молодого человека двадцати двух с половиной лет, совершенно одинокого в мире, без семьи, без дома, без твердого места в жизни. Этот чело век был теперь студентом и готовился стать инженером. Но совершенно так же он мог стать и врачом, и учителем, и аптекарем, и адвокатом - кем угодно (только не чиновником!), потому что все эти профессии были для него побочными. Главной и основной жизненной профессией его была революция. А раз так - о какой же ломке всей жизни могла идти речь? Революция посылала его на новое (и, вероятно, трудное) дело в неизвестную ему военную флотскую среду, она давала ему новое и очень трудное задание с дальним и умным прицелом: стать флотским офицером и остаться профессионалом-революционером. И едва лишь он понял это умом и принял сердцем, все стало необыкновенно ясно и просто, и нужно было как можно скорее начать выполнять это задание. По складу характера Тишенинов принадлежал к тому сорту людей, кто быстро воспламеняется и кому необходимо начинать действовать тотчас же, как только они на что-либо решились. С утра он пошел в институт, потратил на получение необходимых документов весь день (по летнему времени в канцелярии была тишь да гладь) и вечером вернулся к Кудрину веселый, оживленный, совсем не похожий на того, кто был тут вчера. И снова они допоздна просидели на подоконнике, и Кудрин - как всегда, неторопливо и распространенно - посвящал его в мало кому известную полуподпольную, полулегальную жизнь русских революционеров в Финляндии. Тишенинов узнал, что у старого почтенного мастера по хронометрам, уже третий десяток лет работающего в инструментальной камере Гидрографического управления Российского императорского флота, Петра Евдокимовича Скворцова, есть дочь Вера, через которую петербургский комитет держит связь с большевистской пятеркой на "Генералиссимусе". Кудрин посоветовал ему найти через нее рулевого боцманмата Кащенко, она же будет знать, куда попадет по призыву сам Кудрин. Сейчас с Тишениновым ей ничего не пересылалось - на первое время ему надо быть особо осторожным. И теперь он сидел в поезде и смотрел в окно, где проносилась незнакомая ему страна - хмурая, как темь косматых ее лесов, твердая, как гранит ее голубых скал, непонятная, как ее язык, - Финляндия, беспошлинная радость санкт-петербургского обывателя и камень в больной печени нововременского Меньшикова. Финляндия, заноза в сердце всероссийской охранки и верный приют для русских революционеров, Финляндия, единственная во всей империи колония, чудом сохранившая свое лицо... Удивительна была ее судьба. Родина народа работящего и невоинственного - она в течение долгих семи веков была ареной ожесточенной борьбы двух военных могуществ: увядающего шведского и набирающего силы российского. И подобно тому как сочный плод дерева, выхоженного трудолюбивым дедом, падает в ленивые руки равнодушного ко всему внука, так иронией истории полное завоевание Финляндии завершилось в 1809 году, когда в России царствовал Александр Первый, "властитель слабый и лукавый, плешивый щеголь, враг труда, нечаянно пригретый славой". Как бы желал он, деспот, игравший роль просвещенного европейца, немедленно поставить финнов на колени, подчинить их всероссийской трехцветной палке, превратить добытую суворовскими учениками страну в какой-нибудь привычный Верхнесысольский уезд!.. Но сделать это было опасно. Наполеон, озаренный ореолом Первого консула республики и новым, ослепившим Европу блеском императора французов, был в полной своей силе, и свежа еще была память об Аустерлице и о Прессбургском мире, который легко развалил Священную Римскую империю. Так же легко могла развалиться и Российская. Поэтому завоеванную страну нужно было привлечь на свою сторону любыми средствами, чтобы заслониться ею от Швеции, где в ожидании королевского трона сидел уже наполеоновский управитель маршал Бернадот. Надо было сделать все, чтобы подкупить денежных людей Финляндии и обольстить ее политиков: что там ни говори, под властью Швеции эта вновь приобретенная губерния была полусамостоятельной страной, имела свой сейм и кое-какие права... И впервые за всю историю самодержавного российского трона с высоты его раздалось крамольное слово "конституция". Августейшее перо со скрипом и кляксами вывело хитроумные завитушки росчерка "Александр" на небывалом документе, где говорил