- Слышь, казаки. Где они? Не знать, куда и бежать. - Казаки от города, - говорил кто-то. - Уходить не иначе, как на Опалиху. Послышались возгласы распорядителей: - Товарищи, спокойнее. Расходитесь быстрее. Не начинайте столкновения. Дорога на Дубки свободна. Совсем близко от Елисаветы из-за деревьев показались лошадиные морды, кроткие и тупые, с видящим и непонимающим взором добрых глаз. Толпа молодежи бросилась бежать, увлекая за собою и Елисавету. Ее охватило чувство тупого недоумения. Она думала: "Что бежать, - догонят, загонят, куда им надобно!" Но не было сил остановиться. Все бежали, и она со всеми. Но впереди показался еще отряд казаков. В толпе поднялись вопли и визги. Побежали во все стороны. Казаки широкою цепью рассыпались везде кругом. Многие успели вырваться из этого круга, - иные с окровавленными лицами, с изорванными одеждами. Других стали теснить в суживающийся круг казацких лошадей. Тогда стало понятно, что казаки сгоняют толпу к середине поляны. Те только, кто успел вырваться из их круга в самом начале, имели надежду убежать. Потом круг все более суживался. Около сотни собравшихся оказались внутри круга. Их погнали в город, грубо подстегивая отстающих нагайками. Елисавета и с нею Алкина благополучно выскользнули из первого круга. Но везде вокруг слышались окрики казаков. Они остановились, прижимаясь к старому дубу, и не знали, куда идти. Триродов подошел к ним. - Бегите же, - сказал он, - опасно стоять. -- Некуда, - спокойно сказала Елисавета. И, как эхо, так же спокойно повторила Алкина: - Некуда. - Идите за мною, - сказал Триродов, - кажется, я сумею найти место безопасное. - Где приезжий? - спросила Алкина. - Не думайте об этом, - нетерпеливо сказал Триродов, - о нем прежде всего позаботились. Он теперь в безопасности. Идите же. Он пошел уверенно сквозь кустарник, и они за ним. Обшаривая лес, во всех направлениях шныряли казачьи патрули. Из-за куста перед бегущими внезапно выросла фигура казака. Он ударил Елисавету нагайкою, но она извернулась на бегу, и ослабленный удар скользнул вдоль ее тела. Казак нагнулся, схватил Елисавету за косу, и повлек ее за собою. Елисавета вскрикнула от боли. Триродов выхватил револьвер, и выстрелил, почти не целясь. Казак вскрикнул и выпустил Елисавету. Все трое побежали прочь, пробираясь сквозь колючие кусты. Дорогу им пересекал глубокий овраг. - Ну, вот, - сказал Триродов, - здесь мы почти в безопасности. Они спустились, - почти скатились, - на дно оврага, царапая руки и лицо, обрывая на себе одежду, - некогда было разбирать дорогу. В одном из берегов оврага, недалеко от его дна, они нашли промытое дождями и закрытое кустарником углубление, и там затаились. - Потом пройдем к берегу, - сказал тихо Триродов, - здесь близко река. Вдруг сверху послышался треск ломаемых кустов, - револьверный выстрел, - крики. В темноте обозначилась бегущая фигура. - Кирилл! - позвала Елисавета негромким шопотом, - бегите сюда. Кирилл услышал, и метнулся сквозь кусты в ту сторону, где прятались. Близко, близко от Елисаветы широко открылись его глаза, усталые, злые. Очень громкий и очень близкий раздался выстрел. Кирилл шатнулся и, грузно ломая ветви кустов, повалился навзничь. Сверху быстро, точно сваливаясь, бежал спешенный казак. Так близко пробежал, что задетая им ветка ударила по плечу Алкиной. Но Алкина не шевельнулась, и стояла бледная, тонкая, спокойная, плотно прижавшись к почти отвесной стене промоины. Казак нагнулся к Кириллу, повозился над ним, выпрямился, пробормотал: - Эге, не дышет. Эх, ты, парнюга? И повернулся, чтобы лезть наверх. Когда затих шорох раздвигаемых кустов, Триродов сказал: - Теперь надо осторожно пробраться по оврагу к реке. Река, вы знаете, делает излучину, вогнутую к городу, - мы выйдем почти против моей усадьбы. Как-нибудь переберемся через реку. Осторожно, медленно пробирались они в густой заросли на дне оврага. Темным путем шли Триродов и с ним две, его случайная и его роковая, двумя ему посланные Мойрами, Айсою и Ананке. Влажны стали кусты, и повеяло от реки прохладою. Тогда Алкина приблизилась к Триродову, и шептала ему: - Если вам радостно, что она вас любит, скажите мне, - и я порадуюсь вашей радости. Триродов крепко пожал ее руку. Перед ними тихая, тусклая лежала река. За нею ждали их труды и опасности жизни, творимой мечтою освобождения. Вот поднимается туман над рекою, под луною ворожащею и холодною, - вот туманною фатою фантазии облечется докучный мир обычности, и за туманною фатою неясными встанет очертаниями жизнь творимая и несбыточная. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Гулким шумом огласились ночные улицы города Скородожа, - и затихли. В испуге вскочив со своих теплых постелей, и слегка приотвернув шторы, смотрели перепуганные горожане на то, как по темным улицам провели захваченных в лесу. Потом, когда замолк конский топот и гул голосов, обыватели смиренно улеглись, и скоро заснули. Лэди Годива была бы довольна людьми столь скромными: и увидели, и не показались, и не помешали. Улеглись обыватели, бормотали что-то со своими женами. Свободолюбивый буржуа ворчал: - Спать не дают. Стучат копытами. Ездили бы на велосипедах. Кошмарная была ночь для многих. Холодным ужасом она всю овеяла жизнь, и тяжелую бросила на души ненависть ко всей земной жизни, томящейся под властью горящего в небе Змея, ликующего о чем-то. О чем? О том ли, что все мы, люди на этой земле, злы и жестоки, и любим истязать и видеть капли крови и капли слез? Жестокое сладострастие разлито в нашей природе, земной и темной. Несовершенство человеческой природы смешало в одном кубке сладчайшие восторги любви с низкими чарами похоти, и отравило смешанный напиток стыдом, и болью, и жаждою стыда и боли. Из одного источника идут радующие восторги страстей и радующие извращения страстей. Мучим только потому, что это нас радует. Когда мать дает пощечину дочери, ее радует и звук удара в красное на щеке пятно, а когда она берет в руки розги, ее сердце замирает от радости. После ужасов дороги, после обыска, многих отправили в тюрьму. Иных отпустили. Сабурову и Светилович отдали родителям. Утро взошло над городом тревожное, мутное, злое. Из-за города, из леса, тянуло противно-сладким запахом лесной гари. Узнали об убитых: Кирилл, и другой рабочий, Клюкин, семейный. Рабочие волновались. Убитых отвезли в покойницкую при городской больнице. Рано утром около покойницкой собиралась толпа, угрюмая, молчаливая, решительная. Преобладали рабочие, их жены и дети. Широкая площадь перед больницею томилась утреннею влажною истомою, - сорная, серая почва, примятые былинки, серые, кислые лавчонки. Косые лучи поднимающегося на небо Змея, подернутые легкою дымною вуалью, падали на хмурые лица пришедших так же равнодушно, как на заборе и на замкнутые ворота. Древний Змей, - не наше солнце. Были хмурые лица у стоявших перед замкнутыми воротами. В больницу никого не пускали. Собирались тайно похоронить убитых. В толпе возрастали гневные шумы. Показался отряд казаков. Они быстро примчались, и остановились близ толпы. Сухие, красивые лошади чутко вздрагивали. Всадники были красивые, загорелые, черноглазые, чернобровые; черные волосы, не по-солдатски остриженные, виднелись из-под высоких шапок. Женщины в толпе засматривались на них с невольным любованием. Толпа шумела, не расходилась. Подходили еще люди, - толпа росла. И уже вся площадь была залита людьми. Казалось, что близко кровавое столкновение. Триродов утром ездил к исправнику и к жандармскому офицеру. Он уверял, что тайные похороны только усилят раздражение рабочих. Исправник тупо слушал его, и повторял: - Нельзя. Не могу-с. Он упрямо смотрел вниз, причем его красная шея казалась тугою, вылитою из меди, и вертел около пальца перстень с такою тихою настойчивостью, словно это был талисман, оберегающий от вражьего наговора. Жандармский полковник оказался понятливее и сговорчивее. Наконец Триродову удалось-таки добиться разрешения на выдачу семьям тел убитых. Исправник приехал на площадь. Толпа встретила его нестройным, но грозным шумом. Он встал на своей пролетке, и махнул рукою. Замолчали. Исправник заговорил: -- Желаете хоронить сами? Ну, что же, можете. Только позаботьтесь, чтобы не было ничего такого... лишнего. А впрочем, казаки будут на случай чего. А теперь я распоряжусь, чтобы тела ваших товарищей вам выдали. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Уже высоко сиял пламенный, когда Елисавета проснулась. Она быстро вспомнила все, что было ночью, проворно оделась, и через полчаса уже ехала в шарабане к Триродову, томимая каким-то неясным волнением. Она встретила Триродова у ворот. Он возвращался из города; рассказал ей наскоро о своих переговорах с властями. Елисавета сказала решительно: -- Я хочу видеть семью убитого. Триродов сказал: - Я сам не знаю, где это. Нам придется заехать к Воронку. К нему сходятся все сведения. - А мы его застанем теперь? - спросила Елисавета. - Должно быть, - сказал Триродов. - Если он дома, мы вместе с ним пройдем. Они поехали. Пыльная под быстрыми колесами влеклась дорога, открывая унылые виды тусклой обычности. Вздымалась под колесами легкая, взвеянная в знойном воздухе пыль, и длинною сзади экипажа влачилась змеею. Высокий, в недостижимом небе пламенеющий Дракон смотрел ярыми глазами на скудную землю. В знойном сверкании его лучей была жажда крови, и сияла высокая радость о пролитых людьми каплях многоценного живого вина. Среди обвеянных зноем просторов, уносясь в тесноту городской жизни, Триродов рассказывал скучными обычными словами: - Рано утром обыски были в некоторых домах. У Щемилова нашли много литературы. Он арестован. Рассказывали слухи об избиениях в полицейском доме. Елисавета молчала. Квартира Воронка помещалась в очень удобном месте, - между серединою города и фабричными кварталами. На эту квартиру приходили многие, потому что Воронок много работал для местной социал-демократической организации. Главным его делом было - развивать подростков и рабочих, и попутно внушать им партийные взгляды и верные понятия о целях рабочего класса. К Воронку приходили мальчики, его ученики из городского училища, и их товарищи и знакомые по семьям и по уличным встречам. По большей части это были пареньки милые, искренние, рассуждающие и понимающие, но непомерно лохматые и необычайно самолюбивые. Воронок развивал их очень усердно и успешно. Они очень отчетливо усваивали сочувствие к рабочему пролетариату, ненависть к сытым буржуям, сознание непримиримости интересов того и другого класса, и кое-какие факты из истории. Каждую свою беседу с Воронком лохматые парни из городского училища начинали неизменно все теми же жалобами на училищные порядки и на инспектора. По большей части они жаловались на пустяки. Они говорили с обидою: - Форменные значки заставляет носить на фуражках. - Точно мы - малые ребята. - Чтобы всякий видел, что идет малыш из городского училища. - Волосы стричь заставляет, помешали ему наши волосы. Воронков им вполне сочувствовал. Этим он поддерживал в подростках протестующее настроение. Их друзья, такие же лохматые парни, но не ходящие в школу, жаловались тоже, - на родителей, на полицию, на что придется. Но жалобам их все же не хватало того яда и того постоянства, которые школьникам внушались всем строем школы. Воронок раздавал тем и другим книжки копеечной цены, но очень строгие в своей партийной чистоте. Приходили к Воронку и взрослые рабочие, из молодых. Подбирались тоже почему-то все лохматые, шершавые, и такие угрюмые, что казалось, как будто они обижены навсегда, и уже навеки утратили способность улыбаться и шутить. Воронок читал с ними книжки посерьезнее, и делал объяснения непонятого. Были назначены часы для этих чтений и бесед. Этими беседами Воронку очень удавалось развить своих слушателей в желательном направлении: все партийные шаблоны усваивались ими очень скоро и очень прочно. Давал он им также книги для чтения на дом. Многие сами покупали кое-что. Таким образом через квартиру Воронка постоянно протекала река книжек и брошюр. Иногда он подбирал целые библиотеки, и рассылал их с верными людьми по деревням. Елисавета и Триродов застали Воронка дома. Он казался мало похожим на партийного работника: любезный, неречистый, он производил впечатление сдержанного, благовоспитанного человека. Он всегда носил крахмальное белье, высокие воротнички, нарядный галстук, шляпу котелком, стригся коротко, бородку причесывал волосок к волоску. Воронок любезно сказал: - Я с удовольствием пойду с вами. Он взял тросточку, надел котелок, мельком глянул в зеркало, висевшее в простенке, и сказал опять: -- Я готов. Но вы, может быть, отдохнете? Они отказались, и пошли вместе с Воронком. Жуткая тишина светлых улиц притаилась и ждала чего-то. Эти три казались чужими среди деревянных лачуг, скучных заборов, на мостках скрипучих и шатких. Хотелось спросить: - Зачем идем? Но казалось, что это сближает и делает дружным быстрый стук сердец. Вся картина бедной жизни была здесь во всей скучной повседневности, и те же играли грязные и злые дети, и ругались, и дрались, - шатался пьяный, - и качались серые ведра на сером коромысле на плече серой женщины в сером заношенном платье. Повседневно скучною казалась нищета этого дома, где на столе, наскоро обряженный, лежал желтый покойник. Бледная баба стояла у изголовья, и выла тихо, протяжно, неутомимо. Откуда-то подошли трое ребятишек, беловолосых и бледных, и смотрели на вошедших, - странные, тупые взоры без радости и без печали, взоры, навсегда отуманенные. Елисавета подошла к женщине. Цветущая, румянолицая, стройная девушка стояла рядом с тою бледною, заплаканною женщиною, и тихо говорила ей что-то, - та качала головою, и причитала ненужные, поздние слова. Триродов спросил тихо: - Нужны деньги? Воронок так же тихо ответил: - Нет, товарищи хоронят, сложатся. Потом семье понадобятся деньги. Настал день похорон. На фабриках работы стали. Было ясное небо, и под ним торжественно-шумная толпа, и легкие струйки ладана, пышное благоухание которого смешивалось с легким запахом лесной гари. Гимназисты забастовали, и пошли на похороны, Пришла и часть гимназисток. Робкие девочки остались в своей гимназии. Дети из Триродовской колонии решили идти на похороны. Они принесли два венка, - речные желтые травы, еще сохранившие на своих восковых лепестках переливные огоньки ранней влаги. Пришли и тихие дети. Они держались отдельно, и молчали. Вся полиция города была на похоронах. Даже из уезда были вызваны стражники. Как всегда, в толпе вертелись мелкие провокаторы. Торжественно и спокойно двигалась толпа. Над толпою колыхались венки, - пестрели красные цветы, красные веяли ленты. Вокруг ехали казаки. Они смотрели угрюмо и подозрительно, - были готовы усмирять. Слышалось пение молитвы. Каждый раз, когда затихшее пение возобновлялось, казаки чутко прислушивались, Нет, - опять только молитва. Елисавета и Триродов шли в толпе за гробом. Они говорили о том, что восторгает жаждущих восторга, и ужасает жаждущих покоя. Остры были Елисавете все впечатления на острых щебнях пыльной и сорной мостовой. Длинная была дорога. И строгое, и стройное длилось пение. Потом кладбище, - унылое ожидание на паперти, - поспешное отпевание. Казаки спешились, но по-прежнему держались тесным кольцом вокруг толпы. Вынесли гроб из церкви. Опять заколыхались венки. И опять несли долго, и пели. Вдруг усилился женский плач, - женский плач над раскрытою могилою. Учитель Бодеев встал у изголовья. Своим визгливо-тонким, но далеко слышным голосом он начал было: -- Товарищи, мы собрались здесь, у этой братской могилы... Подошел жандармский офицер, и сказал строго: -- Нельзя-с. Прошу без речей и без демонстраций. Бодеев спросил с удивлением: - Но почему же? -- Нет, уж очень прошу-с. Нельзя-с, - сухо говорил офицер. Бодеев пожал плечами, отошел, и сказал досадливо: - Покоряюсь грубой силе. - Закону, - строго поправил офицер в голубом мундире. Теснясь у могилы, подходили один за другим, и бросали землю. Сырая и тяжелая, земля гулко ударялась о тесные гробы. Засыпали могилу. Стояли молча. Молча пошли. И вдруг послышался чей-то голос. И уже вся толпа пела слова гордого и печального гимна. Угрюмо смотрели казаки. Послышалась команда. Казаки быстро сели на коней. Пение затихло. За кладбищенскою оградою Елисавета сказала: - Я хочу есть. - Поедемте ко мне, - предложил Триродов. - Благодарю вас, - сказала Елисавета. - Но лучше зайдемте в какой-нибудь трактир. Триродов глянул на нее с удивлением, но не спорил. Понял ее любопытство. В трактире было людно и шумно. Триродов и Елисавета сели у окна, за столик, покрытый грязноватою, в пятнах, скатертью. Они заказали холодного мяса и мартовского пива. За одним из столов сидел малый в красной рубахе, пил и куражился. За ухом у него торчала папироска, - там, где приказчики носят карандаш. Малый приставал к соседям, кричал: - Пьян-то кто? - Ну, кто? - презрительно спрашивал от соседнего стола молодой рабочий. - Пьян-то я! - восклицал пьяница в красной рубахе. - А кто я, знаешь ли ты? - А кто ты? Что за птица? - насмешливо спрашивал молодой рабочий в черной коленкоровой блузе. - Я - Бородулин! - сказал пьяница с таким выражением, точно назвал знаменитое имя. Соседи хохотали, и кричали что-то грубое и насмешливое. Малый в красной рубахе сердито кричал: -- Ты что думаешь? Бородулин, по-твоему, крестьянин? Рабочий в черной блузе почему-то начал раздражаться. Его впалые щеки покраснели. Он вскочил с места, и крикнул гневно: - Ну, кто ты? Говори! - По паспорту крестьянин. Запасной рядовой. Так? Только и всего? - спрашивал Бородулин. - Ну? Кто? - наступая на него, гневно кричал рабочий. -- А по карточке кто я? знаешь? - спрашивал Бородулин. Он прищурился, и принял значительный вид. Товарищи тянули молодого рабочего назад, и шептали: - Брось. Нешто не видишь. -- Сыщик! Вот я кто! - важно сказал Бородулин. Рабочий в черной блузе презрительно сплюнул, и отошел к своему столу. Бородулин продолжал: - Ты думаешь, я сбился с толку? Нет, брат, шалишь, - я - бывалый. Как ты обо мне понимаешь? Я - сыщик. Я всякого могу упечь. За соседними столиками прислушивались, переглядывались. Бородулин куражился. - А в полицию хочешь? - сердито спросил из-за среднего стола купец, сверкая маленькими черными глазами. Бородулин захохотал, и крикнул: - Полиция у меня в горсти. Вот где у меня полиция. Посетители роптали. Слышались угрозы: - Уходи, пока цел. Он расплатился и ушел. Вдруг стало слышно, что на улице, собирается толпа. Елисавете и Триродову из окна видно было, как малый в красной рубахе слоняется взад и вперед по улице, не отходя далеко от трактира, и пристает к прохожим. Слышались его крики: - Донесу! Арестую! Давай гривенник. Многие давали, - боялись. Каждого встречного задевал Бородулин, - с мужчин сбрасывал шапки, женщин щипал, мальчиков драл за уши. Женщины с визгом шарахались от него. Мужчины, кто поробче, бежали. Посмелее останавливались с угрожающим видом. Тех Бородулин не смел трогать. Мальчишки толпою бегали сзади, хохотали и гукали. Бородулин бормотал: - Ты у меня смотри Знаешь ли ты, кто я? - Ну, кто ты? - спросил парень, которого он толкнул. - Кабацкая затычка! Вокруг них собралась толпа. Лица были хмуры и неприветливы. Бородулин трусил, но храбрился и куражился. Он кричал: - Надо человек двух, трех забрать! На Бородулина вдруг напали. Молодой, дюжий парень выскочил из толпы. В руке его был громадный булыжник. Парень крикнул: - Что эта собака тут кочевряжится? Он ударил Бородулина булыжником по голове. Несчастливо-меток был удар. Что-то мягкое и упругое хрустнуло. Бородулин упал. Его продолжали бить. Тот рабочий, который ударил его булыжником, убежал. Елисавета и Триродов смотрели из окна. Триродов крикнул: - Казаки! Люди на улице бросились во все стороны. На окровавленной мостовой остался растерзанный труп. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Много забот доставил Триродову Остров. Триродов не раз возвращался мыслями к обстоятельствам своего знакомства с Островым, и к последним своим встречам с ним в Скородоже. Остров был второй раз у Триродова через неделю после первого своего посещения. Всю ту неделю Остров не мог отделаться от странного чувства неловкости и смущения. В его памяти как-то нелепо путались подробности того посещения и разговора с Триродовым. Почему-то он постоянно забывал, какой сегодня день. Неделя прошла как-то слишком для него быстро. Может быть, это было потому, что за неделю от свел много интересных для себя знакомств. Он даже начал делаться заметным в городе человеком. Во вторник поздно вечером Остров пришел к Триродову. Ждать ему пришлось не долго. Его тотчас же приняли, и провели в одну из комнат первого этажа. Через минуту Триродов к нему вышел. Триродов казался слегка удивленным, и спросил несколько принужденно: -- Что скажете, Денис Алексеевич? Остров сказал сумрачно: - За деньгами пришел. Получить обещанное вспомоществование от щедрот ваших. Триродов сказал: -- Я ждал, что вы придете в среду. Остров свирепо усмехнулся, и сказал: - Зачем же в среду, если можно и во вторник? Или уже очень трудно с денежками расставаться? Обуржуазились, Георгий Сергеевич? Триродов, казалось, вдруг вспомнил что-то. Улыбаясь слегка насмешливо, он говорил: - Извините, пожалуйста, Денис Алексеевич. Я думал, что вы придете завтра, как было условлено. Я еще не приготовил для вас деньги. Острову стало досадно. Его широкоскулое лицо потемнело. Глаза его стали свирепо-красны. Он сказал сердито: - Вы сказали мне прийти через неделю, - я через неделю и пришел. Мне сорок раз ходить некогда. У меня и другие дела есть. Обещали дать денег, - и давайте. Как ни жалко, а надо раскошелиться. С каждым словом он все более и более свирепел, и наконец застучал дюжим кулаком по стоящему перед ним белому круглому столику на тонких ножках. Триродов спокойно сказал: -- Сегодня у нас вторник. Стало быть, неделя еще не прошла. Остров грубо возражал: - Как так не прошла! Я у вас во вторник и был. Что ж, вы неделю в восемь дней считаете, на французский лад? Так это мне не с руки. Триродов так же спокойно ответил: - Вы были у меня в среду. Вот потому я сегодня и не приготовил вам денег. Остров не мог понять, в чем дело. Он с недоумением посмотрел на Триродова, и досадливо сказал: - Не приготовили! Что их готовить! Вынули из несгораемого шкапа, отсчитали и отдали, - вот и вся процедура. Не великие капиталы, - сущие пустяки. Триродов спокойно возразил: -- Ну, как для кого. Для меня это вовсе не пустяки. Остров с грубым хохотом крикнул: - Нечего бедниться! Подумаешь, сирота казанская! Так мы вам и поверили. Триродов встал, внимательно и строго посмотрел прямо в глаза Острова, и сказал решительно: - Одним словом, сегодня я не могу дать вам этих денег. Потрудитесь прийти ко мне завтра, приблизительно в такое же время. Остров нехотя поднялся со стула. У него было такое ощущение, словно кто-то поднял его за шиворот, и сейчас поведет насильно к выходу. Остров сказал грубо: - Только не думайте, что и завтра проведете меня за нос. Я не таковский, чтобы меня завтраками кормить. Его маленькие глазки засверкали от злости. Широкие челюсти свирепо дрожали. А ноги словно сами собою несли его к выходной двери. Триродов спокойно ответил ему: - Нет, я не думаю вас обманывать. Завтра вы получите деньги. Остров пришел на другой день, опять в тот же час вечером. Теперь его провели в кабинет Триродова. Остров спросил грубо: - Ну, что же, сегодня-то будут деньги? Или опять будем ломать комедию? Триродов достал из ящика письменного стола приготовленную пачку кредитных билетов, подал ее Острову, и сказал: -- Пожалуйста, пересчитайте деньги. Здесь две тысячи. Остров свистнул, и угрюмо сказал: -- Этого мало. Я просил у вас гораздо больше. Триродов сказал решительно: - Больше не дам. Этого вам очень хватит. Глупо ухмыляясь, Остров попросил: - Может быть, прибавите хоть малость. -- Не могу, - холодно сказал Триродов. Остров сказал угрожающим тоном: -- С этими деньгами я не смогу отсюда уехать. Триродов нахмурился, и строго посмотрел на Острова. Какие-то новые соображения пришли ему в голову, и он сказал: - Это не будет для вас лучше. Пожалуй, оставайтесь, но каждый ваш здешний поступок будет мне известен. - Ну, ладно, уеду, - с глупою усмешкою сказал Остров. Он взял деньги, пересчитал их старательно, спрятал в засаленный карман сюртука, и уже встал, было, чтобы уходить. Триродов сказал ему: - Посидите. Поговорим. В то же время откуда-то из темного угла вышел тихий мальчик в белой одежде. Он стал за креслом Триродова, и смотрел на Острова. Его черные широкие глаза на бледном лице наводили на Острова жуткий страх. Остров мешковато опустился в кресло у письменного стола. Голова его закружилась. Потом странное чувство безразличия и покорности охватило его. На лице его изображалась тупая готовность сделать все, что прикажет кто-то сильный, вдруг овладевший его волею. Триродов внимательно посмотрел на Острова, и сказал: - Ну, рассказывайте. Вот вы сами мне сообщите сведения о том, что вы здесь делаете, и в чем вы здесь участвуете. Многого сделать вы не успели, но кое-что узнали. Говорите. Остров как-то глупо хихикнул, дернулся, как на пружине, и сказал: - Хорошо-с. Совершенно бесплатно расскажу вам кое-что весьма интересное. Триродов, не спуская с лица Острова тяжелого, пристального взора, повторил: - Говорите. Тихий мальчик не отводил от глаз Острова упорно-вопрошающего взора. -- Знаете, кто убил полицмейстера? - спросил Остров. Триродов молчал. Остров говорил, все так же бессмысленно хихикая и подергиваясь всем телом. - Убил, и ушел. Скрылся, пользуясь замешательством окружающих и темнотою, как об этом выражаются в газетах. Полиция его не поймала и до сих пор, и начальство не знает, кто он. - А вы знаете? - холодным, размеренным тоном спросил Триродов. - Знаю, да вам не скажу, - злобно сказал Остров. - Скажете, - решительно сказал Триродов. И еще решительнее, громким и повелительным голосом сказал: - Говорите, кто убил полицмейстера! Остров отвалился на спинку кресла. Красное лицо Острова покрылось серым налетом бледности. Налившиеся кровью глаза его полузакрылись, как у брошенной полулежа куклы с заводом в животе. Остров сказал вяло, как неживой: - Полтинин. -- Ваш друг? - спросил Триродов. - Ну, дальше говорите. Остров говорил так же вяло: -- Вот теперь его ищут. Триродов продолжал спрашивать: -- Зачем Полтинин убил полицмейстера? Остров глупо хихикнул, и говорил: - Тончайшая политика! Так, значит, надо. А для чего, этого я вам не скажу. При всем желании не могу. Сам не знаю. Только догадываться осмеливаюсь. А что же могут значить наши догадки? - Да, - сказал Триродов, - вы этого, пожалуй, и не можете знать. Дальше рассказывайте. - Теперь это самое дело, - говорил Остров, - для нас очень доходная статья. Прямо - статья в бюджете. - Почему? - спросил Триродов. На лице его не было заметно удивления. Остров говорил: - Есть у нас такой теплый человек, Поцелуйчиков. - Вор? - коротко спросил Триродов. Остров усмехнулся почти сознательно, и говорил: -- Вор не вор, а плохо не клади. Человек строгий на этот счет. Глаза Острова приняли откровенно-наглое выражение. Триродов спросил: - Какое же у него отношение к этой вашей статье дохода? Остров объяснил: - А мы его посылаем к местным богатеям. -- Шантажировать? - спросил Триродов. Остров с полною готовностью отвечал: - Вот именно. Приходит он, скажем, к толстосуму. Имею, говорит, к вам дело по секрету, большого лично для вас интереса. Оставшись же с негоциантом наедине, говорит, - пожалуйте пятьсот рублей. Тот, известно, на дыбы, - как так? за что такая прокламация? А так-с, говорит. За то за самое. Иначе, говорит, вашего сынка-первенца в тюрьму засажу, ибо могу доказать, что ваш сынок-первенец имеет касательство к убиению доблестного полицмейстера. - Дают? - спросил Триродов. -- Кто дает, кто выпроваживает, - отвечал Остров. Триродов сказал презрительно. - Милая компания! Что же вы еще замышляете? С тем же безвольным послушанием Остров рассказал Триродову, что в их компании замыслили украсть чудотворную икону из соседнего монастыря, сжечь ее, а драгоценные камни, которыми она осыпана, продать. Дело это трудное, потому что икону берегут. Но друзья Острова рассчитывают воспользоваться одним из летних праздников, когда монахи, проводивши именитых богомольцев, подопьют изрядно. Таким образом, на приготовления к этой краже у воров остается больше месяца, это время они намерены использовать на то, чтобы втереться в дружбу к монахам и хорошенько ознакомиться с обстановкою. Триродов молча выслушал все это, потом сказал Острову: - Забудьте, что вы мне все это рассказывали. Прощайте. Остров встрепенулся. Он казался точно вдруг проснувшимся. Не понимая причин своего тягостного смущения, он неловко распрощался и ушел. Триродов думал, что необходимо предупредить здешнего епархиального епископа о готовящейся краже чудотворной иконы. Епископ Пелагий жил в том же монастыре, где хранилась чтимая народом икона Божией Матери. В том же монастыре покоились мощи святого старца. К этим святыням на поклонение шли с разных концов России. Поэтому монастырь считался богатым. Триродов долго думал о том, каким способом известит епископа Пелагия о замышленной краже. Сделать это посредством безымянного письма Триродову было противно. Сказать об этом епископу лично или написать от себя было бы лучше. Но тогда явился бы вопрос, откуда сам Триродов узнал об этом замысле. Ведь может случиться, что его самого заподозрит кто-нибудь в соучастии с преступниками. И без того здешние горожане смотрели на Триродова косо. Страшно ему было опять впутываться в темную историю. Уже досадовал он на себя за это странное любопытство, которое заставило его расспрашивать о чужих делах Острова. Лучше было бы совсем не знать о преступном замысле. Промолчать же о готовящейся краже Триродов не видел никаких оснований. Он думал, что темные стороны монашеской жизни не могут оправдать злого дела, замышленного товарищами Острова. Притом же последствия этого дела могли быть очень опасны. Триродов наконец решился ехать в монастырь. На месте, - думал он, - виднее будет, как осведомить епископа. Но эта поездка была ему так неприятна, что он долго откладывал ее. ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Триродов понял, что он полюбил Елисавету. Он знал это чувство, - сладкую и мучительную влюбленность. Опять оно пришло, и снова расцветило ярко весь мир. А на что он, этот мир, широкий и вечно недоступный, полный воспоминаниями о пережитом, - О пережитых? Но полюбить ее, полюбить Елисавету, - это и значит - полюбить и принять мир, весь мир. Смущало Триродова это чувство. К недоумениям прошлого, еще не сбытого с плеч, - и настоящего, начатого по странному наитию и еще не взвешенного, - присоединялось недоумение будущего, новой и неожиданной связи. И самая любовь - не средство ли осуществлять мечты? Вначале Триродов хотел задавить в себе эту новую влюбленность, и забыть Елисавету. Он пытался удалиться от Рамеевых, не бывать у них, - но с каждым днем все более влюблялся. Все недоступнее становились думы и мечтания о Елисавете. Они сплетались, срастались со всем содержанием души. Все чаще вычерчивались карандашом на бумаге то ее строгий профиль, разнеженный юным восторгом освобождения, то ее простой наряд, то быстрый очерк ее плеча и шеи, то узел ее широкого пояса. Опять и опять жестокая возникала надежда, - задавить, раздавить нежный цвет сладкой влюбленности. И вот уже несколько дней Триродов не показывался к Рамеевым. Даже в те дни, когда его, по привычке, быстро установившейся, ждали. Это казалось Елисавете преднамеренным невниманием, и обижало ее. Но она продолжала защищать его каждый раз, когда Петр его бранил. Она вызывала все чаще воображением его черты, - глубокий, наблюдающий взор, - ироническую, надменную усмешку, - бледное лицо, гладко выбритое, как у актера, и такое холодное, точно маска. Так сладко и горько она влюблялась, мерцанием синих глаз сладкую выдавая мечту. Рамеев заметно скучал о том, что долго не видит Триродова. Он привык к нему очень скоро. Ему приятно было поговорить с Триродовым, иногда поспорить. Раза два заходил он к Триродову, и не заставал. Рамеев несколько раз писал приглашения. В ответ приходили вежливые, но уклончивые письма, с выражением сожаления о невозможности прийти. Однажды вечером Рамеев ворчал на Петра: - Из-за твоей грубости человек перестал бывать. Петр ответил резко. Рамеев строго посмотрел на него, и сказал: - Да я не рад. Один интересный человек в этой глуши, да и того мы отпугнем. Петр извинился. Ему стало неловко. Он один вышел из дому, так, без цели, только бы уйти от своих. Вечерняя заря горела долго, мучительно не хотела умирать, точно это был последний день, и наконец погасла. Синее, - сладостно-синее, - стало все небо. Только на северо-западе край его прозрачно зеленел. Сквозь высокую синеву дрожали тихие звезды. Луна, давно бледно белевшая в светлой прозрачности, поднялась желтая и ясная. На земле стало почти совсем темно. На берегу реки было прохладно, - после жаркого дня. Пахло гарью лесного пожара, но и этот запах в мглистой прохладе вечера смягчал свою противную, злую горечь. У невысокой, темной плотины купалась зеленоволосая, зеленоглазая русалка, и плескалась хрупко-звучною волною, и в ладь плеску струей смеялась звонко. Петр шел тихо по прибрежной аллее, и думал об Елисавете, грустно и лениво думал, - вернее, вспоминал, - вернее, мечтал, - вернее, безвольно отдавался грустной игре нервных сплетений в мозгу. Тихое безмолвие вечера, столь родное ему, говорило ему без слов, но внятно, что строй его души слишком тих и слаб для Елисаветы, такой сильной, прямой и простой. В нем была маленькая дерзость, - и не было великих дерзновений. Он только верил в Христа, в Антихриста, в свою любовь, в ее равнодушие, - он только верил! Он только искал истины, и не мог творить, - ни бога из небытия вызвать, ни дьявола из диалектических схем, ни побеждающей любви из случайных волнений, ни побеждающей ненависти из упрямых "нет". И он любил Елисавету.Любил давно, любовью ревнивою и бессильною. Любил! Какая грусть! Весенняя истома, и радость утренней прохлады, - далекий звон, - слезы на глазах, - и она улыбнется, - пройдет, - милая! Какая грусть! Такое все темное в мире, - и любовь, и равнодушие. Вдруг совсем близко Петр увидел Триродова. Триродов шел прямо на Петра, словно не видел его, он двигался как-то механически и быстро, как кукла, движимая точно рассчитанным заводом. Шляпа в опущенной руке, - лицо побледнелое, - дикий взор, - глаза горящие. Слышались отрывистые слова. Он шел так стремительно, что Петр не успел посторониться. Они сошлись лицом к лицу, почти столкнулись. Триродов вдруг очнулся, и увидел, что он не один. На его ляце изобразился испуг. Петр неловко посторонился. Триродов быстро подошел к нему, пристально всмотрелся, и быстро повернулся спиною к лунному свету. Невольно подчиняясь его движению, за ним повернулся и Петр. Теперь луна глядела прямо на красивое лицо Петра, и в холодных, неживых лучах оно казалось бледным и странным. Триродов заговорил вздрагивающим, смятенным голосом: - А, это вы? -- Как видите, - насмешливо сказал Петр. Триродов продолжал: -- Не ожидал вас встретить здесь. Я принял вас... Он не кончил. Петр спросил досадливо: - За кого? Не отвечая ему, Триродов спрашивал: -- А где же?.. Здесь никого нет. Вы не слышали? Петр отвечал с досадою: - Я не так воспитан, чтобы подслушивать. Тем более отрывки поэзии, для меня недоступной. - Подслушивать! Кто говорит об этом! - живо ответил Триродов. - Нет, я думал, что вы услышали невольно слова, которые показались вам странными, загадочными или страшными. - Я здесь случайно, - сказал Петр, - иду, и не занимаюсь подслушиванием. Триродов внимательно посмотрел на Петра, вздохнул, наклонил голову, и сказал тихо: - Простите. У меня так нервы расстроены. Я привык жить среди моих фантазий, и в мирном обществе моих тихих детей. Люблю таиться. - Откуда взялись ваши тихие дети? - спросил Петр, усмехаясь досадливо. Словно не расслышав, Триродов продолжал: - Простите, пожалуйста. Я слишком часто принимаю за действительность то, что живет только в моем воображении. Может быть, всегда. Я живу влюбленный в мои мечты. В этих словах и в звуке их была такая неизъяснимая грусть, что Петр почувствовал невольную жалость к Триродову. Ненависть его как-то странно поблекла, как поблекнет луна при восходящем солнце. Триродов говорил тихо и печально: - У меня так много странностей и диких привычек. Я напрасно прихожу к людям. Лучше мне быть одному с моими невинными тихими детьми, с моими тайнами и снами. - Почему лучше? - спросил Петр. - Иногда я чувствую, что люди мешают мне, - говорил Триродов. - Докучают и они сами, и дела их, маленькие, обычные. И что они мне? Одно есть несомненное - только. Я. Тяжелое бремя быть с людьми. Они дают мне так мало, и за это выпивают всю мою душу, жадные, злые. Как часто уходил я из их общества измученный, униженный, растоптанный. О, какой мне праздник - одиночество, сладкое одиночество! Хоть бы вдвоем. - Однако все-таки вдвоем! - с внезапною злостью ответил Петр. Триродов посмотрел на него пристально, и сказал: - Жизнь трагична. Беспощадною силою иронии разрушает она все иллюзии. Вы знаете, конечно, что душа Елисаветы - трагична, и надо большое дерзновение, чтобы приблизиться к ней, и сказать ей великое Да жизни. Да, Елисавета... Дрожа от ревнивой ярости, вскрикнул Петр: -- Елисавета! А! Почему вы говорите об Елисавете? Триродов пристально смотрел на Петра. Он спросил медленно, - и так странно-звучен был его голос: - Вы не боитесь? - Чего же мне бояться? - угрюмо отвечал Петр. - Я вовсе не трагичный человек. Мой путь мне ясен, и я знаю, кто ведет меня. - Вы этого не знаете, - возразил Триродов. - Впрочем. Елена мила. Кто боится взять страшное и великое, кто любит сладкие мелодии, для того Елена. Петр молчал. Какая-то новая, - чужая? - мысли роились в его голове. Он прислушивался к ним, и вдруг сказал: - Вы у нас давно не были. А в нашем доме вас так любят. Вас ничем не стеснят. Приходите, когда хотите, молчите или говорите, как вам вздумается. Триродов молча улыбнулся. Петр Матов вернулся домой поздно и в смутном настроении. Все уже сидели за ужином. Елисавета взглянула на него так, словно ожидала увидеть другого. - Опоздал, - смущенно сказал Петр, - забрел далеко, сам не знаю как. Он сам не понимал, чем смущен. Едва узнал Елисавету, одетую мальчиком, в матросской куртке и коротких панталонах. Она сидела такая стройная и улыбалась рассеянною, равнодушною улыб