кою. Елена, краснея почему-то, молча подвинулась, - и какая-то странная робость была в ее движении, - робкое желание. Повинуясь ее желанию, Петр сел рядом с нею. Она смотрела на него ласково, любовно. Ее взоры трогали его. Он думал: "Отчего я не люблю Елену? Или ее только я и люблю? Не странная ли ошибка вялой воли затмила мои глаза?". Он говорил с нею ласково и нежно, и смотрел на нее, и загорался жаждою новой влюбленности. Словно дивною властью внушил ему кто-то странный там, у речной прохлады, эту новую любовь. Еленино сердце билось от восторга. ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ После этого вечера Триродов опять стал бывать у Рамеевых, преодолевая свою любовь к тихим одиночествам. Уже не противился он этому неодолимому влечению видеть Елисавету, всматриваться в глубину ее синих глаз, вслушиваться в золотые звоны ее сладких слов, чувствовать дыхание и обаяние ее первоначальной свежей силы. Так весело было смотреть на ее простую одежду, на доверчивую открытость ее плеч, на легкий загар ее ног, на строгий очерк ее лица. При Триродове солнечно-желтая Елисаветина глубина претворялась в голубую бездонную высь. Елисавета любила все сильнее, и хотела любить, хотела преодолеть несносные преграды. Рамеев смотрел на Елисавету и Триродова, и горел странною, стариковскою радостью. Точно думал: "Вот поженятся, наплодят мне внуков". Уже определились часы, когда Триродова ждали. Он и Елисавета часто оставались одни. Так сближало их это отъединение вместе от людей, от далеких и от близких. Они уходили куда-нибудь в запущенную глубину сада, под раскидистую сеть светлых осокорей, где нежною горечью благоухал тмин, - и там говорили подолгу. Точно сам с собою был с Елисаветою Триродов, - так просто и откровенно говорил. Так о многом они говорили, точно им надо было весь мир вместить в тесный очерк быстрых слов. Проходя высоким берегом реки, под широкими тенями могучих осокорей и странных чернокленов, внимая веселому чириканью гомозящихся в прибрежных кустах птиц, говорила Елисавета: - Сладостны ощущения бытия, полнота жизни и восторга. Точно раскрылось надо мною новое небо, и первый раз цветут на земле фиалки и ландыши, орошенные первою росою, и первый раз милые хозяйки из душистой чаполоти делают майский напиток. Улыбался печально Триродов, и говорил: - Чувствую великую тягость жизни. Но что сделать? Не знаю, каков удел, где жизнь легка и успокоенна. - А зачем успокоенность и легкость жизни? - возражала Елисавета. - Хочу огня и страсти. Пусть погибну. Сгорю в огне восстания и восторга, - пусть! - Да, - сказал Триродов, - какие-то в себе самом открыть надо возможности и силы, и тогда будет новая твориться жизнь. Нужна ли она? - А что надо? - спросила Елисавета. - Не знаю, - печально отвечал Триродов. - Чего же вы хотите? - опять спрашивала она. - Может быть, ничего не хочу, - говорил Триродов. - Кажется, ничего не жду от жизни. И то, что делаю, делаю так, словно тягостный совершаю подвиг. -- Как же вы живете? - дивясь, спросила Елисавета. Он говорил: - Я живу в странном и неверном мире. Живу, - а жизнь проходит мимо, мимо меня. Женская любовь, юношеская пылкость, волнение молодых надежд, - все это остается навеки в запрещенной области несбывшихся возможностей. Несбыточных, может быть. Тяжким стуком отсчитывались в Елисаветином сердце темные, пламенные миги молчания. Темная томила досада на эти грустные слова о слабости и унынии, - и не верила она им. А Триродов говорил, словно дразня ее красивою, но бессильною печалью: - Много труда, мало отрады. Проходит жизнь, как сон, безумный и мучительный. - О, только бы яркий! только бы он был буйный! - восклицала Елисавета. Триродов улыбался и говорил: - Приближаются минуты пробуждения. Приходит старость, тоска томит. И пустая, и бесцельная влачится жизнь к каким-то неведомым пределам. Спрашиваешь сам себя, без надежды найти достойный ответ, зачем живу в этом странном и случайном обличии? Зачем избрал я эту долю? Зачем я это сделал? -- Но чья же вина? - спросила Елисавета. Триродов отвечал: - Сознание, созревшее до вселенской полноты, говорит, что всякая вина - моя вина. - И всякий подвиг - мой подвиг, - сказала Елисавета. - Так невозможен подвиг! - говорил Триродов. - Невозможно чудо. Хочу, и не могу вырваться из оков этого плоского существования. Елисавета сказала: - Вы говорите о любви, как о несбыточном для вас. Но у вас была жена. Грустно говорил Триродов: - Была. Краткие промчались миги. Была любовь? Но знаю. Страсть, угарь, - и смерть. - И опять будет сладостное в жизни, - уверенно сказала Елисавета. И отвечал ей Триродов. - Да, иная будет жизнь, но что мне? Быть иным простым, - ребенком, мальчиком с босыми ногами, с удочкою в руках, с простодушно-разинутым ртом. Живут, на самом деле живут, только дети. Им завидую мучительно. Мучительно завидую простым, совсем простым, далеким от этих безотрадных постижений разума. Живы дети, только дети. Зрелость - это уже начало смерти. -- Полюбить - умереть? - улыбаясь, спросила Елисавета. Она прислушалась к звуку этих красивых и печальных слов, и повторяла тихо, и слушала тихие слова: - Полюбить - умереть! И вслушалась, и его услышала слова: -- Полюбила, - умерла. Елисавета спросила тихо: - Как звали вашу первую жену? И удивилась, - зачем сказала - первую, - одна же была. И, медленно краснея, порозовела вся. Триродов задумался, не слышал, молчал. Елисавета не повторила вопроса. Вдруг он улыбнулся и сказал: - Вот и мы с вами чувствуем себя живыми людьми, и что для нас может быть более несомненным, чем наша жизнь, наше ощущение жизни? А может быть, мы с вами - вовсе не живые люди, а только действующие лица романа, и автор этого романа совсем не стеснен заботою о внешнем правдоподобии. Свое прихотливое воображение он преобразил в эту темную землю, и из этой темной, грешной земли вырастил эти странные черноклены, и эти могучие осокори, и этих чирикающих в кустах, и нас. Елисавета смотрела на него с удивлением, потом, улыбаясь, она сказала: - Я надеюсь, что роман будет интересен и красив. Пусть бы хоть смертью он кончился! А вы сами, скажите, почему вы так мало пишете? С неожиданною страстностью, почти с раздражением, отвечал Триродов: - Зачем я стану писать целые томы, пересказывая истории о том, как они полюбили, как они разлюбили, и все это? Я пишу только то, что могу сказать сам от себя, что еще не было сказано. А сказано уже многое. Лучше прибавить свое одно слово, чем писать томы ненужностей. - Вечные темы, всегда одно и то же, - говорила Елисавета, - разве не они составляют содержание великого искусства? - Мы никогда не начинаем, - сказал Триродов. - Мы являемся в мир с готовым наследием. Мы - вечные продолжатели. Потому мы не свободны. Мы видим мир чужими глазами, глазами мертвых. Но живу я только пока делаю все моими. В эти часы их уединенных бесед Петр забирался куда-нибудь на вышку. Он спускался оттуда иногда с покрасневшими глазами, - от слез или от буйного ветра вершин. Томительно влеклись его дни. Ненависть к Триродову и ревность приступами иногда вновь начинали мучить его. Петр иногда делал Елисавете неприятные, жалкие сцены. Он любил и ненавидел ее. Убил бы, - но где же ему было убить! Да и ненавидеть до конца он не был в силах, - ни Елисавету, ни Триродова. Он ближе узнавал Триродова, - и ненависть уже теряла прежнюю остроту, не жгла крапивою злости, как прежде. Он с любопытством всматривался, и начинал понимать. Томление бессознательной злости сменялись ясным созерцанием разделяющей пропасти. И от этого еще больше усиливалась тоска. Он решился уехать, решался, - и раздумывал, и оставался опять, тосковал, метался. Миша, так тот совсем влюбился в Триродова. Он полюбил оставаться с Елисаветою, чтобы наговориться о нем. Однажды вечером Петр приехал к Триродову, так ему не хотелось ехать, такие противоположные в душе боролись чувства! Но по соображениям условной вежливости надобно было. Опять заспорили: по мнению Петра, религия и культура терпят ущерб от революции. Скучный, ненужный спор! Но Петр не мог удержаться от злых слов против крайностей "освободительного движения". Он все время чувствовал себя неловко. Хотелось держать что-то в руках, что-то делать. Беспокойство какое-то странно томило. То брал, то выпускал из рук разные мелочи со стола. Взял в руки призму. Триродов вздрогнул. Тихо и невнятно сказал что-то. Петр не расслышал, смотрел с удивлением и неловко повертывал в руках тяжелую призму, удивляясь ее странной тяжести. Триродов нервно вздрагивал. Петр, неловко поворачивая призму, стукнул ею о край стола. Триродов вздрогнул, крикнул что-то невнятно, выхватил призму из рук Петра, и взволнованным голосом сказал: - Оставьте это. Петр с удивлением смотрел на Триродова. Досада его вырастала. Триродов был, видимо, смущен. Петр, принужденно улыбаясь, спросил: - Что же это? - Как вам сказать! - говорил Триродов. - С этим связано... Пожалуйста, извините мою резкость. Мне показалось, что вы уроните эту вещь, а мне не хотелось бы... Это кажется капризом... И в сущности, это, конечно, совершенно пустое... Так, с этим связано одно очень далекое воспоминание. Право, не понимаю сам, зачем я держу на своем столе эти вовсе не красивые вещи. Но есть воспоминания столь интимные... Вы понимаете... Но мне, право, очень жаль... Петр слушал в недоумении. Вдруг он догадался, что невежливо молчать так долго, и заговорил, сам почему-то смущаясь: - Пожалуйста, не беспокойтесь. Я очень хорошо понимаю, что есть вещи... Если вам тяжело или неприятно об этом говорить, то пожалуйста... Триродов несвязно и смущенно сказал еще несколько слов: извинялся, благодарил. С облегчением вздохнул он, увидев входящего Щемилова. Петр перенес свое раздражение на вновь пришедшего, и спросил иронически: - Опять на свободе? Надолго ли? -- Латата задал, - спокойно ответил Щемилов. - Перешел на нелегальное положение. Петр скоро ушел. - Сегодня? - спросил Щемилов. - Здесь? - Да, соберемся, - ответил Триродов. - Он еще не уехал, и есть важные дела и новости. Кое-что надо организовать, кое-что распространить. -- Удобный у вас дом, - сказал Шемилов. - Можно побаловаться? - спросил он, показывая на ящик с сигаретами, и усаживаясь поуютнее на широком диване. - Удобный, - повторил он, закуривая сигару. - Пока еще не догадываются, а если пожалуют, то все эти входы, и выходы, и закоулки... Очень удобно. И хранить, - это не то, что у меня в сундучке. ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ В городе было неспокойно: готовились забастовки, происходили патриотические манифестации. В окрестностях города ходили какие-то темные люди, - и разбрасывали по деревням прокламации, очень безграмотные. Эти прокламации угрожали поджогами, если не станут крестьяне бунтовать. Поджигать будут "студенты", уволенные с фабрик за забастовки. Крестьяне верили. В иных деревнях по ночам они ставили караульщиков, ловить поджигателей. Стал играть заметную роль в городе Остров. Деньги, взятые у Триродова, он быстро промотал и пропил. Опять идти к Триродову он пока не смел, но на что-то рассчитывал и оставался в городе. Здесь Остров встретил своего старинного приятеля, Якова Полтинина. Кербах и Жербенев выписали из столицы Якова Полтинина и еще двух черносотенцев. Показная цель выписки этой была - установить связь недавно основанного ими и генеральшею Конопацкою местного отдела всероссийского черносотенного союза с центральными организациями. Цель же, которая подразумевалась, но о которой эти почтенные люди не говорили даже друг другу иначе, как намеками, была та, чтобы с помощью этих троих устроить здесь патриотический подвиг, - попросту разгром интеллигенции. Яков Полтинин ввел Острова в семьи патриотов. В городе была компания темных людей, на все готовых. Яков Полтинин ввел Острова и в эту компанию. В этой-то компании, во время дружеской попойки на квартире у Якова Полтинина, в грязном домишке на окраине города, зародилась мысль украсть чтимую икону из монастыря. Полтинин говорил: - Драгоценных камней на ней страсть сколько, - бриллианты, яхонты, рубины. Сотнями лет богатство копилось. Матушка Россия православная усердствовала. Вор Поцелуйчиков поддакивал ему: - Никак не меньше, как на два миллиона. -- Ну, приврал, - возражал недоверчиво Остров. Яков Полтинин с видом знающего говорил: - Ничего не приврал. Бедно, бедно, на два миллиона, а то в на все три будет. -- А где сбыть? - спросил Остров. Яков Полтинин уверенно говорил: - Да я знаю. Дадут пустяки, сравнительно, а все-таки с полмиллиона заработаем. Посыпались кощунственные шутки. Яков Полтинин давно уже таил мысль устроить нечто грандиозное, от чего заварилась бы каша. Убийство полицмейстера произвело, правда, сильное впечатление. Но все ж таки это не было нечто столь значительное, как Якову Полтинину хотелось бы. Украсть и уничтожить чудотворную икону, - вот это настоящее дело! Яков Полтинин говорил; - Непременно на социалистов-революционеров подумают. Экспроприация в партийных целях, не без того. Нас никто и подозревать не станет. - Попам большой подрыв будет, - твердил Молин, бывший учитель, испьянствовавшийся, проворовавшийся, посидевший в тюрьме, и лишенный прав. Друзья стали готовиться к замышленной краже. То один из них, то другой то и дело наведывались в монастырь. Остров, хотя и сильно пьянствовал, но повадился ходить в монастырь гораздо чаще своих товарищей. В монастыре охотно принимали Острова. Старшим, начальствующим монахам он угодил своею внешнею богомольностью. В монастыре было много пьянствовавших монахов, - и тем был приятен Остров. Монахи склоняли Острова поступить в здешний черносотенный союз. Говорили, что это - дело, угодное Богу. Вели с Островым елейные и патриотические разговоры, и пили, и поили. Полтинина и Поцелуйчикова тоже недурно принимали в монастыре. Странные нити отношений ткутся иногда между людьми. Хотя Петр Матов встретил Острова недружелюбно, но Остров сумел завязать знакомство и с ним. Дошло до того, что однажды Петр даже сговорился ехать в монастырь вместе с Островым. Большим влиянием в городе пользовалась богатая вдова генерала Глафира Павловна Конопацкая, энергичная и властолюбивая дама. Она была самою щедрою жертвовательницею на разные черносотенные предприятия. За ее щедрость ее выбрали председательницею местного губернского отдела всероссийского черносотенного союза. В доме Глафиры Павловны происходили собрания здешнего черносотенного отдела, а также и другого тайного сообщества, которое носило пышное название союза активной борьбы с революцией и анархией. Обряд записи в члены союза обставлялся большою торжественностью. Особенно старались привлекать рабочих. Каждому новому члену выдавался значок, браунинг, немного денег. Усиленно поили водкою. Про дом Глафиры Павловны местные патриоты говорили: - Здесь, русский дух, здесь Русью пахнет! После собраний здесь пахло водкою и махоркою. Этот дух усердно выводили, открывая окна летом, и усиленно топя печки зимою. Некоторые из рабочих записывались в эти союзы из корысти, другие по незнанию. Убежденных черносотенцев в рабочей среде было мало. В союз активной борьбы проникли люди, служившие нашим и вашим, вроде Якова Полтинина, а также два, три убежденных революционера. Они брали браунинги, и передавали их членам революционных организаций. В союзе заметили это очень поздно. В гостеприимном, уютном доме Глафиры Павловны наиболее частыми гостями были Кербах и Жербенев. Злые языки даже злословили, сплетая генеральшино имя то с именем Кербаха, то с именем Жербенева. Но это была неправда. Сердце генеральши было занято одним только молоденьким чиновником для особых поручений при губернаторе. Однажды после обеда у Конопацкой Кербах и Жербенев рассказывали Глафире Павловне об Острове. Начал Кербах. Он сказал: - Есть у меня, Глафира Павловна, на примете человечек, на которого я хотел бы обратить ваше внимание. -- И у меня есть теплый парень, - сказал Жербенев. Кербах говорил, не очень дружелюбно посмотревши на перебившего его Жербенева: -- Мой мне поначалу очень не понравился. Но Жербенев не унимался. - Да и мне мой тоже не слишком приглянулся вначале, - сказал он. -- С виду он точно разбойник, - сказал Кербах. Жербенев не отставал. -- Слово в слово, и мой такой же, - объявил он, как что-то радостное и приятное. Кербах говорил: - Но сердцем он простодушный ребенок и горячий патриот. -- Вот, вот, и мой такой же, - вторил Жербенев. Глафира Павловна мило улыбалась им обоим. Раздосадованный Кербах наконец спросил: -- Да вы о ком говорите? Жербенев ответил: - Да тут есть такой, как его? Еще мы с вами его как-то раз на пристани встретили. Помните, еще он о Триродове что-то рассказывал. - Остров? - догадался Кербах. - Он самый, - сказал Жербенев. - И я об нем же говорю, - сказал Кербах. - И отлично! - воскликнул Жербенев. - В одно слово. Так вот, Глафира Павловна, его бы залучить в наш союз. Преполезный человек. О жидовье слышать спокойно не может, - так и зарычит, как пес цепной. Глафира Павловна решила: - Конечно, привлечь. Такие люди нам очень нужны. Так у Острова завязались связи с этим союзом. Остров для него много хлопотал. Одним из главных занятий черносотенного союза были доносы. Донесли губернатору и попечителю учебного округа о том, что воспитанники Триродова были на похоронах убитых в лесу рабочих. Колония, основанная Триродовым, давно уже смущала и соблазняла горожан. Доносы бывали и раньше. Теперь Остров сообщил для доноса много сведений, преимущественно измышленных или им самим, или досужими горожанами. Попечитель прислал директору народных училищ приказание расследовать. Губернатор принял свои меры. Так над колонией Триродова собирались тучи. Немало стараний прилагал союз и к тому, чтобы возбудить невежественную часть населения против евреев и "интеллигенции". Настроение в городе было тревожное. Казаки часто попадались на улицах. Рабочие смотрели на них враждебно. Кто-то распускал слухи, что в городе готовится вооруженное восстание. Из-за ничтожных поводов возникали страшные столкновения. Однажды вечером в Летнем саду собрались, - гулять, слушать музыку и куплеты с открытой сцены. Опять вечер был тих и ал. Мимо ограды влеклась серая по ветру пыль, оседая на острых листочках акаций в саду и на светло-лиловых мелких загадках около дороги. Закатное было за нею, за серою влекомою по ветру пылью, розовое и алое небо, - и сочетание серых и алых давало очень приятные для глаза переливы красок. Большой, красный джинн разломал сосуд с Соломоновою печатью, освободился, и стоял за городом, смеясь беззвучно, но противно. Дыхание его было гарью лесного пожара. Но он сентиментально кривлялся, рвал белые лепестки гигантских маргариток, и хрипло шептал голосом, волнующим кровь юных: -- Любить, - не любить, - изрубить, - повесить. Люди не видели его, смотрели на небо, и говорили: - Как прекрасно! Я очень люблю природу! А вы любите природу? Другие смотрели равнодушно, и думали, что все равно. Любители природы хвастались перед ними тем, что любуются на восхитительный закат, тем, что умеют наслаждаться природою. Говорили другим: - Вы, батенька, сухарь. Вам бы только к зеленому полю поскорее. Гулянье было, и влеклись люди по сорным дорожкам, в тесноте и толкотне. Очень радовались тому, что им весело. Веселый был гомон, и хихикали девочки, и смешили их гимназисты и чиновнички. В толпе сновали серые чертенята, - а когда шутики-жутики вскакивали к барышням на плечики, и засовывали под корсаж за рубашку мохнатые щекочущие лапки, барышни взвизгивали. Они были наряжены красиво и легко, по-праздничному. Очерк их высоких грудей под цветными тонкими тканями дразнил юношей. На гуляньи был казачий офицер. Он подпил, раскраснелся, развеселился, расхвастался: - Будем резать всех, всех резать! Купчики угощали, целовали его, и кричали ему: - Режь, сделай милость, режь хорошенечко. Так им, анафемам, и надо. А бабам и девкам сыпь, сыпь горячее. Увеселения сменялись одно другим, одно другого веселее и глупее, - то в театре, то на открытой сцене: сыграли глупый, но скабрезный водевиль, - пели злободневные куплеты (гром аплодисментов), - визжала шансонетная певица-расторопша, дергала голыми, чрезмерно набеленными плечьми, и подмигивала слишком подведенными глазами, - акробатка танцевала на руках, подняв затянутые в розовое трико ноги над головою. Все было так, как будто бы и не было в городе охраны, и не разъезжали по улицам казаки. Вдруг крикнул кто-то в глубине сада. Темное смятение разлилось в толпе. Многие стремительно бросились к выходу. Иные прыгали через забор. Вдруг от выходных ворот толпа с неистовыми воплями метнулась назад, в глубину сада. Откуда-то прискакали казаки и, зычно крича мчались по аллеям сада. Они так скоро явились, точно ждали где-то призыва. Заработали их быстрые плети. Разрывались тонкие ткани на девичьих спинах, и оголялось нежное тело, и красивые синие и красные на розово-белом цветы-скороспелки ложились пятна ударов. Капли крови, крупные: как брусника, брязгали в воздух, напоенный вечерними прохладами, и запахом листвы, и ароматами духов. Свирельно-тонкие, звонкие вопли боли вторили тупому, плоскому хлестанию плетей по телам. Метались, бежали кто куда. Некоторых захватывали, - лохматых юношей и стриженых девиц. Избили и захватили, по ошибке, двух-трех барышень из самых мирных и даже почтенных в городе семей. Потом их выпустили. В пивной, грязной и вонючей, пировали хулиганы. Они радовались чему-то, бренчали деньгами, говорили о будущих получках и весело хохотали. Особенно шумно-весело было за одним столиком. Там сидел знаменитый в городе озорник, Нил Красавцев, со своими тремя приятелями. Они пили, пели хулиганские частушки, потом расплатились, и вышли. Слышны были дикие их речи: - Парх бунтует, против царя идет. - Все забрать себе жиды хотят. - Хоть бы жидовку зарезать! - Жидам вся земля перейдет. Уже темнело. Хулиганы пошли по главной улице города. Сретенка. Было тихо, и только редкие попадались прохожие, да кое-где у калитки стояли, говорили. У ворот своего дома еврейка вдова сидела, разговаривая с соседом, евреем портным. Ее дети целою толпою, мал мала меньше, здесь же гомозились, и быстро стрекотали о своем. Нил подошел к еврейке, и крикнул: - Пархатая, молись Богу за царя православного! - Ну, и что тебе надо! - закричала еврейка. - Я тебя не трогаю, и ты себе иди дальше. - А, так-то! - завопил хулиган. Широкий нож, блестя в вечерней мгле, поднялся в широко размахнувшейся руке, и вонзился в старую. Она быстро и тонко взвыла, - опрокинулась - умерла. Еврей в ужасе убежал, оглашая ночной воздух жалкими воплями. Дети завыли. Хулиганы с хохотом ушли. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ Длился зенитный час. Было тихо, невинно, свежо в глубине леса, на берегу оврага, - и внешний зной змеею обессиленною, лишенною яда, только редкими извивами своего чешуйчатого тела забирался сюда. Триродов нашел это место для себя и для Елисаветы. Уже не раз приходили они сюда вдвоем, - почитать, поговорить, посидеть у обомшелого камня, на котором странным телесным призраком выросла тонкая, зыбкая, кривая рябинка. У этого обомшелого камня, высокая и стройная, так прекрасна была Елисавета, в ее простом коротком платье, с обнаженными, загорелыми руками, с загорелыми стопами дивных ног. Елисавета читала вслух, - стихи. Такой золотой звенел ее голос, змеиными и солнечно-звонкими звуками. Триродов слушал, с улыбкою слегка иронической, эти хорошо знакомые, бесконечно милые, глубокие слова, - столь невнятные для жизни. Она кончила, и сказал Триродов: - Целой человеческой жизни едва достаточно для того, чтобы продумать, как следует, одну только мысль. - Так мы должны избрать каждый для себя одну только мысль? - спросила Елисавета. - Да, - сказал Триродов. - Когда люди поймут это, человеческое знание сделает такие быстрые успехи, каких еще не видано. Но мы так боимся. И уже за их спинами близкое таилось злое вторжение грубой жизни. Вдруг Елисавета слабо вскрикнула от неожиданности безобразного появления. Тихо переступая по мшистой земле, к ним подошел грубый, грязный, оборванный человек, - тихо, как лесная фея. Он протянул грязную, корявую руку, и сказал вовсе не просительным голосом. - Дайте, господа, бедному человеку на хлеб. Триродов досадливо нахмурился и, не глядя на попрошайку, вынул из маленького кармана своей тужурки серебряную монету. В его карманах всегда запасена была мелочь, - на случай неожиданных встреч. Оборванец усмехнулся, повертел монету, подбросил ее, ловко спрятал в карман, и сказал: - Покорнейше благодарю ваше сиятельное благородие. Дай вам Бог доброго здоровья, богатую жену и в делах верного успеха. Только я вам вот что скажу. Он замолчал, и смотрел с миною важною и значительною. Триродов нахмурился еще сильнее, и спросил угрюмо: - Что же вы хотите мне сказать? Оборванец сказал явно издевающимся голосом: -- А вот что. Книжку вы читали, милые господа, да не ту. Он засмеялся жалким, наглым смехом. Точно трусливая собака залаяла хрипло, нагло и боязливо. Триродов переспросил с удивлением: - Не ту? Почему это? Оборванец говорил, делая нелепые жесты, и казалось, что он может говорить хорошо и красиво, но притворяется нарочно неотесанным и глупым: - Слушал я вас долго. Тут за кустиком. Спал, признаться, - да вы пришли, залопотали, разбудили. Хорошо читала барышня. Внятно и жалостно. Сразу видно, что от души. А только не нравится мне содержание, а также все прочее в этой книжке. - Почему не нравится? - спокойно спросила Елисавета. - По-моему, - говорил оборванец, - не тот фасон, какой вам требуется. Не к лицу вам все это. - Какую же нам надо книгу читать? - спросила Елисавета. Она слегка улыбалась, словно нехотя. Оборванец присел на один из ближних пней, и отвечал неторопливо: - Да не вам одним только, почтенные господа, а всем вообще, которые в щиблетах лакированных да в атласных платьях щеголяют, да на нашу братью поплевывают. - Какую же книгу? - опять спросила Елисавета. - Вы Евангелие почитайте, - сказал оборванец. Он внимательно и строго посмотрел на Елисавету, - всю ее фигуру обвел внимательным взором, от зарумянившегося лица до ног. - Зачем Евангелие? - спросил Триродов. Он вдруг стал очень угрюм. Казалось, соображал что-то, и не решался, и томительна была нерешимость. Оборванец отвечал неторопливо: - А вот затем, что знаете все очень верно. Мы в раю будем посиживать, а из вас черти в аду жилы тянуть станут. А мы будем на это прохладно смотреть да в ладошки весело хлопать. Занятно будет. Оборванец захохотал хрипло и громко, но не радостно, точно притворно. Хохот его казался гнусным, ползучим. Елисавета вздрогнула. Она сказала укоризненно: - Какой вы злой! Зачем вы это? Оборванец сердито глянул на нее, всмотрелся в ее синие, глубокие глаза, потом опять широко улыбнулся, и сказал: - Что там злой! Вы, небось, добрые? Злой не злой, - надо быть справедливым. Только я тебя, барин, люблю, - обратился он вдруг к Триродову. Триродов усмехнулся легонько, и сказал: - Спасибо на добром слове, а только за что вам любить меня? Он смотрел внимательно на оборванца. Вдруг ему стало страшно и тоскливо, и он опустил глаза. Оборванец не спеша закурил вонючую трубку, затянулся, помолчал, и заговорил опять: - У других господ хари все больше веселые, точно он тебе сейчас только блин со сметаною стрескали, или дядюшкино завещание благополучно подделали. А у тебя, барин, завсегда рожа постная. Уже это я за тобою давно приметил. Видно, что-нибудь есть у тебя на душе. Не без того, что уголовщина. Триродов молчал. Он приподнялся на локте, и смотрел прямо в глаза оборванца, пристально, со странным выражением немигающих, повелевающих, упорных глаз. Оборванец замолчал, точно застыл на минуту. Потом он вдруг заторопился, точно испугался чего-то. Ежась и горбясь, он снял свою шапчонку, обнажая нечесаную, лохматую голову, забормотал что-то, шмыгнул в кусты, и скрылся тихо, - как лесная фея. Триродов мрачно смотрел вслед за ним, - взором, завораживающим лесные тихие тайны. Он молчал. Казалось Елисавете, что он намеренно не смотрит на нее. Елисавета была страшно смущена. Но, делая над собою быстрое усилие, она засмеялась, и сказала притворно весело: - Какой странный! Триродов перевел на нее печальные взоры. Он тихо сказал: - Говорит, точно знает. Говорит, точно видит. Но никто не может знать того, что было. Ах, если бы знать! Если бы можно было изменить то, что было! Опять припоминалась Триродову в эти дни темная история с отцом Петра Матова. В эту историю Триродов неосторожно впутался, и она теперь заставляла его считаться с шантажистом Островым. Отец Петра, Дмитрий Матов, попался в сети, которые он сам расставлял для других. Дмитрий Матов втерся в тайный революционный кружок. Там скоро узнали как-то о его сношениях с полицией, и решили его уличить и убить. Один из членов кружка, молодой врач Луницын, взял на себя роль изменника. Он обещал Дмитрию Матову, что вручит ему важные документы, уличающие многих. Сторговались за не очень крупную сумму. Место свидания для обмена этих документов на деньги назначили в небольшом местечке вблизи того города, где жил тогда Триродов. В назначенный час Дмитрий Матов вышел из вагона железной дороги на той станции, где условлена была встреча. Был поздний вечер. Дмитрий Матов был в синих очках, с привязанною бородою, - так условились. Луницын ждал его за несколько шагов от станции, и провел в дом, нарочно для этого нанятый в очень уединенной местности. Там уже был приготовлен ужин. Дмитрий Матов ел с удовольствием, и пил много вина. Его собеседник фантазировал что-то о будто бы готовящихся покушениях. Матов мало-помалу разоткровенничался, и принялся хвастливо рассказывать о своих связях с полицией, и о том, как уже многих и как ловко он выдал. Дверь в соседнюю комнату была задрапирована обоями. В этой комнате таились трое. Триродов, Остров и молодой рабочий Кровлин. Они подслушивали. Кровлин был сильно взволнован и возмущен. Он вполголоса повторял с негодованием. - Ах, негодяй! Какой мерзавец! Остров и Триродов кое-как унимали его. Говорили: - Молчите. Пусть он все выболтает. Наконец наглость Дмитрия Матова вывела Кровлина из терпения. Он выбежал из своей засады, и закричал: -- Так вот как! Ты выдаешь наших полиции! Сам сознаешься! Дмитрий Матов позеленел от испуга. Он закричал своему собеседнику. - Убейте его. Он нас подслушивал. Стреляйте скорее. Его нельзя оставить. Он нас обоих выдаст. В это время вышли еще двое. Луницын, направив револьвер прямо в лоб Дмитрию Матову, спросил: - Кого же убивать, предатель? Понял тогда Дмитрий Матов, что он попался. Но он еще попытался вывернуться, призвав на помощь всю свою ловкость, и все свое нахальство. Дмитрия Матова уличали в предательстве. Он сначала оправдывался. Говорил, что он только обманывал полицию, что он вошел с полицейскими в сношения, чтобы узнавать полезные для товарищей сведения. Но лживые слова его тускнели быстро. Тогда он стал умолять о пощаде. Говорил что-то о жене своей, о детях. Мольбы Дмитрия Матова никого здесь не тронули. Судившие его были непреклонны. Участь Дмитрия Матова была решена. Приговор вынесен был единогласно - повесить. Дмитрия Матова связали. Уже на шею его накинута была веревка. Тогда Триродов спросил: -- Куда же вы денете его? Вывезти трудно, а оставить опасно. Луницын сказал: - Кто сюда придет! Разве случайно. Пусть висит, пока не найдут. Кровлин сказал угрюмо: - Зароем тут же в саду, как собаку. - Отдайте его мне, - сказал Триродов. - Я уберу его тело так, что никто его не найдет. Остальные охотно согласились. Остров сказал, улыбаясь нахально. - Химию свою в ход пустите, Георгий Сергеевич? Ну, да нам все равно. Только бы казнить вредного человечка, а вы из него хоть скелета себе сделайте. Триродов достал из своего кармана флакон с бесцветной жидкостью. - Вот, - сказал он, - этим снадобьем мы его усыпим. Он впустил тонким шприцем несколько капель жидкости под кожу Дмитрию Матову. Матов слабо вскрикнул, и тяжело свалился на пол. Через минуту перед ним лежало бездыханное посиневшее тело. Луницын осмотрел Дмитрия Матова, и решил: - Готов. Один за другим ушли трое. Только Триродов остался с телом Дмитрия Матова. Триродов снял одежду с Матова, и сжег ее в печке. Сделал Матову еще несколько впрыскиваний тою же бесцветной жидкостью. Медленно влеклись долгие ночные часы. Триродов лежал, не раздеваясь, на диване. Плохо спал, томимый тяжелыми снами. Часто просыпался. В соседней комнате на полу лежал Дмитрий Матов. Жидкость, введенная в его кровь, производила странное действие. Тело, равномерно сжималось и высыхало очень быстро. Через несколько часов уже оно потеряло больше половины веса, приняло очень небольшие размеры, и сделалось очень мягким и гибким. Но все его пропорции были совершенно сохранены. Триродов запаковал это тело в большой пакет, завернул пледом, и перетянул ремнями. Похоже было на то, что это завернутые в плед подушки. С утренним поездом Триродов уехал домой, увозя с собой тело Дмитрия Матова. Дома Триродов положил тело Матова в сосуд с зеленоватою жидкостью. Состав этой жидкости был изобретен им самим. В этой жидкости тело Дмитрия Матова еще больше сжалось. Оно уже стало длиною не больше четверти аршина. Но по-прежнему все отношения его тела остались ненарушенными. Потом Триродов изготовил особое пластическое вещество. Облек этим веществом тело Дмитрия Матова. Плотно спрессовал его в форме куба. Поставил этот куб на своем письменном столе. И стоял так бывший человеком в ставший вещью, стоял вещью среди других вещей. Но все-таки Триродов был прав, когда говорил Острову, что Матов не убит. Да, несмотря на свою странную для человека форму и на свою тягостную неподвижность, Дмитрий Матов не был мертв. Потенция жизни дремала в этой коричневой массе. Триродов не раз уже думал о том, не настала ли пора восстановить Дмитрия Матова, и вернуть его в мир живых. До сих пор он еще не решался сделать это. Не был уверен, что удастся сделать это без помехи. Для процесса восстановления необходимо было помещение, совершенно изолированное и спокойное, и время немного больше года. В начале этого лета Триродов решился начать процесс восстановления. Он приготовил большой чан, длиною в три аршина. Наполнил его бесцветною жидкостью. Опустил в эту жидкость куб со сжатым телом Дмитрия Матова. Медленный процесс восстановления начался. Незаметно для глаза стал таять и разбухать куб. Не раньше, как через полгода, истает он настолько, что будет просвечивать тело. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ Соня Светилович была потрясена жестокими, грубыми событиями той ужасной ночи. Она заболела. Недели две пролежала она в беспамятстве. Боялись, что она умрет. Но она была девочка сильная, и одолела свою болезнь. В тяжелом горячечном бреду носились перед бедною девочкою картины кошмарной ночи. Приходили к ней серые, лютые демоны, с тусклыми оловянными глазами, свирепо издевались над нею, и безумствовали. Некуда было спастись от их гнусного неистовства. В семье у Светиловичей царило подавленное настроение. Сонина мать плакала, сморкалась и негодовала. Сонин отец много, горячо и красноречиво говорил у себя дома, красиво жестикулировал в своем кабинете при своих друзьях, и возмущался. Сонины маленькие братья строили планы мщения. Бонна Сониной младшей сестры, фрейлейн Берта, порицала варварскую Россию. Возмущались и все знакомые Светиловичей. Но возмущение их принимало только платонические формы. Иных, может быть, оно и не могло принять. Конечно, все более и менее независимые в городе люди сделали Светиловичам визиты соболезнования. Пришел даже либеральный податной инспектор. Он лечился у доктора Светиловича, и посетил его в приемный час, - выразил свое участие, кстати, посоветовался относительно своих недомоганий, но гонорара не заплатил, - ведь это же был визит соболезнования. Сонин отец, доктор медицины Сергей Львович Светилович, принадлежал к конституционно-демократической партии. Среди своих он считался самым левым. Так же, как и друг его Рамеев, - кадет более умеренных взглядов, - он был членом местного комитета партии. Доктор Светилович, конечно, не мог спустить полиции ее неправильных действий. Он пожаловался на полицию губернатору и прокурору, написал тому и другому обстоятельные прошения. При этом он более всего заботился о том, чтобы в его прошение не вкралось как-нибудь оскорбительных для кого-нибудь выражений. Доктор Светилович был человек в высшей степени корректный и лояльный. Пусть все другие люди вокруг него в чрезвычайных обстоятельствах растеряются и забывают свои принципы: пусть все вокруг, свои и чужие, друзья и враги, поступают неправильно и незаконно, - доктор Светилович всегда оставался верен себе. Никакие обстоятельства, никакие силы земные и небесные не могли бы отвратить его от того пути, который он признавал, в соответствии с разделяемыми им конституционно-демократическими основоположениями, единственно правильным. Вопрос о целесообразности поведения занимал доктора Светиловича весьма слабо. Было бы только принципиально правильно. А что из этого выйдет, это он возлагал на ответственность тех, кто хотел вести иную линию. Поэтому доктор Светилович пользовался чрезвычайным уважением в среде своей партии. Мнениям его придавался большой вес, и в вопросах тактики отзывы его были непререкаемы. Через несколько дней после подачи прошения доктором Светиловичем в его квартиру явился полицейский пристав. Он вручил доктору Светиловичу под расписку серый шершавый листок с оттиснутым в левом верхнем углу штемпелем Скородожского губернского правления и пакет от прокурора. В пакете был вложен согнутый вчетверо белый плотный лист с красиво напечатанным бланком прокурора. И на шершавом сером листке, и на плотном белом бланке излагались, приблизительно в одинаковых выражениях ответы на жалобы доктора Светиловича. В этих ответах уведомляли доктора Светиловича, что по предмету его жалоб произведено обстоятельное расследование; далее говорилось, что основательность указаний доктора Светиловича на якобы незакономерные действия чинов полиции и на то, что задержанные в лесу девицы были подвергнуты побоям, не подтвердилась. Наконец Соня поправилась. Домашние и знакомые старались не упоминать при Соне о прискорбных событиях той ночи. Разговор при ней заводили о другом, о чем-нибудь безразличном и приятном, чтобы развлечь бедную девушку. С этою же целью позвали однажды вечером гостей. Кому послали письма, к кому зашел сам доктор Светилович. Проехался он в своей пролетке на паре сытых лошадок и к Рамеевым, и к Триродову. Приглашая Триродова, доктор Светилович просил его прочесть из своих сочинений что-нибудь такое, что не навело бы Соню на неприятные воспоминания. Триродов на этот раз охотно согласился, хотя избегал читать где-нибудь свои сочинения. Когда Триродов, собираясь вечером ух