одить из дому, выбирал цветной галстук, Кирша сказал ему со своею обычною серьезностью: - Ты бы не ездил сегодня к Светиловичам. Остался бы лучше дома. Триродов нисколько не удивленный этим неожиданным советом, улыбнулся и спросил:- - Почему же не ездить? Кирша держал его за руку, и говорил тоскливо: - Тут нынче вокруг нашей усадьбы все сыщики шныряют. Чего им здесь надо! А к Светиловичу сегодня, наверное, с обыском придут, - уж я это чувствую. Триродов усмехнулся, и сказал: -- Не беда. Мы ко всему этому привыкли. А ты, милый Кирша, уже слишком любопытен, - всегда заглядываешь, куда не надобно. Кирша говорил невесело: - Глаза мои видят, и уши мои слышат, - разве я в этом виноват! В приятной, нарядной гостиной Светиловичей, в неживом свете трех матовых шариков электрических ламп бронзовой люстры казалась мечтательно красивою зеленовато-голубая обивка мебели ампирь. Блестели черные изгибы звучного рояля. Лежали альбомы на столике под длинными листами латаний. Портрет старика с длинными белыми усами улыбался молодо и весело со стены над диваном. В этой милой и как будто бы ничем не омраченной обстановке собрались гости. Говорили много, горячо и красиво. Собрались преимущественно местные кадеты. Были здесь три врача, молодой инженер, два присяжных поверенных, редактор местного прогрессивного листка, мировой судья, нотариус, три учителя гимназии, священник. Почти все пришли с дамами и с девицами. Было еще несколько студентов, курсисток и подростков из старших классов гимназии. Молодой священник, Николай Матвеевич Закрасин, сочувствовавший кадетам, давал уроки в школе Триродова. Среди своих собратьев, священников, он слыл большим вольнодумцем. Городское духовенство смотрело на него косо. Да и епархиальный архиерей к нему не благоволил. Отец Закрасин кончил духовную академию. Он недурно говорил, писал что-то, сотрудничал не только в духовных, но даже и в светских журналах. У него были вьющиеся, густые, недлинные волосы. Серые глаза его улыбались ласково и весело. Его священническая одежда всегда казалась новою и нарядною. Его манеры были сдержанны и мягки. Совсем не похожий на обыкновенного русского попа, отец Закрасин был светел, наряден и весел. По стенам висели гравюры, изображавшие события из священной истории. В кабинете в нескольких шкапах было много книг. По выбору их было видно, что круг интересов отца Закрасина весьма обширен. Вообще же во всем любил он несомненное, убедительное и рациональное. Его жена Сусанна Кирилловна, очень благообразная, полная, спокойная и совершенно уверенная в правоте кадет дама, сидела теперь неподвижно на. диване в гостиной Светиловичей, и изрекала истины. Она, несмотря на свои конституционно-демократические убеждения, была настоящая попадья, хозяйственная, говорливая и боязливая. Сестра священника Закрасина, Ирина Матвеевна, или, как все ее называли, Иринушка, распропагандированная попадьею епархиалка, молоденькая, розовенькая и тоненькая, была очень похожа на брата. Она кипятилась так часто и так сильно, что старшие постоянно унимали ее, ласково посмеиваясь над ее молодым задором. Был Рамеев с обеими дочерьми, братья Матовы и мисс Гаррисон. Был и Триродов. Было почти весело. Разговаривали, кто о политике, кто о литературе, кто о местных новостях, кто о чем. Сонина мать сидела в гостиной, и говорила о женском равноправии и о сочинениях Кнута Гамсуна. Сонина мать очень любила этого писателя, и любила рассказывать о своей встрече с ним за границею. На ее столе стоял портрет Кнута Гамсуна с его подписью, предмет большой гордости всей семьи Светиловичей. У чайного стола в соседней с гостиною маленькой комнате, которую называли буфетною, Соня, окруженная веселою молодежью, разливала чай. В кабинете Сонина отца говорили о том, что возле в деревнях вокруг города стало неспокойно. Были поджоги помещичьих усадеб и экономий. Было несколько случаев разгрома хлебных амбаров у деревенских кулаков, скупающих хлеб. Сонину мать попросили сыграть что-нибудь. Она поотказывалась не долго, но потом с видимым удовольствием подошла к роялю, и сыграла пьесу Грига. Потом за рояль сел нотариус. Под его аккомпанемент распропагандированная попадьею епархиалка Иринушка, смущенно краснея, но с большим выражением, спела новую народную песенку: Полюбила я студента Из далекого Ташкента, Вышла замуж за него, - Пировало все село. Сладку водочку все пили, Дружно речи говорили, Как бы барам досадить, Землю нам переделить. Зыкнул, рыкнул, и ввалился Вдруг урядник к нам в избу. -- Я на остров Соколиный -- Тебя, с мужем упеку. - Ну, милашка, собирайся, Поскорее одевайся. За хорошие дела Ждет милашечку тюрьма. Я ничуть не испугалась, Даже с мужем не прощалась. Заступились мужики. Выгнали его в толчки. Эта песня была, как иллюстрация к разговорам о деревенских настроениях. Она имела большой успех. Иринушку за нее хвалили и благодарили. Иринушка краснела и жалела, что не знает еще другой какой-нибудь песни в том же роде. Потом Триродов читал свою новеллу о прекрасной и свободной влюбленности. Читал просто и спокойно, не так, как читают актеры. Прочел, - и в холодной принужденности похвал почувствовал, как он чужд всем этим людям. Опять, как часто, шевельнулась в душе та же мысль, - зачем иду к этим людям. "Так мало общего между ними и мною", - думал Триродов. И только утешили улыбка и слово Елисаветы. Потом танцевали. Играли в карты. Как всегда, как везде. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ Уже не ждали больше никого. В столовой накрывали к ужину. Вдруг раздался резкий, настойчивый звонок. В переднюю торопливо пробежала горничная. Кто-то в гостиной сказал с удивлением: - Поздний гость. Всем стало почему-то жутко. Ждали каких-то страхов, - что вот вдруг вломятся разбойники, что принесут телеграмму с мрачным содержанием, что придет кто-нибудь запыхавшийся и усталый, и скажет ужасную весть. Но вслух говорили совсем о другом. Дамы соображали: - Кто же бы это мог быть так поздно? - Да кто же другой может быть, как не Петр Иваныч! - Да, он таки любит опоздать. - Помните, у Тарановых? Петр Иванович откликнулся, подходя: -- Что вы, Марья Николаевна! Я давно уже здесь. Марья Николаевна сконфуженно говорила: - Ах, извините. Так кто же это? - А вот сейчас узнаем. Будем посмотреть. Любопытный инженер выглянул, было, в переднюю, и наткнулся на кого-то в серой шинели, стремительно идущего в гостиную. В тихом ужасе сказал кто-то: - Полиция. Когда горничная открыла на звонок дверь, в переднюю, теснясь и неловко толкаясь, ввалилась толпа чужих людей, - городовые, дворники, жандармы, сыщики, полицейский пристав, жандармский офицер, двое околоточных. Горничная обомлела от страха. Пристав прикрикнул на нее: - Пошла в кухню! На дворе оставался отряд городовых и дворников под командою околоточного надзирателя. Они наблюдали, чтобы никто не мог войти или выйти из квартиры Светиловичей. В квартиру вошло городовых десятка два. Все они были вооружены зачем-то винтовками с примкнутыми штыками. За городовыми жались три человека гнусной наружности, в штатском. Это были сыщики. У входной двери стали двое городовых. Другие двое подбежали к телефону, - он висел тут же, в передней. Видно было, что роли распределены заранее опытным в таких делах режиссером. Остальные толпою ввалились в гостиную. Полицейский пристав вытянул шею и, краснея напряженным лицом с вытаращенными глазами, закричал очень громко: - Ни с места! И самодовольно оглянулся на жандармского офицера. Женщины и мужчины остолбенели на своих местах, словно изображая живую картину. Молчали, и смотрели на вошедших. Городовые, неловко держа ружья на перевес, топоча по паркету неуклюжими сапожищами, ринулись по комнатам. Они установились у всех дверей, смотрели на господ испуганно и сердито, неловко сжимали стволы винтовок, и старались казаться похожими на настоящих солдат. Видно было, что эти усердные люди готовы стрелять в кого попало при первом же подозрительном движении: думали, что здесь собрались бунтовщики. Все комнаты наводнились чужими людьми. Запахло махоркою, потом и водкою. Идя на обыск, многие выпили для храбрости: боялись вооруженного сопротивления. Жандарм положил на рояль в гостиной объемистый портфель своего полковника. Жандармский полковник, выдвинувшись на середину комнаты, так что свет люстры почти прямо сверху падал на его крутой лысеющий лоб и на его русые пушистые усы, официальным тоном произнес: - Где хозяин этой квартиры? Он напряженно притворялся, что не узнает ни доктора Светиловича, ни других. А сам почти со всеми здесь был знаком. Доктор Светилович подошел к нему. - Я - хозяин этой квартиры, доктор Светилович, - сказал он таким же официальным тоном. Полковник в голубом мундире холодно сказал: - Объявляю вам, господин Светилович, что я должен произвести обыск в вашей квартире. Доктор Светилович спросил: - Кто же вас на это уполномочил? И где у вас ордер на производство обыска? Жандармский полковник повернулся к роялю, порылся в своем портфеле, но ничего оттуда не вынул, и сказал: - Предписание у меня, конечно, есть, не извольте беспокоиться. В случае сомнения, можете спросить по телефону. Повернувшись к полицейскому приставу, полковник сказал: - Потрудитесь собрать всех остальных в одну комнату. Всех, кроме самого доктора Светиловича, заставили перейти в столовую. В столовой было теперь тесно и неловко. У обеих дверей, - из передней и из гостиной, - и в каждом углу стояли вооруженные городовые. Их лица были тупы, и вооружение их было не нужно в нелепо в этой мирной обстановке, - но от этого положение гостей было еще неприятнее. Сыщик время от времени выглядывал из двери в гостиную. Он всматривался в лица. На его гнусном, белобрысом лице было такое выражение, точно он нюхает воздух. В гостиной жандармский полковник говорил доктору Светиловичу: - А теперь потрудитесь сказать мне, господин Светилович, с какою целью вы устроили у себя это собрание. Доктор Светилович с ироническою улыбкою отвечал: - С целью потанцевать и поужинать, больше ничего. Кажется, вы сами видите, что здесь все мирный народ. Полковник говорил отрывистым, грубоватым тоном: - Хорошо-с. Известны вам имена и фамилии всех собравшихся здесь с указанною вами целью? Доктор Светилович с удивлением пожал плечами, и сказал: - Конечно, известны! Как же мне не знать моих гостей! Я думаю, и вы многих из них знаете. Полковник попросил: - Будьте любезны назвать мне всех ваших гостей. Он вынул из портфеля лист бумаги, и положил его на рояль. Доктор Светилович называл имена гостей, полковник их записывал. Когда доктор Светилович замолчал, полковник спросил лаконично: - Все? Доктор Светилович так же коротко ответил: - Все. -- Покажите ваш кабинет, - сказал полковник. Вошли в кабинет, и все там перерыли. Перерыли библиотеку, письменный стол. Интересовались письмами. Полковник требовал: -- Откройте шкапы. Ящики. Доктор Светилович отвечал: -- Ключи, как вы видите, на месте, в замках. Он заложил руки в карман, и стоял у окна. -- Потрудитесь сами открыть, - сказал полковник. Доктор Светилович возразил: - Не могу. Я не считаю себя обязанным помогать вам в производстве обысков. Гордость наполняла его кадетскую душу. Он чувствовал, что ведет себя корректно и доблестно. Ну что ж! - непрошеные гости и сами все открыли, и везде шарили. Околоточный отбирал книги, которые казались подозрительными. Отобрали несколько книг, которые были напечатаны в России открыто, и так же открыто продавались. Брали книги совершенно невинного содержания только потому, что в их названиях чудилось что-то крамольное. Жандармский полковник объявил: -- Переписку и рукописи возьмем. Доктор Светилович сказал досадливо: - Уверяю вас, здесь нет ничего преступного. А рукописи мне очень нужны для работ. . - Рассмотрим, - сухо сказал полковник. - Не беспокойтесь, все будет в сохранности. Потом перерыли все другие комнаты. Рылись даже в постелях, - нет ли оружия. Вернувшись в кабинет, жандармский полковник сказал доктору Светиловичу: - Ну-с, теперь потрудитесь показать нам бумаги стачечного комитета. -- Таких бумаг у меня нет, - возразил доктор Светилович. Полковник сказал очень значительно: - Так-с! Ну-с, господин Светилович, скажите нам прямо, где у вас спрятано оружие. -- Какое оружие? - с удивлением спросил доктор Светилович. Полковник отвечал с ироническою усмешкою: -- Всякое, какое у вас есть, - револьверы, бомбы, пулеметы. Доктор Светилович засмеялся и сказал: - Никакого оружия у меня нет. Я даже с ружьем не охочусь, - какое у меня может быть оружие. - Поищем, - многозначительно сказал полковник. Перерыли весь дом. Конечно, не нашли никакого оружия. В это время в столовой Триродов, читал стихи, свои и чужие. Городовые тупо слушали. Они ничего не понимали, ждали, не раздадутся ли крамольные слова, но таких слов не дождались. Полицейский пристав вышел в столовую. Все опасливо смотрели на него. Он сказал торжественно, словно возвещая начало полезного и важного дела: - Господа, теперь мы должны подвергнуть всех присутствующих личному обыску. Пожалуйста, по одному. Вот вы пожалуйте, - обратился он к инженеру. На лице полицейского пристава изображалось сознание собственного достоинства. Движения его были уверенны и значительны. Было очевидно, что он не только не стыдится того, что говорит и делает, но даже не понимает, что этого следует стыдиться. Инженер, молодой и красивый, пожал плечами, усмехнулся презрительно, и пошел в кабинет, куда показывал нескладным движением громадной ручищи с красною ладонью становой пристав. Попадья и в столовой нашла себе кресло. Но от этого ей не было лучше. Ужасаясь в своем кресле, она дрожала, как слабый студень. Побледневшими губами шептала она распропагандированной епархиалке: - Иринушка, голубушка, нас ведь обыскивать будут. Епархиалка Иринушка, тоненькая, свеженькая и красная, как только что вымытая морковка, от испуга двигала ушами, - способность, которой до слез и до ссор завидовали ее подруги, - и что-то шептала попадье. Околоточный свирепо взглянул на попадью и на епархиалку, и прокричал резким, слегка простуженным, похожим на петуший крик голосом. - Покорнейше прошу вас не шептаться здесь. Городовые с ружьями насторожились. Они мигом вспотели от усердия. Попадья и епархиалка помертвели от страха. Но епархиалка сейчас же и забыла свой страх, и начала кипятиться. Может быть, даже тем сильнее закипятилась, чем больше была только что испугана. Слезинки блеснули на ее глазах. На лбу и на щеках выступили маленькие капельки пота. Так покраснело лицо, что уже не на морковку, а на мокрую свеклу стала похожа рассерженная девушка. Одна в этой комнате свежо и молодо негодующая, вся занявшаяся темным пламенем гнева, воистину прекрасная в своем простодушном раздражении, она закричала: - Вот новости! Шептаться нельзя! Что ж, вы боитесь, что мы на вас нашепчем, испортим вас? Но в это время все кадеты, их женщины и девушки, сидевшие вокруг стола и около стен, в ужасе повернули головы к епархиалке, и все вместе зашипели на нее. Они бы замахали на нее руками, кто-нибудь из них зажал бы ей рот, - но никто из них не смел пошевелиться. Они сидели неподвижно, смотрели на епархиалку круглыми от страха глазами, и шипели. Испугалась епархиалочка, и замолчала. Только шип был слышен в столовой. Даже городовые заулыбались дружному шипению кадет и кадеток. Когда отшипeли кадеты и кадетки, Иринушка сказала почти спокойно: - Мы же ничего преступного не шептали. Я только сказала про вас, господин околоточный, что вы - очаровательный брюнет. Увидев, что сестры Рамеевы смеются, Иринушка обратилась к Елисавете. - Правда, Веточка, - спросила она, - господин околоточный - очаровательный брюнет? Околоточный покраснел. Он не мог понять, смеется над ним эта раскрасневшаяся девушка, или говорит правду. На всякий случай он нахмурился, молодцевато закрутил свои черные усики, и воскликнул: - Покорнейше прошу не выражаться! Потом, дома, Иринушку много упрекали и бранили за ее нетактичный, по определению священника Закрасина, поступок. Особенно сильно сердилась попадья. Даже поплакала не раз бедная Иринушка. Но это было потом. А теперь полицейский пристав и жандармский полковник уселись в кабинете доктора Светиловича, приглашали туда гостей по одному, выворачивали у них карманы, и забирали для чего-то письма, записки, записные книжки. Рамеев был добродушно спокоен. Посмеивался. Триродов пытался быть спокойным, и был резок более, чем это ему хотелось. Женщин обыскивали в спальне. Для обыскивания женщин привели бабу городовиxу. Она была грязная, хитрая и льстивая. Прикосновение ее шарящих рук было противно. Елисавета при обыске чувствовала себя словно запачканною городовихиными лапами. Елена холодела от страха и отвращения. Обысканных уже не пускали в столовую. Их выпроваживали в гостиную. Почти все обысканные были очень горды этим. У них был вид именинников. Никого не арестовали. Принялись составлять протокол. Триродов тихо заговорил с жандармом. Жандарм шопотом ответил ему: - Нам нельзя разговаривать. За нами подлецы шпионы следят, чтобы с кем вольным не говорил. Сейчас донесут. - Плохо ваше дело! - сказал Триродов. Полицейский пристав прочитал вслух протокол. Подписал его доктор Светилович, пристав и понятые. Потом непрошеные гости ушли. А хозяева и гости званые сели ужинать. Оказалось, что все заготовленное пиво выпито. У кого-то из гостей пропала шапка. Он очень волновался. И все много говорили об этой шапке. На другой день в городе было много разговоров об обыске у Светиловичей, о выпитом пиве, и особенно много о пропавшей шапке. О пиве и о шапке немало говорилось и в газетах. Одна столичная газета посвятила украденной шапке очень горячую статью. Автор статьи делал очень широкие обобщения. Спрашивал: "Не одна ли это из тех шапок, которыми собирались мы закидать внешнего врага? И не вся ли Россия ищет теперь пропавшую свою шапку, и не может утешиться?" О выпитом пиве писали и говорили меньше. Это почему-то казалось не столь обидным. Ставя, по нашей общей привычке, существо выше формы, находили, что похищение шапки заслуживает больше протеста, ибо без шапки обойтись труднее, чем без пива. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Один, как прежде! Вспоминал, милые вызывал в памяти черты. Альбом, - портрет за портретом, - нагая, прекрасная, зовущая к любви, к страстным наслаждениям. Эта ли белая грудь задыхаясь замрет? Эти ли ясные очи померкнут? - Умерла. Триродов закрыл альбом. Долго он сидел один. Вдруг возникли, и все усиливались тревожные шорохи за стеною, - словно весь дом был наполнен тревогою тихих детей. Тихо стукнул кто-то в дверь, - и вошел Кирша, очень испуганный. Он сказал: - Поедем в лес, скорее, миленький. Триродов молча смотрел на него. Кирша говорил: -- Там что-то страшное. Там, у оврага за родником. Елисаветины синие очи тихим вспыхнули огнем, а где же она? что же с нею? И в темную область страха упало сердце. Кирша торопил. Он чуть не плакал от волнения. Поехали верхом. Спешили. Жутко боялись опоздать. Опять был лес, тихий, темный, внимательно слушающий что-то. Елисавета шла одна, спокойная, синеокая, простая в своей простой одежде, такая сложная в стройной сложности глубоких переживаний. Она задумалась, - то вспоминала, то мечтала. Мерцали синие очи мечтами. Мечты o счастье и о любви, о тесноте объятий, с иною сплетались любовью, великою любовью, и раскалялись обе одна другою в сладкой жажде подвига и жертвы. И о чем ни вспоминалось! О чем ни мечталось! Острые куются клинки. Кому-то выпадет жребий. Веет высокое знамя пустынной свободы. Юноши, девы! Его дом, в тайных переходах которого куются гордые планы. Такое прекрасное окружение обнаженной красоты! Дети в лесу, счастливые и прекрасные. Тихие дети в его дому, светлые и милые, и такою овеянные грустью. Кирша, странный. Портреты первой жены. Нагая, прекрасная. Мечтательно мерцали Елисаветины синие очи. Отчетливо вспомнила она вчерашний вечер. - Далекая комната в доме Триродова. Собрание немногих. Долгие споры. Потом работа. Мерный стук типографской машины. Сырые листы вложены в папки. Щемилов. Елисавета. Воронок, еще кто-то, в городе разошлись по разным улицам. Не останавливаясь, смазал лист клеем. Осмотрелся, - нет никого. Приостановиться. Быстро наложить лист смазанною поверхностью к забору, папкою наружу. Итти дальше... Сошло благополучно. Елисавета не думала, куда шла, забыла дорогу, и зашла далеко, где еще никогда не бывала. Она мечтала, что тихие дети оберегают ее. Так доверчиво отдавалась она лесной тишине, лобзаниям влажных лесных трав, предавая обнаженные стопы, и слушала, не слушала, дремотно заслушалась. Что-то шуршало за кустами, чьи-то легкие ноги бежали где-то за легкою зарослью. Вдруг громкий хохот раздался над ее ухом, - таким внезапным прозвучал ярким вторжением в сладкую мечту, - как труба архангела в судный день, из милых воззывающих могил. Елисавета почувствовала на своей шее чье-то горячее дыхание. Жесткая, потная рука схватила ее за обнаженный локоть. Словно очнулась Елисавета от сладкого сна. Испуганные внезапно подняла глаза, и стала, как очарованная. Перед нею стояли два дюжие оборванца. Оба они были совсем молодые, смазливые парни; один из них прямо красавец, смуглый, черноглазый. Оба едва прикрыты были грязными лохмотьями. В прорехи их рубищ сквозили грязные, потные, сильные тела. Парни хохотали, и кричали нагло: - Попалась, красотка! - Мы тебя наласкаем, будешь помнить! Лезли ближе и ближе, обдавая противно-горячим дыханием. Елисавета опомнилась, вырвалась быстрым движением, бросилась бежать. Страх, похожий на удивление, раскачивал гулкий колокол в ее груди, - тяжко бьющееся сердце. Он мешал бежать, острыми молоточками бил под коленки. Парни быстро обогнали ее, загородили дорогу, стояли перед Елисаветою, и нагло хохотали, крича: - Красавица! Не кобенься. - Все равно не уйдешь. Толкая один другого, они тянули Елисавету каждый к себе, и неловко возились, словно не зная, кому и как начать. Похотливое храпение обнажало их белые, зверино крепкие зубы. Красота полуголого смуглого парня соблазняла Елисавету, - внезапный, пряный соблазн, как отрава. Красавец хриплым от волнения голосом кричал: - Рви на ней одежду! Пусть нагишом попляшет, наши очи порадует. - Легонькая одежда! - с веселым хохотом ответил другой. Одною рукою он схватил широкий ворот Елисаветина платья, и рванул его вперед; другую руку, широкую, горячую и потную, запустил за ее сорочку, и мял и тискал девически упругую грудь. - Вдвоем на одну напали, как вам не стыдно! - сказала Елисавета. - Стыдись не стыдись, а на травку ложись, - хохоча кричал смуглый красавец. Он ржал от радости, сверкая белыми зубами и пламенными от похоти глазами, и рвал Елисаветину одежду руками и зубами. Быстро обнажались алые и белые розы ее тела. Страшно и противно было похотливое храпение нападающих. Страшно и противно было глядеть на их потные лица, на сверкание их ярых глаз. Но красота их соблазняла. В глубине темного сознания билась мысль - отдаться, сладко отдаться. Платье и сорочка, легкие ткани, с еле слышным разрывались треском. Елисавета отчаянно отбивалась, и кричала что-то, - не помнила что. Уже вся одежда на ней была изорвана, и скоро последние упали с обнаженного тела обрывки легких тканей. И в борьбе разрывались С грубым треском лохмотья на тяжело возившихся около Елисаветы парнях, опьяненных своею внезапною наготою. Нагота стремительных тел знойными соблазнами соблазняла Елисавету. Дерзкие бросила им Елисавета слова: - Вдвоем с одною девкою не справиться! Она была сильная и ловкая. Парням трудно было одолеть ее. Ее нагое тело извивалось и билось в их руках. Синяя дужка укуса на голом плече смуглого красавца быстро краснела. Капли темной крови брызнули на его голый торс. - Подожди, стерва, - хрипел парень, - я тебе... Сильные, но такие неловкие парни свирепели. Ярила и пьянила чрезмерность сопротивления, и падение разрываемых на их телах лохмотьев, и внезапная нагота их тел. Они били Елисавету, сначала кулаками, потом быстро ломаемыми и оброснутыми ветвями. Острые пламена боли впивались в голое тело, - и соблазняли Елисавету жгучим соблазном сладко отдаться. Но она не поддавалась. Ее звонкие вопли разносились далеко окрест. Уже долго длилась борьба. Уже стала слабеть Елисавета, - и не истощалась страстная ярость свирепых парней. Дикие, голые, с синими губами перекошенных ртов, с тусклыми огнями налитых кровью глаз, они клонили Елисавету к земле. Вдруг бесшумною и легкою толпою выбежали на поляну белые, тихие мальчики, легкие, быстрые, как летний дождик. Так быстро метнулись они из-за кустов, - набросились на диких парней, - белые, бесшумные, обступили, облепили, повалили, - усыпили, оттащили в глубину темного оврага. И бессильные распростерлись на жестких травах нагие тела. От быстрых и бесшумных движений тихих мальчиков сладкое и жуткое объяло Елисавету забвение. Тяжелым и невероятным сном казалось ей после то, что случилось в лесной чаще, - эта внезапная и жестокая прихоть взбалмошной Айсы. И в душе надолго угнездился темный ужас, сплетенный с безумным смехом, - ликующая улыбка беспощадной иронии... Елисавета очнулась. Качнулись над нею зеленые ветки березы, и милые, бледные лица. Она лежала на влажной траве, в белом окружении тихих мальчиков. Не сразу вспомнила она, что случилось. Непонятна была нагота, - но не стыдна. Вот остановились глаза на чьих-то гладко причесанных, темно-русых волосах. Вспомнила, - это Клавдия, лицемерно-тихая учительница. Она стояла под деревом, сложив руки на груди, и серыми глазами, - не зависть ли мерцала в них? - смотрела на обнаженное Елисаветино тело, - и точно серый паук раскидывал над душою серую паутину тупого забвения и скучного безразличия. Тихо сказал кто-то из мальчиков: - Сейчас принесут одежду. Елисавета закрыла глаза, и лежала спокойно. Голова ее слегка кружилась. Томила усталость. Лежала такая прекрасная и стройная, такая совершенная, как мечта Дон-Кихота... Темные влачились миги, и среди них упало с вечереющего неба ясное мгновение. И мгновение стало веком, - от рождения до смерти. Утром на другой день Елисавете ясно вспомнилось течение этой странной и яркой жизни - высокий, скорбный путь, жизнь королевы Ортруды. И когда, задыхаясь, Ортруда умирала... Шорох легких ног по траве разбудил Елисавету. Легкие проворные руки одели ее. Тихие мальчики помогли ей подняться. Елисавета встала, оглядела себя, - светло-зеленый хитон широкими складками обвивал ее тело, усталое тело. Елисавета подумала: - Как дойду? И ответом на эту мысль между деревьев показался легкий очерк шарабана. Кто-то сказал: - Кирша довезет. Такой знакомый и милый голос. В странной, чужой одежде Елисавета возвращалась домой. Молча сидела она в шарабане. Триродова она так и не видела. Она хотела вспомнить. Сквозь темный ужас и безумный смех все яснее просвечивало воспоминание мгновенно пережитой иной жизни, - все яснее вспоминалась жизнь королевы Ортруды. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ У легкой ограды очарованных печалью и тайною мест стоял тихий мальчик Гриша. Такое бледное, успокоенное лицо, - такое тихое мерцание синих, небесно-синих, прохладных глаз! Вечереющее небо синело, - разливался над миром синий покой, умиряя розовую алость заревого заката. А под синевою высокого покрова летали птицы. К чему же им крылья, - им, таким земным, озабоченным? За легкую ограду тихого места Гришу манили ландыши благоуханием столь же невинным, как и он сам, синеглазый, тихий мальчик Гриша. Точно звал его кто-то за ограду, к этой бедной жизни, томящейся перед ним в закутанной туманною синевою дали, звал томительно и жутко, - и хотелось ему и не хотелось итти. Томно к жизни звал кто-то темным голосом. Как же противиться темным зовам? Успокоенное сердце, когда же ты совсем забудешь и навсегда земные томления? Вот вышел Гриша из-за легкой, расторгнутой легко ограды. Вдохнул в себя резкий, но сладкий внешний воздух. Шел тихо по дороге узкой и пыльной. Легкие за ним ложились следы, и белая в тихом движении одежда была ясна среди неяркой зелени и серой пыли, - одна ясна. Перед ним легкая, еле видимая, возносилась белая, неживая, ясная луна, бессильная очаровать скучные земные просторы. Начинался город серый, тусклый, скучный, какой-то разваленный и бессильный, - грязные задворки, чахлые огороды, ломаные плетни, бани и сараи, шершавыми ежами торчащие невесело и некрасиво. На одном огороде у плетня стоял Егорка, одиннадцатилетний мещанкин сын. Что было красным ситцем, стало на нем рваною рубахою, а лицо - ангел в коричневой маске, покрытой пятнами грязи и пыли. Крылья бы легким ногам, - но что же может земля? только пылью и глиною приникнет к легким ногам. Егорка вышел поиграть. Он ждал товарищей. Да почему-то нет их. Он остался вдруг один, заслушался чего-то и вдруг всмотрелся. За изгородью стоял незнакомый тихий мальчик, и смотрел на Егорку, такой весь белый. Дивился Егорка, спросил: - Ты откуда? - Ты не знаешь, - сказал Гриша. - Ишь ты. Поди ж ты! - весело крикнул Егорка. - А может и знаю. Ты скажи. - Хочешь узнать? - спросил Гриша, улыбаясь. Спокойная улыбка, - хотел было Егорка язык высунуть, да передумал почему-то. Разговорились. Зашептали. Все затихло вокруг, даже не вслушивалось, - словно в иной отошли мир два маленькие, за тонкую завесу, которой никому не разорвать. Так неподвижно стояли березы, - успокоили их тайным наговором три отпадшие силы. И опять спросил Гриша: - Правда, хочешь? - Ей-Богу хочу, вот те крест, - живою скороговоркою сказал Егорка, и перекрестился мелькающим вкривь и вкось движением сжатых в щепотку грязных маленьких пальцев. - Иди за мною, - сказал Гриша. Легко повернулся и пошел домой, не оглядываясь на скудные предметы серой жизни. Пошел Егорка за белым мальчиком. Тихо шел, дивясь на того другого. Думал что-то. Спросил: -- А ты, часом, не ангел Божий? Что белый-то ты такой? Улыбнулся на эти слова тихий мальчик. Сказал, - вздохнул легонько: - Нет, я - человек. - Да неужто? Просто мальчишка? - Такой же, как и ты, - почти совсем такой же. - Чистюля-то такой? Поди, семь раз на дню яичным мылом моешься? Ишь, босой шлепаешь, ни как и я, а загар к тебе не липнет, только пылькой ноги заволок. Пахло откуда-то тихою фиалкою, в был в воздухе сухой запах пыли, и надоедливо носился сладковато-горький дух, гарь лесного пожара. Мальчики миновали скучное однообразие полей и дорог, и пошли в сумрачной тишине леса. Раскрывались поляны и рощи, ручьи звенели в тихих берегах. Мальчики шли по дорожкам и тропинками, где сладкие росы приникали к ногам. И все окрест преображалось дивно перед Егоркиными глазами, отпадая от ярого буйства злой, но все-таки серой и плоской жизни. Длилось, убегая и сгорая, время, свитое в сладостное кружение милых мгновений, - и казалось Егорке, что забрел он в неведомые страны. Спал где-то ночью, - радостный просыпался, разбуженный влажными щебетаниями птиц, отрясающих раннюю росу с гибких ветвей, - играл с веселыми мальчиками, - музыку слушал. Иногда белый мальчик Гриша отходил от Егорки. Потом опять появлялся. Егорка заметил, что Гриша держится отдельно от других, веселых, шумных детей, - не играет с ними, говорит мало, не то, что боится или сторонится, а как-то само собою выходит, что он отдельно, один, светлый и грустный. Вот Егорка и Гриша остались одни, пошли вдвоем. Был лесок, весь сквозь пронизанный светом. И все сгущался лес. Стояли два дерева, очень прямые и высокие. Между ними - бронзовый прут, на пруте, на кольцах, алая шелковая занавеска. Легкий ветер колыхал ее тонкие складки. Тихий мальчик, синеглазый Гриша, отдернул занавеску. С легким, свистящим шелестом свились ее алые складки, словно сгорая. Открылась лесная даль, вся пронизанная странно-ясным светом, как обещание преображенной земли. Гриша сказал: - Иди, Егорушка, - там хорошо. Егорка всматривался в ясные лесные дали, - страх приник к его сердцу, и тихо сказал Егорка: - Боюсь. - Чего ты боишься, глупенький? - ласково спросил Гриша. -- Не знаю. Чего-то боязно, - робко говорил Егорка. Опечалился Гриша. Тихо вздохнул. Сказал: - Ну, иди себе домой, коли у нас боишься. Егорка вспомнил дом, мать, город. Не очень-то весело жилось дома Егорке, - нищета, колотушки. Вдруг бросился Егорка к тихому Грише, ухватился за его легкие, прохладные руки, завопил: - Не гони, миленький, не гони ты меня от себя! - Да разве я тебя гоню! - возразил Гриша. - Ты сам не хочешь. Егорка стал на колени и, целуя легкие Гришины ноги, шептал: - Вам, государям ангелам, от поту лица своего молюсь. - Иди же за мною, - сказал Гриша. Легкие руки легли на Егоркины плечи, и подняли его от тихих трав. Егорка послушно пошел за Гришею, к синему раю его тихих глаз. Перед ним открылась успокоенная долина, и на ней тихие дети. Сладкая роса падала на Егоркины ноги, и радостны были ее поцелуи. А тихие дети окружили Егорку и Гришу, в широкий стали круг, и увлекли их в легком круговом движении хоровода. - Государи мои ангелы, - вскрикивал Егорка, кружась и ликуя, - личики ваши светленькие, оченьки ваши ясненькие, рученьки ваши беленькие, ноженьки ваши легонькие! Ништо я на земле, ништо я в раю? Голубчики, братики и сестрицы, где же ваши крылышки? Чей-то близкий, сладко-звенящий голос отвечал ему: - Ты на земле, не в раю, а крыльев нам не надобно, мы летим и безкрылые. Увлекли, чаровали, ласкали. Показали ему все лесные дива под пенечками, под кусточками, под сухими листочками, - нежитей лесных маленьких с голосочками шелестиниыми, с волосочками паутинными, - пряменьких и горбатеньких, - лесных старичков, - последышей и попутников, - зоев пересмешников в кафтанах зелененьких, - полуночников и полуденников, черных и серых, - жутиков-шутиков с цепкими лапками, - невиданных птиц и зверей, - все, чего нет в дневном, земном, темном мире. Загостился Егорка у тихих детей. Не заметил, как целая неделя прошла, с пятницы до пятницы. И вдруг встосковался по матери. Точно зов ее услышал ночью, и проснулся тревожный, и звал: - Мама, где ты? А кругом тишина и молчание, неведомый мир. Егорка заплакал. Пришли тихие дети утешать. Сказали: - Так что ж, вернись к матери. Обрадуется. Приласкает. -- А то ни прибьет, - всхлипывая, говорил Егорка. Улыбались тихие дети, говорили: - Отцы и матери бьют своих детей. - Им это нравится. - Бьют, точно злые. - Но они добрые. - Бьют любя. - У людей это вместе, - стыд, любовь, боль. - Да ты не бойся, Егорушка, - мать. -- Да ладно, я не боюсь, - говорил утешенный Егорка. Когда Егорка прощался с тихими детьми, Гриша сказал ему: - Ты бы матери лучше не сказывал, где пропадал столько времени. - А вот не скажу, - живо ответил Егорка, - ни за что не скажу. - Ты проболтаешься, - сказала одна из девочек. У нее были черные, словно бездонные глаза; ее тонкие голенькие руки всегда были упрямо сжаты на груди, она говорила еще меньше, чем другие тихие дети, и изо всех людских слов больше всего нравилось ей слово нет. - А вот-то и не проболтаюсь, - спорил Егорка, - а ни вовеки не проболтаюсь, никому не скажу где был, и тем моим словам ключ и замок. В тот же вечер, как ушел Егорка с Гришею, мать хватилась его. Кликала долго, браня и угрожая. Не докликалась, испугалась, - "не утонул ли?". Бегала по соседям, плакала, жаловалась. - Пропал мальчишка. Пропал, да и пропал. И ума не приложу, где искать. А ни то в реке утонул, а ни то в колодец ввалился, пострел. Кто-то из соседей догадался: - Жиды поймали, заперли куда ни есть в глухое место, а потом христианскую кровь выпустят и выпьют. Догадка понравилась. И уже говорили уверенно: - Никто, как жиды. - Уж опять это они, проклятые. - Да уж не без них. - Уж это такое дело. И верили. По городу разнесся тревожный слух: евреи украли христианского мальчика. Распространением этого слуха усердно занялся Остров. И уже на базарах поднялись шумные толки. Лобазники и торгаши орали громче всех, подзуживаемые Островым. А он зачем это делал? Знал, конечно, что это ложь. Но он в последние дни занимался провокацией по указаниям местного отдела черносотенного союза. Этот случай пришелся очень кстати. Полиция принялась за дело. Искали мальчика, и не нашли. Зато разыскали еврея, которого кто-то видел около огорода Егоркиной матери. Его арестовали. Опять был вечер. Егоркина мать была дома, когда Егорка вернулся. Грустный и светлый, подошел он к матери, поцеловал ее, и сказал: - Здравствуй, мама. Мать накинулась на Егорку с расспросами: - Ах ты стервеныш! Где ты был? что ты делал? где тебя нечистая сила носила? Егорка помнил обещание. Стоял перед матерью, и упрямо молчал. Мать сердито спрашивала: - Да где был-то, говори! Жиды тебя, что ли, распинали? - Нет, - сказал Егорка, - какие жиды! Никто меня не распинал. Мать яростно закричала: - Ну, подожди ж ты у меня, пострел неоколоченный! Ужо я тебя разговорю. Она схватила веник, принялась одергивать прутья, сорвала с мальчика его легонькую одежонку. Грустный и светлый, Егорка вскинул на мать удивленные глаза. Вскрикнул жалобно: - Мама, что ты? Но, уже захваченное жесткою рукою, забилось маленькое, омытое тихими водами, тело на коленях свирепо кричащей женщины. Было больно, и тонким голоском вопил Егорка. Мать стегала его долго и больно, кричала в лад ударам: - Говори, где был! Говори! Задеру, коли не скажешь! Наконец бросила, заплакала, завопила неистово: - За что меня Бог наказывает? Да нет, я из тебя слова-то выбью. Я еще завтра за тебя возьмусь поплотнее. Не столько болью, сколько неожиданною грубостью встречи был потрясен Егорка. Уже он прикоснулся к иному миру, и уже тихие дети в очарованной долине перестроили его душу на иной лад. Однако, мать любила его. Конечно, любила. Потому со зла и выдрала. У людей это всегда вместе, - любовь и жестокость. Им нравится мучить, им сладостна месть. А потом пожалела мать Егорку. Думала, что уже не слишком ли больно порола. И уж без криков подошла к Егорке. Он лежал на скамеечке, и тихо скулил. Потом затих. Мать неловко, шершавыми руками, погладила его спину, и отошла. Думала, - заснул. Утром мать побудила Егорку. Но холодный и неподвижный лежал он на скамеечке, лицом вниз. И уже не казался он светлым, - лежал темным и холодным трупом. И взвыла в ужасе мать: - Умер! Егорушка, да ништо ты умер! Ой, горюшко, - уж и рученьки холодные. Метнулась к соседкам, весь околоток наполнила визгливым воем, всполошила всех окрест. Любопытные женщины набились в ее дом. - Только тоненькой вичкой постегала легохонько, - слышался вопль матери, - лег он, мой голубчик, на лавочку, поплакал, затих, заснул, что ли, а к утру Богу душеньку отда