Оцените этот текст:



                             Рассказ матроса
                         (Из далекого прошлого)


     ---------------------------------------------------------------------
     Книга: К.М.Станюкович. "Морские рассказы"
     Издательство "Художественная литература", Москва, 1986
     OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 6 апреля 2002 года
     ---------------------------------------------------------------------


                                                    Посвящается Д.А.Клеменцу




     Был первый час жаркой ночи. Стоял мертвый штиль.
     Имея  курс  на  остров  Яву,   клипер  "Нырок"  шел  полным  ходом,  по
одиннадцати верст в час, с тихим гулом разрезая своим острым носом притихшую
океанскую гладь и оставляя за круглой кормой след в виде широкой серебристой
ленты, сверкавшей под светом полной луны.
     Вокруг  и   на  палубе  царила  тишина.   Только  мерно  и  однообразно
постукивала машина да  каждые полчаса раздавались на  баке  удары  колокола,
отбивавшие склянки.  Разбившись маленькими белыми  кучками по  всей  палубе,
вахтенные матросы дремали, притулившись у бортов, у мачт и орудий. Некоторые
вполголоса  лясничали,  коротая  предстоящую  вахту,  -  молодые  матросы  -
сказками и  свежими воспоминаниями о своих местах,  а старые -  рассказами о
прежней службе и о капитанах и офицерах, основательно спускавших шкуры.
     Темы эти были неистощимы.
     Весь в белом, с расстегнутым воротом ночной сорочки, молодой лейтенант,
вступивший с  полуночи на вахту,  шагал взад и  вперед по мостику,  стараясь
разгулять сон.  Он остерегался прислониться к поручням, хорошо зная, что его
немедленно охватит дрема,  и,  чего доброго,  выйдет наверх капитан и увидит
заснувшего вахтенного начальника - позор!
     И  при  мысли о  таком позоре лейтенант шагал решительнее,  посматривая
сонными глазами на  горизонт:  не видать ли серого шквалистого облачка,  или
огоньков встречных судов,  и  по  временам останавливаясь у  компаса,  чтобы
взглянуть: по румбу ли правят рулевые.
     Совершенно равнодушный к  красоте этой  волшебной южной ночи  с  томной
луной и  мириадами ярко мигавших звезд,  лейтенант в  эти минуты думал,  что
высшее на свете счастье: лечь в койку и заснуть.
     Приблизительно о том же думал и старый боцман Данилов,  бесшумно ступая
своими большими,  слегка искривленными босыми ногами по  палубе от бугшприта
до грот-мачты и обратно.
     Уставший после дня обычной служебной суеты и  осипший после неустанного
сквернословия,  он  притих  и,  чуть  слышно  окликая  по  временам часовых,
смотревших вперед,  прибавлял какое-нибудь  короткое ругательное приветствие
ленивым,  сонным  голосом,  без  малейшего одушевления,  словно бы  лишь  по
чувству долга и не желая обижать часовых.
     Изредка он  в  качестве исправного вахтенного боцмана перегибался через
борты,  у крамбол, удостовериться - в исправности ли отличительные красный и
зеленый огни,  частенько подходил к  кадке с водой,  чтоб выкурить трубчонку
острой махорки,  и  стоял  минуту-другую у  кучки  матросов,  приютившейся у
станка бомбического носового орудия.  Стоял и  слушал,  что рассказывал Егор
Дудкин,  пожилой, коренастый матрос с волосатым лицом, основательный пьяница
на берегу и любимый рассказчик на ночных вахтах.
     - И откуда только у тебя, у трезвого дьявола, слова берутся!.. - не без
зависти  говорил  боцман,  у  которого  вместо  слов  "брались" только  одни
ругательства.
     И не без сожаления, что обязанности вахтенного боцмана не позволяют ему
слушать Дудкина,  отходил и  снова шагал по  палубе,  разгоняя сон приятными
думами о  том,  что  дня  через два  он  покажет в  Батавии,  как напиваются
порядочные боцмана.




     - ...То-то я  и  обсказываю,  братцы!..  Семнадцать лет околачиваюсь на
флоте,  всякого, можно сказать, боя видал, а таких оборотов, чтобы озверелый
человек да  вдруг по  своей воле стал добер к  нашему брату,  не видал и  от
людей  не  слыхал...   Никак  это  невозможно...  Другие  обороты  видал!  -
значительно и  не без иронии прибавил Дудкин,  слегка повышая свой приятный,
немного сипловатый, как у пьяниц, голос.
     - Какие такие другие обороты? - спросил кто-то из слушателей.
     - А такие,  что поступит на корабль какой-нибудь первогодок мичман,  ни
усов,  ни бакенбардов еще нет и звания, и не то что вдарить, а даже изругать
по-настоящему стыдится и  воротит морду,  когда  при  нем  полируют на  баке
матроса,  а через месяц-другой, смотришь, уж в понятие вошел: лезет в зубы и
поросенком визжит:  запорю, мол! Потому стыдно ему от других отстать. Видит:
прочие все мордобойничают, и он. Видит: прочие велят снять шкуру, и он. Вот,
мол,  какой я  форменный стал флотский мичман.  Живо в себе жалость покорил.
Таких оборотов я  много видал...  И легкие они были...  И только раз в жизни
этот  самый  оборот трудный видел...  На  моих  глазах он  и  вышел с  одним
мичманом... Я у его в вестовых служил... Душа его не принимала обороту... Ну
да  уж  и  добер был  Леванид Николаич Кудрявцев и  на  чужую беду обидчист.
Другого такого я после и не видал.  Не вод был таким на флоте... Однако и он
сдрейфил...  И  из-за этого самого и  пропал.  Из-за совести,  значит...  Не
осилил... И прямо-таки довели его анафемы до потерянности...
     Дудкин примолк и, залитый серебристым светом, строго глядел на усеянное
звездами темно-синее небо, по-видимому не имея намерения продолжать.
     Так прошла минута, другая.
     - Кто довел,  Иваныч? Ты расскажи про мичмана... уважь! - нетерпеливо и
почти умоляюще прошептал самый внимательный слушатель,  молодой,  худощавый,
чернявый и  маленький матрос  Снетков,  земляк  Дудкина,  пользовавшийся его
расположением и  покровительством и  всегда сопровождавший Дудкина на  берег
специально для того, чтобы удержать его от пропоя казенных вещей и в целости
доставить на шлюпку.
     На клипере так и звали его - нянькой Дудкина.
     - Кто довел?  -  переспросил Дудкин.  -  Известно кто! Свои... офицеры!
Прежде им  воля была куражиться над матросами,  не  нонешняя...  И  у  всех,
значит,  одно понятие было...  И все смеялись над мичманом за то, что у него
другое понятие...  "Какой,  мол,  из  тебя  выйдет форменный офицер,  ежели,
говорят,  ты не можешь отполировать матроса...  Ты,  говорят,  не мичман,  а
вроде   быдто  пужливой  бабы!"   Каждый  день,   бывало,   стыдили  его   в
кают-компании. Покоя не давали, мордобои!
     - А он что... молчал? - спросил Снетков.
     - Небось не молчал... Обсказывал им, что матрос не животная. И животную
надо, мол, жалеть, а человека и подавно. И закон-положенья, мол, нет такого,
чтобы его запарывать...  Бывало,  горячится, весь дрожит, на глазах слезы, а
они  ровно  жеребцы  ржут...  "Ты  бы,  говорят,  заместо флотской службы  в
стракулисты вышел,  а то в монахи!" И капитан устыживал - барышней звал... И
старший офицер,  бывало,  ввернет ехидное слово  -  недаром его  на  фрегате
аспидом звали.  И раз запустил:  "Наш мичман,  говорит, зря мелет... форсит,
мол...  Дайте,  говорит,  сроку,  и  он в лучшем виде будет спускать шкуры".
Однако мой мичман все свое.  "Вы,  говорит, как вгодно, я вам не указчик, но
только я  ни  в  жисть пороть людей не  буду и  извергом не  сделаюсь...  Я,
говорит, присяги не давал палачом быть!" Сказал это и сам весь белый стал, и
глаза, как у волчонка, так и горят... А старший офицер в злобу вошел, видит,
что  не  переспоришь,  так  он  начальником обернулся.  "Вы,  шипит,  мичман
Кудрявцев,  забываетесь и  не понимаете,  что говорите.  Мы не изверги и  не
утесняем матросов.  Мы,  говорит, их только учим и наказываем, если они того
стоят".  Осадил,  значит,  моего  Леванида Николаича при  всех...  А  ему  и
конфузно...  Он  совсем еще  вроде  желторотого галчонка оказывал,  двадцати
годов не было полных.  Всего второй месяц,  что вышел в офицеры и поступил к
нам на фрегат "Отважный". А я к ему назначен был вестовым - тоже молодой был
матрос.  И  легко  было  с  им.  Простой.  Никогда дурного слова не  скажет.
Завсегда,  бывало,  лясничал со мною, как с ровней, и никакой в ем гордости,
даром что сам графского рода,  но только лишенный звания из-за отца. Отца-то
разжаловали из графов и решили всех имениев.
     - За что? - спросил кто-то.
     - Бунтовал  с  другими  господами,  когда  покойный  император  Николай
вступал на царство.  Их всех и  раскассировали по Сибири.  А  по каким таким
причинам господа бунтовали,  Леванид Николаич в точности не объяснял. Только
и  сказал,  что папенька за бунт пострадал и находится в Сибири.  И очень он
своего отца обожал.  Два  его  патрета завсегда в  каюте висели над  койкой.
Видный такой и  в  полковницком мундире.  И  раз  как-то  показывает Леванид
Николаич на патрет и говорит:  "Если б ты знал, Дудкин, какой у меня хороший
родитель и как я,  говорит, его почитаю... Это он, когда я еще был мальчонок
при ем в Сибири,  учил меня добру и потом, говорит, в письмах наказывал быть
добрым  и  сраведливым  начальником...  И  я,  говорит,  оправдаю  отца.  Не
осрамлюсь перед ним!"  И  оправдывал!  Зато и любили его матросы на фрегате.
Знали небось,  как он один против всех стоял за нашего брата.  А  раз и  под
арестом отсидел -  капитан посадил да еще лепорт на него подал, чтоб мичмана
под суд...
     - За что? - спросил чернявый матросик.
     - За  эту самую жалостливость...  Искоренить ее  хотел...  Однако пойти
покурить!
     Вслед за Дудкиным поднялись и  слушатели и  перешли к кадке с водой,  у
которой стоял медный ящик с тлевшим фитилем.
     Все  закурили короткие трубочки,  и  на  баке потянуло приятным запахом
махорки.
     - Скуснее,  братцы,  нет  табаку!  -  проговорил Дудкин,  затягиваясь с
наслаждением.
     - Из-за чего же вышло,  что мичмана под арест,  Иваныч?  - задал вопрос
Снетков, необыкновенно заинтересованный продолжением рассказа.
     - Ишь пристал!.. Дай покурить... Обскажу все в подробности...
     - Ты это, Дудкин, насчет чего обсказываешь? - спросил, подходя, боцман.
     - Насчет  мичмана  Кудрявцева.  На  "Отважном"  в  сорок  восьмом  году
служил...
     - Как не помнить... Чудной мичман был. Вроде быдто умом тронутый...
     - Что он  тебе зубов не чистил и  шкуры не спустил,  так он,  по твоему
рассудку, и тронутый?.. Давно ли ты стал так полагать, Захарыч? Небось как в
боцманы вышел? - насмешливо и сердито прибавил Дудкин.
     - А ты полегче... Нонче вы все быдто тронутые стали, идолы, как прежней
строгости на вас нет...
     - А  тебе,  видно,  жалко ее?..  Мало тебе всыпано было линьков?..  Или
память отшибло?
     И Дудкин сунул в карман штанов трубку и пошел к орудию.
     Боцман пустил вслед ленивое ругательство.
     Через минуту рассказчик и  слушатели уселись на прежние места и  Дудкин
продолжал.




     - А вышло,  братцы, такое дело. Стоял это Леванид Николаич подвахтенным
с восьми до полудня,  как капитан,  после перемены марселей,  вскрикнул двух
грот-марсовых на бак,  на шлифовку, значит. На "Отважном" отшлифовывали безо
всякой жалости.  И командир,  прямо сказать,  живодер был. Ему и кличка была
дадена:  "Живодер".  И тую ж минуту зовет к себе мичмана. Прибежал. Руку под
козырек.  А капитан ему препоручение: "Спустить этим двум подлецам шкуры. По
сту линьков! И имейте, говорит, присмотр, чтобы форменно драли... Потачки не
извольте,  говорит,  допускать".  Выслушал  этто  Леванид  Николаич и  белее
сорочки стал.  Я в те поры наверху был и видел, как он стоит ни жив ни мертв
перед капитаном и как пальцы его у козырька дрожат...
     - Испугался,  значит,  капитана?  -  небрежно кинул один из слушателей,
белобрысый, полнотелый матрос из кантонистов.
     - Ты не перебивай,  а  слушай,  и  тогда поймешь -  испугался ли мичман
капитана или препоручения! - строго заметил Дудкин.
     И затем продолжал:
     - А  капитан  был  нравный и  скорый.  И  видит,  что  мичман  стоит  -
взбесился:  "Что вы,  кричит, как статуй, стоите! Или не слышали приказания?
Идите,  и  чтобы исполнить сей же  секунд!"  А  мичман ему на это громко так
отчекрыжил:  "Покорно, говорит, прошу увольнить меня от такого препоручения.
Я его исполнить никак не согласен!"
     - Ишь ты!  -  вырвалось у чернявого матросика радостное восклицание,  и
он, взволнованный и умиленный, впился своими большими черными глазами в лицо
Дудкина.
     - Все,  братцы,  так и ахнули. И сам Живодер вытаращил глаза - не ждал,
значит,  такой отчаянности.  А очнувшись, заревел, ровно зарезанный бык, что
уконопатит он  мичмана под суд за  непокорность,  и  тую ж  минуту велел под
арест,  чтобы часового у каюты с ружьем...  Пять ден отсидел мичман.  Только
меня к ему и допускали...  Я и кушанье носил ему из кают-компании... А он на
отсидке все книжки читал и вовсе был спокойный.  И как я ему сказал, что все
матросы очень даже его жалеют,  обрадовался.  "Пущай,  говорит, отдадут меня
под суд и делают что хотят,  а я,  говорит, не могу вроде быдто палачом себя
понимать. И то, говорит, одна тоска слышать, как люди под линьками кричат, и
нет силы воли им  помочь,  а  чтобы еще смотреть...  не принимает,  говорит,
этого моя душа..." Слушаю я это,  братцы,  и быдто лестно. Потому такие люди
от отчаянности тебя спасают.  В  правду божию заставляют верить.  Вот в  чем
причина. И все матросы после этого случая стали еще преверженней к мичману и
уж  как старались,  когда он  стоял подвахтенным,  чтобы на  баке все было в
полной исправке, чтобы Живодер не мог придраться... Берегли мичмана.
     - За такого куда вгодно! - восторженно заметил Снетков.
     - А судом судили? - раздался чей-то голос.
     - То-то нет, хучь капитан и подал лепорт на мичмана главному командиру,
как мы вернулись в Кронштадт из клейсерства по Балтинскому морю.  А разговор
был  с  главным  командиром!  Вскорости как  мы  с  мичманом,  по  окончании
кампании,  перебрались на берег,  вечером -  кульер. "Требует, мол, завтра в
восемь утра  главный командир!"  Я,  как  следует,  разбудил утром  пораньше
Леванида Николаича,  напоил чаем,  обрядил в  мундир и  гайда за извозчиком.
Уехал,  а я жду в тревоге.  Думаю,  какая будет ему разделка... Потому ежели
судить мичмана,  то была б ему крышка, вроде как отцу. Тогда за непокорность
и офицеров засуживали...  За такие дела не давали пощады. Очень большая была
строгость! Хорошо. Жду я мичмана, а он вскоре и вернулся. "Не бойся за меня,
Егор...  ничего  мне  за  капитана не  будет!"  Говорит этто,  а  сам  вовсе
невеселый,  и,  в  раздумчивости быдто,  прибавил:  "Облестила меня,  старая
шельма!"  И  как амуницию свою всю снял и  переоделся,  так и обсказал мне в
подробности,  какой лукавый разговор имел с им главный командир...  И что бы
вы  думали?  Он  не только не оконфузил Леванида Николаича,  как полагалось,
криком,  а позвал в кабинет,  запер двери и, честь честью, велел садиться...
Даром что  ему  на  том свете давно паек шел и  высох вроде быдто египетской
муми,  а  беда,  какой шельмоватый был!  Умел,  как и с кем...  Кого в страх
вогнать,   кого  облестить.   Понял,   что  Леванида  Николаича  страхом  не
обескуражишь,  и  по  своей  шельмоватости перво-наперво  похвалил:  "Очень,
говорит,   на  редкость  ваше  чувствительное  сердце.   Я,   говорит,   сам
чувствительный.  Но как есть, говорит, ваш начальник, должен сказать, что вы
никак не смели ослушаться капитанского приказания.  И ежели,  говорит,  дать
лепорту полный ход, то будут вас судить по всей строгости флотских законов и
присудят матросскую куртку,  1  я,  говорит,  не хочу вас губить и  огорчать
государя императора, как он узнает, какие на флоте есть непокорные офицеры!"
Понимаете, братцы, какую загвоздку пустил старый дьявол?
     - В чем загвоздка-то,  Иваныч?  - спросил молодой чернявый матросик, не
понявший ее.
     - А  в  том,  Вась,  что  адмирал  боялся,  что  до  императора Николая
Павловича дойдет,  как на "Отважном" закатывали царских матросов...  И могла
выйти  разборка.  "Почему,  мол,  порют  сверх  положения?"  Небось  Леванид
Николаич показал бы на суде, что и по положению-то матросу чистая каторга, а
ежели,  как на  "Отважном",  сверх положения да  по триста линьков всыпали и
двое матросиков в  госпитале померли на  фугой день после порки,  то выходит
быдто вроде живодерни,  и  жизнь наша мука-мученская!  На  что  я  здоровый,
братцы,  а как один старший офицер на "Кобчике" закатил мне спьяну,  подлец,
такую же плепорцию,  так я только через два месяца на поправку пошел. Фершал
в  госпитале тогда сказывал,  что нутренность у  меня,  братцы,  крепкая,  а
другой не вынес бы...  От чахотки бы помер,  говорит.  Так вот, по той самой
причине,  чтобы все было шито да крыто,  старый дьявол и  прикинулся,  быдто
жалеет мичмана...  Не очень-то он был жалостливый, а тоже: "чувствительный"!
В  Кронштадте  помнили,  какой  он  был  капитаном  чувствительный.  Недаром
душегубом звали!  И  как слукавил,  старый хрыч,  эту самую загвоздку,  он и
обсказывает мичману,  что лучше,  мол,  все дело прикончить в  секрете.  "Я,
говорит,  велю командиру взять лепорт обратно, а вы, говорит, сходите к нему
и  повинитесь хучь для виду...  Уважьте,  говорит,  старого адмирала;  а  я,
говорит,  так и  быть,  попрошу капитана,  чтобы вас не назначали наказывать
матросиков...  А вы все-таки,  говорит,  привыкайте...  Для службы, говорит,
надо стараться,  а когда и отодрать матросика...  От этого его не убудет,  и
ему же на пользу..." Таким образом он и облестил Леванида Николаича.
     Дудкин на минуту примолк.
     - Повинился мичман перед Живодером? - спросил кто-то.
     - Небось матросская куртка не шуба.  Поехал на другой день!  Тем дело и
кончилось,  а  для Леванида Николаича только началось!..  Заскучал он с  той
поры!  -  значительно проговорил Дудкин.  -  От  своей  совести заскучал.  А
главная причина:  совести ему было отпущено много,  а  характеру мало.  Он и
терзался, что ходил к капитану вроде быдто виниться и что за труса могут его
считать.  "Слабый я  есть  человек,  Егор!"  Скажет  он  это  мне,  махнет в
отчаянности рукой,  да и айда в клуб. А вернется поздно домой - выпимши... А
раньше в рот не брал,  вовсе брезговал. И как-то я даже доложил ему, что это
нехорошо.  В  те  поры я  еще не занимался вином!..  -  счел долгом пояснить
Дудкин.  - "Верно, Егор, нехорошо", - говорит. "Не по вашему званию, Леванид
Николаич",  -  докладываю.  Молчит, стыдно, значит... Но только не сердится.
Понимал,  что я из приверженности к нему.  Бывало, целую неделю дома сидит -
обед я  ему готовил -  и книжки читает.  Вижу,  скучит.  Один да один.  "Вы,
Леванид Николаич, в Питер бы прокатились!" - скажешь ему. "И там, Егор, одно
и то же". - "У знакомых, говорю, побывали бы!" - "Нет, говорит, у меня таких
знакомых,  чтобы меня настоящим человеком сделали,  вроде отца.  Небось он с
волками жил, а по-волчьи не выл!"
     - Поди ж ты! - воскликнул чернявый матросик.
     В  этом невольном восклицании были и изумление,  и любовь,  и жалость к
мичману.




     - Таким родом дожили мы с  Леванидом Николаичем до лета.  А летом опять
пошли  в  плавание на  "Отважном".  И  опять  моего Леванида Николаича стали
стыдить в кают-компании...  Он огрызался, спорил. Можно, мол, быть форменным
офицером без всякого боя;  а после и спорить бросил... Ну вас! И тогда стали
чураться от его.  "Что,  мол, ты, такой-сякой, много о себе полагаешь и нами
брезгуешь!" И все лето мой мичман скучал.  Съедет на берег один и на фрегате
один.   Только  со  мной,  бывало,  и  лясничает...  В  охоту  с  кем-нибудь
поговорить...  А  службу старательно сполнял,  и лестно ему было,  чтобы его
почитали за  форменного офицера.  И  флотскую часть очень даже любил,  из-за
эстого самого он и на флоте служил.  И море любил,  не боялся его. Бывало, в
свежую погоду, возьмет шлюпку и айда под парусами кататься. Лихо управлялся!
Против его  никто на  "Отважном" не  мог управиться.  А  катер,  за  коим он
доглядывал,  был игрушкой и  на  гонках всегда призы брал.  Глаз у  него был
зоркий,  что у ястребка.  И до всего Леванид Николаич доходил. Первый, можно
сказать,  по усердию был...  одно слово,  лихой и отчаянный мичман!  Из себя
молодчик,  небольшой,  сухощавенький, аккуратный такой, кудрявый и пригожий,
лестно было на него глядеть...  Бывало, придет на бак и матросиков обнадежит
ласковым словом...  И  быдто легче станет на нашей живодерне.  А уж старался
как по службе! Из кожи лез, чтобы доказать капитану, какой он есть офицер, и
чтобы ему дали править вахтой...  А Живодер наш -  надо правду сказать - был
дока по морской части и форменный капитан,  так отличиться перед им, значит,
и лестно Леваниду Николаичу...  Однако капитан только обескураживал мичмана.
Не прощал ему, что главный командир не дал ходу его лепорту, никакого взыску
не сделал и непокорного мичмана оставил на фрегате. Да еще велел, сказывали,
не огорчать высших начальников,  не драть сверх положения до чахотки. И знал
Живодер,  чем  обескуражить мичмана!  Понимал,  собака,  как он  обидчист по
флотской части.
     - Видно, придирался? - спросил белобрысый.
     - За всякую малость. Увидит, ежели когда Леванид Николаич подвахтенным,
что снасть не до места или кливер чуточку заполощет,  тую ж минуту на бак во
всю  глотку кричит:  "А  вы  еще  полагаете о  себе,  быдто  хороший морской
офицер...  А  у  вас  под  носом кливер шлепает!"  Эти  выговоры пуще  всего
донимали мичмана.  Молодой был и,  как сам справедливый, не понимал сгоряча,
что  капитан его утеснял за  то,  что он  о  себе по-своему полагал.  Думал,
взаправду за флотскую часть.  И прибежит,  бывало, после вахты в свою каюту,
бросится на койку и лежит ничком. Обидно, что капитан то и дело конфузил его
при всех. Небось в тоску войдешь!
     - Еще бы не войти! - сочувственно вымолвил Снетков.
     - По-настоящему   такому   башковатому   да   старательному  вахту   бы
препоручить,  а  заместо того его всячески изводили.  А  Леванид Николаич от
этого пуще в задор входил...  Доказать,  значит,  хотел,  что знает флотскую
часть.  А просить,  чтобы ему препоручили вахту, не желал. Горд был. "Ежели,
говорит,  не  дают вахты,  значит,  я  недостоин!"  Уж я,  бывало,  всячески
обнадеживаю  Леванида  Николаича.   Матросы,   мол,  видят,  какой  он  есть
понимающий и отважный офицер. "Это, говорит, мне лестно, коли матросы видят,
но  капитан все-таки не  видит.  А  он,  говорит,  хучь и  изверг,  а  моряк
отличный...  Дело, говорит, в тонкости знает!" И не было, братцы, у Леванида
Николаича в уме,  что Живодер в отместку, со зла не видит его старания... Об
евойной справедливости зря полагал!
     - Так ему и не препоручили вахты? - спросил кто-то.
     - В  конце  лета  препоручили.  Заболел один  лейтенант,  так  временно
назначили Леванида  Николаича.  Он  старшим  мичманом  был...  Тут-то  он  и
оправдал себя! Увидали все, какой начальник пятой вахты. Лихость и задор его
поняли...  Но только из-за эвтого самого прямо-таки погубили человека.  Чтоб
им, подлецам...
     И Дудкин прибавил по адресу "подлецов" такие проклятия, на какие только
способен был старый матрос, прошедший основательную выучку прежнего времени,
и примолк.
     Серебристый свет  месяца  освещал напряженные лица  кучки  слушателей и
неказистое,   заросшее  волосами  лицо   рассказчика,   полное   негодующего
выражения. Он словно бы вновь переживал далекое прошлое.
     Все  притихли,  и  несколько минут царило молчание среди торжественного
безмолвия южной ночи.
     - Раззадорить беспременно хотели Леванида Николаича,  чтобы он стал как
они все,  анафемы!  -  заговорил наконец Дудкин взволнованным от  озлобления
голосом.  -  Непереносно было,  видишь ли,  сучьим детям,  что он  в  полной
исправке вахтой правит,  и  ни порки,  ни боя,  ни ругани,  и у его на вахте
матросы из кожи лезут вон, стараются... И опять же злились, что вся команда,
прямо-таки  сказать,  обожала мичмана,  а  их,  подлецов,  только  боялась и
ненавидела.  И пуще всех втравливал капитан,  понимая его флотский задор.  И
втравил-таки,  подлюга!  Обрадовался Живодер,  будь  ему  в  пекле форменная
шлифовка...  Небось черти  его  отшлифуют!  -  прибавил Дудкин,  полагавший,
по-видимому,  что на том свете телесные наказания еще не отменены и  что там
шлифуют не хуже, чем на кораблях.
     И,  несколько  облегчив  свое  возмущенное чувство  этими  пожеланиями,
Дудкин продолжал.




     - А втравили его,  братцы,  из-за шквала... Шли мы под всеми парусами в
Ревель мимо Гоглан-острова,  и на вахте стоял с полудня Леванид Николаич.  И
вдруг налетел под самым островом шквал с  подветра...  Скомандовал,  значит,
мичман фок и грот на гитовы,  марса-фалы и брам-фалы отдать и кливера долой,
и паруса летом убрали, а грот-брам-фал не отдали... Матрос, дурак, прозевал,
и  грот-брамсель  в  лоскутья!   А  Живодер  уж  гнусит  паскудным  голосом:
"Превосходно.  Ай  да  вахтенный  начальник,  у  коего  брамсель  в  клочки.
Поцелуйте теперь того  подлеца,  что  не  отдал брам-фала!"  И  так  накалил
мичмана,  что он  ровно ополоумел и  сам не свой прилетел на бак и  не своим
голосом крикнул боцману,  чтоб  тую  ж  минуту дать виноватому двадцать пять
линьков.  А  сам весь трясется,  словно лихорадка бьет.  На  баке все только
ахнули...  Заступник наш,  голубь,  и поди ж ты!.. Очень огорчились матросы.
"Вот тебе,  мол,  и голубь!.." Но только его жалеть надо было!  - раздумчиво
проговорил Дудкин.
     - И вчуже, да жалко! - проронил Снетков.
     - И  пожалели,  как узнали,  что стал он  мучиться совестью...  На моих
глазах это было. Как сменился с вахты, так скрылся в каюту, заперся и никого
не  допускал...  Только к  вечеру меня допустил.  Гляжу:  сидит это на койке
словно потерянный,  и  глаза красные.  Я  ему насчет ужина и чая докладываю:
"Покушайте,  ваше  благородие!"  А  он  только  замахал  головой и  говорит:
"Последний я теперь подлец стал,  Егор!  Что про меня отец-то скажет?  Как я
его оправдал,  а?.." И как зальется, братцы, слезами. И жалко мне его стало,
и охота мне его обнадежить...  "Напрасно вы,  Леванид Николаич,  убиваетесь.
Это вы,  говорю,  наказали с  пылу".  -  "А отчего же,  говорит,  я  матроса
приказал наказать с пылу,  а капитана или старшего офицера с пылу не вдарю?"
Вижу,  не дается в обман,  не таковский.  Тогда я докладываю: "За вину, мол,
отодрали матроса,  и  за  евто нельзя обижаться".  Так выгнал меня вон.  "Не
утешай, говорит. Нет мне оправдания!"
     - Обидчистая в нем была совесть! - вставил молодой матросик дрогнувшим,
растроганным голосом.
     - То-то совести много.  Другому ежели отпороть -  наплевать.  Отпорол и
забыл,  а Леванид Николаич несколько дней находился быдто в потерянности. На
матросов не глядел -  стыдился.  И в кают-компании словно виноватый сидел за
обедом.  А  его все еще поздравляют.  "Наконец,  говорят,  в  понятие вошли,
бросили свое бабство!" А долговязый аспид,  старший офицер, зубы скалит. "Я,
говорит,  не сумневался,  что Леванид Николаич форц свой бросит.  Зарекался,
что не будет пороть,  а как брамсель в клочки,  так молодцом поступил!" -  и
все хвалили и  пили за его оборот.  А бедный мичман сидел как пригвожденный,
чуть не плачет,  и как отобедал,  скорей в каюту.  И как пришли мы в Ревель,
закатился он на берег,  а к вечеру приехал вовсе пьяный.  Я раздел, уложил в
койку,  а  он бунтует и  кричит:  "Пропащий я  человек стал!"  И таким родом
тосковал он  до  самого Кронштадта и  стал вином заниматься,  как съезжал на
берег.  А  как пришли мы в Кронштадт,  вышло Леваниду Николаичу назначенье в
дальнюю,  вахтенным  начальником на  транспорте  "Байкал".  Он  с  грузом  в
Камчатку шел.




     - А  как на "Байкале" твой мичман,  небось наказывал?  Вошел в скус?  -
спросил белобрысый, полнотелый матросик небрежно-легкомысленным тоном.
     - Ну так что ж, ежели и наказывал? - раздраженно ответил Дудкин, сурово
взглядывая на белобрысого матроса.
     - Я так... спрашиваю...
     - Может, и следовало наказывать!.. Тоже и наш брат всякий бывает...
     И, помолчав, прибавил, обращаясь к чернявому матросику:
     - Я с Леванидом Николаичем на "Байкале" не ходил. Просил он, чтобы меня
взять,  да разрешения не вышло, и меня обернули в экипаж. А ребята, что с им
ходили,  сказывали,  что наказывал он редко и легко, и то когда был выпимши.
Зашибал у  себя в  каюте,  один на один и,  сказывали,  очень скучал.  А как
пришли в  Камчатку,  Леванид Николаич списался с  транспорта и  не пожелал в
Кронштадт.  Перевелся в сибирскую флотилию и остался в Камчатке. Там и вовсе
затосковал и  запил.  И когда вскорости император Александр Николаич простил
бунтовщиков против родителя и  вернул им  все  звания и  поместья,  то  отец
Леванида Николаича звал сына вернуться. Но только не довелось повидать отца.
Ден через пять,  как объявили Леванида Николаича графом, он помер, от скорой
чахотки,  сказывали...  А я так полагаю,  что от совести. А жить бы да жить,
голубчику... Царство ему небесное!
     И  с этими словами Дудкин обнажил свою коротко остриженную,  начинавшую
седеть голову и медленно осенил себя крестом. Перекрестились и другие.
     Чернявый молодой матросик глотал слезы.  В  эту  самую  минуту блеснула
ярким снопиком падающая звезда, словно бы напоминая о молодом мичмане.



Last-modified: Sat, 06 Apr 2002 19:46:38 GMT
Оцените этот текст: