отя и работал не покладая рук, но видел и чувствовал, что не может поправить дела - не может выгнать неприятеля. Он не скрывал от себя, что дороги ужасны, что продовольствие войск отвратительно, злоупотребления неисчислимы, раненые и больные мрут как мухи без призора, подвоз пороха и снарядов затруднителен. Броситься же на "авось" с армией на неприятельскую - для этого князь Меншиков был слишком умен и недостаточно беззаветен и пылок, чтоб рисковать всей армией и, в случае поражения, отдать неприятелю весь Крым. И, несмотря на понукания из Петербурга на решительные действия, Меншиков имел храбрость не соглашаться с советами самого государя и медлил, ожидая новых подкреплений. "Я настаиваю в Петербурге, - пророчески писал он тому же главнокомандующему дунайской армии, князю Горчакову, еще до высадки, - на необходимости подкрепления потому, что если наши морские силы будут уничтожены, то в течение двадцати лет мы будем лишены всякого влияния на Востоке, так как все доступы к нему как морем, так через княжества, будут для нас недосягаемы". Но подкреплений не посылалось. В Петербурге надеялись, что и с маленькой армией Меншиков не пустит врага. И только когда наша армия была разбита и Севастополь оставался почти в беззащитном положении, тогда только стали посылать подкрепления, и то по небольшим частям и в общем в недостаточном количестве. "Ни генералов, ни офицеров", - писал он. "Рекогносцировка, сделанная по моему приказанию, не имела никаких других последствий, как обнаружение неспособности полковых и бригадного командиров", - сообщал Меншиков Корнилову. "К довершению хлопот, - жаловался Меншиков в письме к князю Горчакову, - не могу достигнуть правильного устройства провиантских транспортов. Три транспорта оказались попорченными и сгнившими до того, что даже при недобросовестной сортировке их нельзя употреблять в пищу. Плут Сервирог заставил принять этот транспорт, задержав с намерением остальные. К тому же дурные дороги и без того их задерживают. Так мы живем изо дня в день - к крайнему моему огорчению и заботам. Торопить присылкою провианта положительно некого. Я писал в Петербург о присылке интенданта, но когда он будет прислан и какой-то еще будет!" Во многих письмах Меншиков писал: "Я изнемогаю от усталости и забот и не вижу выхода из своего положения. Утешительного ничего, а зато сплетен - гибель". Несомненно умный человек, он понимал, что нужен гений военачальника и организатора, чтобы при таких беспорядках, какие обнаружило наше бессилие, несмотря на самоуверенность в свою силу и веру в безукоризненный порядок в военном управлении, возможно было надеяться на успех. И Меншиков, казалось, не имел никакой надежды и не скрывал этого от императора. Он ждал скорой потери Севастополя. В Петербурге, где не обращали внимания на просьбы Меншикова о серьезной защите Крыма, после поражения нашего под Альмой боялись потери всего Крыма. Только бездарность полководцев союзников и воистину необыкновенная выносливость и мужество солдата и матроса, которые одиннадцать месяцев защищали Севастополь, несколько ободрили нас и спасли от несравненно тяжелых условий мира. В каких условиях жили защитники поздней осенью и зимой, читатель может понять хотя бы из следующих строк, которые я беру из "Истории Севастопольской обороны". "Защитники Севастополя положительно валялись в грязи, на открытом воздухе, в дождь и в бурю, в мороз и метель. Единственною защитою их от холодных ветров были сложенные насухо из камней стенки, ямы или рвы, кое-как прикрытые сверху. Командиры бастионов помещались в землянках столь малых, что едва можно было вытянуться во весь рост человека. Если на батарее бывала еще одна такая землянка для нескольких офицеров, то такая батарея считалась с роскошным помещением. Никто не мог раздеться. Ноги прели, потому что по месяцу и более никто не снимал сапогов. Иной пробовал прилечь на голой земле, но холод и сырость гнали его прочь. Хорошо, кому удавалось пристроиться под навесом насыпи или прислониться к станку, на котором лежало орудие, - положению такого счастливца все завидовали". Но солдатам едва ли было лучше. "Находившиеся на укреплениях войска не имели ни крова, ни теплой одежды. С самого начала осады солдаты принуждены были сами изобретать средства для защиты от дождя и стужи. В то время солдаты не имели еще полушубков* и довольствовались мундиром и шинелью. В дождливую погоду они мастерили себе такие башлыки из рогожи, смотря на которые дивовались и свои и французы. Рогожи эти выдавались для того, чтобы солдаты подстилали под себя в землянках или сараях, где им случалось ночевать. Обыкновенно один куль выдавался на двоих: его резали вдоль на две части, так что каждому доставалось по готовому, сшитому углу. Отправляясь в цепь или на часы, солдат захватывал с собою принадлежащую ему половину куля. Надев его на голову, он защищал себя от дождя и непогоды". ______________ * Посылавшиеся часто не доставлялись и где-нибудь на пути сгнивали. (Примеч. автора.) "Жизнь, которую не выносит ни один каторжник, была обыкновенною жизнью каждого из защитников", - прибавляет историк. Сильное бомбардирование продолжалось несколько дней подряд и затем продолжалось ежедневно, но несколько легче и не общим, а имеющим целью разрушить укрепления в некоторых пунктах обороны. Тем временем траншеи и укрепления подвигались ближе и ближе, и, несмотря на мужество защитников, главнокомандующий был безнадежен и мрачен. Но в нем не было доблести сознать свою неумелость и просить о назначении другого главнокомандующего. Только через несколько месяцев после новых поражений в сражениях, когда и в Петербурге увидали военную бездарность князя и решили сменить его, Меншиков решительно просил об увольнении и бросил армию до приезда нового главнокомандующего, князя Горчакова. Ничего не мог сделать и новый главнокомандующий, сам настаивавший в Петербурге на смене Меншикова. III Он сваливал всю вину на Меншикова, и сражение, которое Горчаков дал союзникам, вынужденный Петербургом, показало то же, что и во время начальства Меншикова. Наши солдаты дрались как львы, но были разбиты и потеряли около семи тысяч. Оказалось, что снова не было точности и ясности в распоряжениях полководца: один генерал начал, не понявши слова "начать", присланного главнокомандующим через адъютанта; другой генерал, видя, что рядом бьют своих, не подал им помощи, потому что не было приказания, - словом, снова вышла путаница и бестолочь. Историк, хоть и не считает князя Горчакова таким плохим военачальником, как Меншиков, дает о нем такую характеристику: "Как главнокомандующий он не вполне удовлетворял тому высокому званию, в которое был облечен. Военная искра, находчивость, смелость и быстрота соображения не составляли принадлежности князя Горчакова. Напротив, он был человек крайне рассеянный и в высшей степени нерешительный. По своей нерешительности он упускал иногда удобный случай для действия, часто менял приказания, а по рассеянности нередко даже и противоречил себе". И князь Горчаков через восемь недель после приезда в Севастополь уже говорил, что "со времен Петра Великого под Прутом{95} ни одна армия не находилась в столь дурном положении, в каком нахожусь я в настоящее время". Хотя новый главнокомандующий имел в своем распоряжении несравненно более войска, чем имел Меншиков, тем не менее считал свое положение безысходным и просил императора Александра Второго об оставлении Севастополя до штурма. И если потом оставил эту мысль и даже мечтал о возможности решительных действий, то обязан был влиянию присланного из Петербурга генерал-адъютанта Вревского{96}. Рассказывая о недостатке генералов и офицеров и о том, что многие генералы выбыли из строя по болезни, князь Горчаков "с грустью должен был заявить военному министру, что на самом деле не болезнь, а другие причины заставили некоторых уклоняться от исполнения своих обязанностей; что пароксизм болезни у таких лиц обыкновенно наступал только тогда, когда они получали неудобное для них назначение. Называя по именам тех генералов, в болезни которых он сомневался, князь Горчаков писал, что генерал Хрущев{96} действительно болен, а между тем не желает оставить ряды армии". Одним словом, Горчаков только подтверждал мнение предшественника, которого считал виновником своего безвыходного положения. Разумеется, не один Хрущев был такой. История Севастополя показывает многих генералов (Семякин{96}, Хрулев{96} и другие), которые не "болели" кстати, когда солдаты и матросы умирали. Нечего уже говорить о таком боготворимом матросами и солдатами Нахимове, именно за то, что он был там, где были и они, всегда простой, доступный, скромный и истинно храбрый, без тени рисовки. И когда один севастополец при встрече с доблестным адмиралом сказал, что он напрасно не бережет себя, и прибавил: "что будет с Севастополем, если его не будет", - Нахимов сердито нахмурился и ответил: - Не то вы говорите-с! Убьют-с меня, убьют-с вас, это ничего-с! А вот если израсходуют князя Васильчикова* или Тотлебена, это беда-с! ______________ * Начальник штаба севастопольского гарнизона. (Примеч. автора.) А адмирал Истомин, убитый на Малаховом кургане, в ответ на опасения подчиненных обыкновенно говорил: - Я давно уже в расходе и живу пока на счет французов и англичан! ГЛАВА VII I Рано утром, через три дня после первой ужасной общей бомбардировки, как и в предыдущие дни, загрохотали орудия. Но стреляли сразу не все неприятельские батареи, и наши отвечали только из тех бастионов, на которые был направлен огонь неприятеля. Старик Бугай, только что молча окончивший пить чай в подвале одного из домов внизу, около рынка, на берегу Артиллерийской бухты, вдруг неожиданно сердито произнес, обращаясь к Маркушке: - А ты как думал, Маркушка? И, не ожидая ответа, прибавил: - Небось слышишь, чертенок? - Слышу, дяденька. Бондировка! - То-то и есть! - несколько остывая, промолвил Бугай. - Здесь внизу что, пока нам слава богу... И выспались на новоселье... И чаю попили. Сюда еще не дохватывают... А напредки что будет... Выкуси-ка! - Прогоним дьяволов - вот что будет. - Не бреши, Маркушка. Не форси по своему рассудку. За форц знаешь ли что? Учат!.. И тебя следовало бы съездить по уху... Не хвастай!.. Он, братец ты мой, свою линию, шельма, ведет... - Какую, дяденька? - нетерпеливо спросил Маркушка, уверенный, что Бугай не съездит по уху, а только пугает. - Прежде проворонил штурму, не посмели их начальники, когда Менщик пропадал, и мы одни пропали бы... Понял, что обмишурился... Так теперь думает обескуражить нас бондировкой, разорить наши баксионы и на штурму... Но только еще погодить надо... Прежде вовсе разори, да и перебей людей, тогда и бери Севастополь, ежели Менщик не войдет в полный свой ум... Сказывали: лукав. А где же твое лукавство, скажи на милость? - спросил Бугай, словно бы обращаясь к самому главнокомандующему. И так как главнокомандующий не мог ответить старому отставному матросу, то он сам же за него ответил: - Вы, мол, братцы, пропадай на баксионах с Павлом Степанычем*, а я не согласен пропадать. Сижу себе на Северной, на хорошем харче, пью вино шипучее за обедом по старости лет. А к французу с солдатиками не сунусь. А вы, севастопольцы, как вгодно... Отбивайтесь и помирайте!.. ______________ * Нахимов. (Примеч. автора.) - А отчего, дяденька, Менщик не сунется? - спросил опять Маркушка. - Оттого, дьяволенок. Чего пристал?! - сердито окрикнул Бугай и даже взглянул в упор на мальчика строгими глазами, казавшимися совсем суровыми от нахмуренных клочковатых бровей, - точно именно Маркушка и виноват в том, что Меншиков, по мнению Бугая, не обнаруживает никакого лукавства и не желает "сунуться" к "французу". - Валим на ялик... Небось как огрел его француз под Альмой, так никакой смелости в нем нет. Вовсе обескураженный... Видел вчера Менщика, когда садился в катер?.. Будь заместо его покойный Корнилов или Нахимов, совсем другой вышел бы военный оборот. Небось не оконфузили бы себя и солдатика... Валим на ялик, Маркушка! - Дозвольте, дяденька, прежде на баксион сбегать... тятьку проведать... Еще жив ли? - Я тебе дозволю... Не форси, говорят!.. На ялик! - грозно крикнул Бугай и погрозил кулаком. И уж дорогой Бугай, видимо не сердитый, проговорил: - Вечером сходим... Отчего не проведать. А зря лезть на убой - один форц. Живи, пока бог тебя терпит! Вырастешь, поймешь Бугая... II Молодой, совсем бледный офицер в солдатской шинели, поддерживаемый статским господином, сел в ялик. Солдатик-денщик уложил два чемоданчика, господский мешок и - поменьше - свой и сел на носу ялика. - На северную! - нетерпеливо и взволнованно проговорил офицер задыхаясь. - Не волнуйся, Витя! Не говори громко. Тебе вред но, голубчик. Что говорил старший врач? И хоть статский, совсем юноша, походивший на офицера и, по-видимому, брат, и старался казаться молодцом и подбадривать брата, но голос его был встревоженный и испуганный, и мягкие лучистые глаза светились грустью. Ничего молодеческого не было в этом здоровом, дышавшем свежестью лице и в крепкой, сильной фигуре. Напротив, в юноше было что-то мешковатое и необыкновенно милое, доброе и тоскливое. Как только ялик отвалил, офицер встрепенулся, как птица, выпущенная из клетки. К бледному, почти мертвенному лицу с красивыми заострившимися чертами и ввалившимися глазами, большими и лихорадочно блестевшими, прилила кровь. Не без усилия поднял он болезненно белую и точно прозрачную исхудалую руку с голубыми жилками и, глядя на Севастополь, крестился. И, полный благодарного счастья, промолвил: - О, скорей бы только домой... Дома поправлюсь. Ты увидал бы, брат... Неужели ты нарочно приехал сюда, чтобы поступить в юнкера? - И тебя повидать... И в юнкера. - О, не оставайся, Шура... Не оставайся... Но я, офицер, должен был драться... И две пули. Видишь, на что я похож... - Поправишься, Витя... Не говори. - Мне лучше... Ничего... Не мешай... Не поступай в юнкера. Умоляю! Ты не знаешь, что за ужас война. Это бойня... Смерть... смерть везде... И ради чего убивать друг друга?.. Довольно с меня... Слава богу, что подальше отсюда... И не вернусь сюда... О, нет... нет... Окончится же война, и я в отставку... Называй меня трусом, Шура... Но я делал то, что и другие... Стоял в прикрытии на четвертом бастионе и смотрел, как люди падали с оторванными головами, без рук... без ног... Стон... крик... Я не прятался... Было жутко, но стыдно перед солдатами, а то бы убежал... А на ночной вылазке... Я и хуже зверя, когда, бросившись в неприятельскую траншею, убил француза... Ведь он просил не убивать. А я, как опьяненный кровью, еще пырнул штыком в человека, и кровь брызнула... "Бей, руби!" - кричал я... пока не упал, и то думал, что смерть... Вынесли солдаты - вот и этот Прошка, мой денщик... Милый... славный! - говорил офицер, показывая головой на белобрысого солдатика. А солдатик то поглядывал на воду, то прислушивался к грохотанию бомбардировки. Но дым и бомбы были далеко, и он, видимо, был так же счастлив, как и офицер. - Не волнуйся, Витя... - Не оставайся, Шура... Или получить крест хочешь?.. О милый... Когда с вылазки меня перенесли на бастион и я открыл глаза, многие офицеры подходили и говорили, что я молодец... Полковой тоже... Обещал представить к Анне с мечами... А я, как вспомнил вылазку и как убивал, - мне было ужасно стыдно... невыносимо постыдно... И я плакал... плакал - и за себя и за людей... Я ведь не смел думать, что буду таким зверем... И ты, милый, добрый Шура, станешь таким же зверем... Уедем вместе... Подумай... Ты только вчера приехал... Мы не наговорились даже... Как позволил тебе папенька, Шура... И бедная маменька... Юноша и сам начинал колебаться, а главное, он вспомнил предостережение врача о том, что брат опасен. И раны, и злая лихорадка... То и дело может умереть на дороге... - Ну, хорошо, Витя. Я отвезу тебя домой... - И останешься?.. - Поеду, Витя... Потом... позже... - Я уговорю тебя... Прежде раздумай... Будь на службе - иди, если призовут... это понятно... Убьют или ранят... Чем мы лучше солдат... Ведь наш бригадный называет их пушечным мясом, как и Наполеон их зовет... А ведь Наполеон - гениальный разбойник, вот и все... Я много читал о нем... Он просто... одного себя любил... И знаешь что, Шура? - Что? - Будет же время, когда не будет войн... Наверное, не будет! - возбужденно проговорил офицер. Он утомился, примолк и сконфуженно улыбнулся, взглядывая на яличника словно бы виноватыми глазами и почти испуганный, что вызовет в старом Бугае осуждающий взгляд. Бугай и Маркушка, жадно слушавшие офицера, были под сильным впечатлением чего-то диковинного и в то же время обаятельного. Этот офицер возбуждал и жалость и какое-то невольное восхищение и признаниями, и самообвинениями, и доселе неслыханными словами об отвращении к войне, и просьбами брата не идти на войну, и самым его необыкновенно милым, открытым лицом, над которым, казалось, уже витала смерть, которой он не чувствовал, а напротив, ехал полный надежды и счастья. И он, и все, что он говорил, дышали искренностью и правдой. Это-то и почувствовалось старым и малым: Бугаем и Маркушкой. Старик ни на мгновение не осудил мысленно молодого офицера. Напротив, внутренне просиял и словно бы умилился и смотрел на офицера проникновенным взглядом. В нем было и удивление, и ласка, и жалость. - А ты отставной матрос? - спросил молодой офицер, успокоенный и обрадованный ласковым взглядом Бугая. - Точно так, ваше благородие... После секунды возбужденно прибавил: - А вы душевно обсказывали, ваше благородие... Лестно слушать, ваше благородие... Не по-божьи люди живут... То-то оно и есть... Бугай навалился на весла. - Вот видишь, Шурка, - радостно сказал офицер брату... И прибавил, обращаясь к Бугаю: - Это ты отлично... Не по-божьи люди живут... Нехорошо! О, скоро люди будут жить лучше. Непременно... Через четверть часа ялик пристал к Северной стороне. Офицер остался на ялике, а брат его пошел на почту добывать лошадей. Денщик-солдатик пересел к офицеру. - А ты, Маркушка, сбегай за свежей водой! Может, барину испить угодно! - сказал Бугай. - Спасибо, голубчик... А мальчик славный! - промолвил офицер, когда Маркушка побежал. - То-то башковатый, ваше благородие. Небось поймет, что вы насчет войны обсказывали. А то на баксион просится... Отец матрос у него на четвертом... Мать его недавно умерла... Так сирота со мной... Гоню его в Симферополь... А то того и гляди убьет, а он... не согласен... Ну да я его не пущу на убой, ваше благородие... - Еще бы... Бугай несколько времени молчал и наконец таинственно проговорил: - Вот вы сказывали, что лучше будет жить людям... И прошел слух, будто и у нас насчет простого человека скоро войдут в понятие и пойдет новая линия. И быдто перед самой войной было предсказание императору Николаю Павловичу. Слышали, ваше благородие? - Нет. Расскажи, пожалуйста... И Бугай начал: - Сказывал мне один человек, ваше благородие, что как только француз пошел на Севастополь, отколе ни возьмись вдруг объявился во дворец старый-престарый и ровно лунь, вроде быдто монаха. И никто его не видал. Ни часовые, ни царские адъютанты, как монах прямо в царский кабинет императора Николая Павловича. "Так, мол, и так, ваше императорское величество, дозвольте слово сказать?" Дозволил. "Говори, мол, свое слово!" А монах лепортует: "Хотя, говорит, ваше величество, матросики и солдатики присягу исполнят по совести и во всем своем повиновении пойдут, куда велит начальство, и будут умирать, но только, говорит, Севастополю не удержаться". - "По какой причине?" - спросил император. "А по той самой причине, ваше величество, что господь очень сердит, что все его, батюшку, забыли..." - А ведь это правда... Забыли! - перебил офицер. - И вовсе забыли, ваше благородие! - ответил Бугай. И продолжал: - "И для примера извольте припомнить мое слово: француз и гличанин победит. И тогда беспременно объявите свое царское повеление, чтобы солдатам и матросам была ослабка и чтобы хрестьянам объявить волю, а не то, говорит, вовсе матушка Россия ослабнет, француз и всякий будет иметь над ней одоление". А император, ваше благородие, все слушал, как монах дерзничал, да как крикнул, чтобы монаха допросили, кто он такой есть... Прибежали генералы, а монаха и след простыл... Нет его... Точно скрозь землю провалился... - Тебе рассказывали, голубчик, вздор... Как мог явиться и пропасть монах? Это сказка... Сказка, которой поверили те, которые ждут и хотят, чтобы сказка была правдой. Но она будет, будет после войны!.. Верь, Бугай!.. Бугай перекрестился. В эту минуту прибежал Маркушка и принес воду. Офицер с жадностью выпил воду, поблагодарил Маркушку и, раздумчиво взглядывая на него, вдруг сказал: - Маркушка! Поезжай со мной в деревню! - Зачем? - изумленно спросил мальчик. - Будешь жить у меня... Я буду учить тебя, потом отдам в училище... Тебе будет хорошо. Поедем! - Что ж, Маркушка... Поблагодари доброго барина и поезжай... Тебе новый оборот жизни будет... А то что здесь околачиваться! - говорил Бугай. - Еще ни за что убьют! - вставил солдатик. - Спасибо вам, добрый барин. И дай вам бог здоровья, и всего, всего, что пожелаете! - горячо сказал Маркушка. - Но только я останусь в Севастополе! - решительно и не без горделивости прибавил Маркушка. - И дурак! - сказал Бугай, а сам, втайне довольный, любовно взглядывал на своего мальчика-приятеля. - Пусть и дурак, а не поеду. Никуда не поеду. Что ж я так брошу и тятьку и вас, дяденька!.. А вы еще гоните! - обиженно вымолвил мальчик. Никакие убеждения офицера не подействовали. Приехала наконец почтовая телега, запряженная тощей тройкой. Молодой офицер и брат-юноша простились с Бугаем и Маркушкой, оставили ему адрес, чтоб он приехал, если раздумает, и скоро телега поплелась. Бугай перекрестился и промолвил: - Живи, голубчик! Спаси его господь! - Бог даст, выживет! - промолвил Маркушка. - Ну, валим назад, Маркушка... И какой ты у меня правильный, добрый чертенок! - ласково сказал Бугай. - А вечером проведаем тятьку на баксионе! - прибавил он. ГЛАВА VIII I После жаркого осеннего дня - такие дни в Крыму не редкость - почти без сумерек наступил вечер. Он был ласково тих и дышал нежной прохладой. Плавно, медленно и торжественно поднимался по небосклону полный месяц. Красивый, холодный и бесстрастный ко всему, что творится на земле, он обливал ее своим таинственным, серебристым, мягким светом, полный чар. И недвижные в мертвом штиле рейды и бухты, и белые дома и домишки Севастополя, и притихшие бастионы и батареи, и окрестные возвышенности - словом, все это казалось на лунном свете какой-то волшебной декорацией. А звезды и звездочки, сверкающие словно бы брильянты, засыпавшие бархатистое темное небо, трепетно и ласково мигали сверху. - О господи! - невольно вырывался из груди не то восторг, не то вздох. И люди еще сильнее чувствовали прелесть этого вечера. Ведь он мог быть каждому и последним! Но пока вечер свой. Стрельба прекратилась с обеих сторон. Люди устали убивать друг друга и хотели отдыха. Словно бы утомилась и насытилась за день и сама смерть. Она притаилась и не показывалась на людях даже редкими светящимися точками бомб, с тихим свистом взлетающих в воздух, чтобы шлепнуться среди людей и разорваться. Смерть сводила теперь последние счеты не публично. Она витала в переполненных госпиталях и на перевязочных пунктах, где тяжелораненые и тяжелобольные, уже обреченные, должны были расстаться с жизнью в этот чудный вечер. И немногие сестры милосердия, эти самоотверженные подвижницы любви к ближнему, в первый раз появившиеся в русских госпиталях, едва успевали, чтоб облегчить последние минуты умирающих, выслушать последние просьбы о поклонах далеким близким и трогательную благодарность за ласковый уход доброй сестры. Это были первые ласточки милосердия. И как же полюбили солдаты и матросы этих сестер, бывших для страждущих в полном смысле пестуньями. Они и давали лекарство, перевязывали раны, говорили ободряющие слова, читали книги, писали письма, духовные завещания и умиляли не привыкшего к ласке солдата терпением и кротостью. - Хоть потолкайся, матушка, около меня, так мне уж будет легче! - говорил один тяжелораненый солдат. Вот что писал в своем "Историческом обзоре действий Крестовоздвиженской общины сестер попечения о раненых и больных" знаменитый хирург Пирогов{106}, благодаря энергии которого положение раненых значительно улучшилось со времени его приезда в Севастополь. "Для всех очевидцев памятно будет, - пишет наш знаменитый хирург, - время, проведенное с двадцать восьмого марта по июнь месяц 1855 года в морском собрании. Во все это время около входа в собрание, на улице, где так нередко падали ракеты, взрывая землю, и лопались бомбы, стояла всегда транспортная рота солдат под командою деятельного и распорядительного подпоручика Яни; койки и окровавленные носилки были в готовности принять раненых; в течение девяти дней мартовской бомбардировки беспрестанно тянулись к этому входу ряды носильщиков; вопли носимых смешивались с треском бомб; кровавый след указывал дорогу к парадному входу собрания. Эти девять дней огромная танцевальная зала беспрестанно наполнялась и опоражнивалась; приносимые раненые складывались, вместе с носилками, целыми рядами, на паркетном полу, пропитанном на целые полвершка запекшеюся кровью; стоны и крики страдальцев, последние вздохи умирающих, приказания распоряжающихся - громко раздавались в зале. Врачи, фельдшера и служители составляли группы, беспрестанно двигавшиеся между рядами раненых, лежавших с оторванными и раздробленными членами, бледных как полотно от потери крови и от сотрясений, производимых громадными снарядами; между солдатскими шинелями мелькали везде белые капюшоны сестер, разносивших вино и чай, помогавших при перевязке и отбиравших на сохранение деньги и вещи страдальцев. Двери зала ежеминутно отворялись: вносили и выносили по команде: "на стол", "на койку", "в дом Гущина"*, "в Инженерный", "в Николаевскую". В боковой, довольно обширной комнате (операционной) на трех столах кровь лилась при производстве операций; отнятые члены лежали грудами, сваленные в ушатах; матрос Пашкевич - живой турникет{107} морского собрания (отличавшийся искусством прижимать артерии при ампутациях) едва успевал следовать призыву врачей, переходя от одного стола к другому; с неподвижным лицом, молча, он исполнял в точности данные ему приказания, зная, что неутомимой руке его поручалась жизнь собратов. Бакунина{107} постоянно присутствовала в этой комнате, с пучком лигатур{107} в руке, готовая следовать на призыв врачей. За столами стоял ряд коек с новыми ранеными, и служители готовились переносить их на столы для операций; возле порожних коек стояли сестры, готовые принять ампутированных. Воздух комнаты, несмотря на беспрестанное проветривание, был наполнен испарениями крови, хлороформа; часто примешивался и запах серы - это значило, что есть раненые, которым врачи присудили сохранить поврежденные члены, и фельдшер Никитин накладывал им гипсовые повязки. ______________ * Сюда сносились все безнадежные и тяжелораненые. (Примеч. автора.) Ночью, при свете стеарина, те же самые кровавые сцены, и нередко еще в больших размерах, представлялись в зале морского собрания. В это тяжкое время без неутомимости врачей, без ревностного содействия сестер, без распорядительности начальников транспортных команд: Яни (определенного к перевязочному пункту начальником штаба гарнизона князем Васильчиковым) и Коперницкого (определенного сюда незабвенным Нахимовым), не было бы никакой возможности подать безотлагательную помощь пострадавшим за отечество. Чтобы иметь понятие о всех трудностях этого положения, нужно себе живо представить темную южную ночь, ряды носильщиков при тусклом свете фонарей, направленных ко входу собрания и едва прокладывавших себе путь сквозь толпы раненых пешеходов, сомкнувшихся в дверях его. Все стремятся за помощью и на помощь, каждый хочет скорого пособия: раненый громко требует перевязки или операции; умирающий - последнего отдыха; все - облегчения страданий". II В первый период осады Севастополь еще не представлял собою груды развалин. Неприятельские укрепления еще не приблизились к нашим, и снаряды не долетали, как позже, во все концы города, и дома, в дальних от оборонительной линии улицах, были обитаемы. Во многих частных домах были помещены раненые. Большой казенный дом командира порта, с огромным садом, был цел. Еще красовался Петропавловский собор, построенный в древнегреческом стиле, с красивой колоннадой, хотя несколько колонн уже были разбиты бомбами. В казенных и частных домах квартировали адмиралы, генералы, штабные офицеры гарнизона и оставшиеся еще семьи офицеров-моряков. Раненые офицеры-моряки оставались дома, чтоб пользоваться уходом немногих жен или матерей, не покидавших Севастополя и после жестоких бомбардирований. Не уезжала, конечно, из города и большая часть матросок, торговок и обитательниц слободок. Они только выбрались из них подальше от снарядов и устраивались на новых квартирах, но многие и оставались в своих домишках, скрываясь в погребах днем и не теряя надежды, что не лишатся своего достояния. "Прогонят же наконец француза! Получит Менщик подкрепления, пойдет на неприятеля, и город останется цел!" Оставались в городе и некоторые лавочники, и торговцы, и многий бедный люд, привыкший к насиженному месту. Появились с разных концов и люди, хотевшие воспользоваться случаем скоро нажиться. И, вдали от бастионов, Севастополь был полон той обычной мирной жизни, которая по временам напоминала прежний оживленный город черноморских моряков. Рынок по-прежнему был оживлен. Он служил центром всех новостей, слухов, судачения, перебранок торговок, умевших ругаться не хуже боцманов, и критических замечаний отставных старых матросов, не стеснявшихся и бранить и высмеивать Меншикова. На большой Екатерининской улице по-прежнему многие магазины и лавки не закрывались, и нередко днем, под грохот орудий, женщины заходили в лавки. Приказчики так же клялись, и дамы так же торговались, как прежде, покупая ленточки, прошивки или новую шляпку, чтоб вечером, после бомбардировки, показаться в люди, на Графскую пристань или на бульвар Казарского, наряднее и авантажнее. Даже на бастионах, где ядра и бомбы чуть ли не ежеминутно приносили увечья и смерть, появлялись и бойкие ярославцы, умевшие "заговаривать зубы" своими веселыми и остроумными присказками, и офени-владимирцы{109}, и хохлы, и греки, и евреи - все эти "маркитанты" с жестянками разных закусок, ящиками сигар, табаком, спичками, бутылками вин и даже сластями, раскупаемыми, не торгуясь, офицерами. Появлялись и торговки с рынка с булками, бубликами, колбасой и квасом для продажи солдатам и матросам. Похаживал и сбитенщик, выкрикивая в блиндажах о горячем сбитне. Заходил и старый татарин Ахметка с корзинами, полными винограда. Забегали и храбрые прачки, стиравшие на господ на бастионах. Все они рисковали жизнью ради хорошей наживы и надежды на бога и на "авось". Но многие неустрашимые матроски, приносившие на бастионы своим матросам кое-что съестное, булку, выстиранную рубаху и доброе ласковое слово, рисковали жизнью только любви ради. И напрасно матросы приказывали матроскам не ходить и казались сердитыми, втайне необыкновенно счастливые этими посещениями, - быть может, в последний раз. Эти счастливцы особенно наказывали этим "глупым" с "опаской" возвращаться, под пулями, в город. Забегали и дети-подростки. Матросы грозили "форменно проучить" их, если еще осмелятся прийти сюда. А сами, тронутые своими неустрашимыми детьми, горячо целовали их, словно бы прощаясь навсегда, и удерживали тоскливые слезы, стараясь не показать их своему мальчику, товарищам и начальству. "И у других останутся сироты. И сколько уж осталось!" - невольно думали защитники на бастионах. Недаром же матросы говорили в последнее время осады: - Хоть по три матроса на пушку останется, еще можно драться, а как и по три не останется, ну, тогда шабаш. А один солдат на вопрос главнокомандующего князя Горчакова, обращенный к солдатам на втором разрушенном бастионе: "Много ли вас здесь на бастионе?" - ответил: - Дня на три хватит, ваше сиятельство! И Нахимов, незадолго до своей смертельной раны, однажды сказал начальнику бастиона, доложившему своему адмиралу, что англичане заложили батарею, которая будет поражать его бастион в тыл: - Что ж такое? Не беспокойтесь... Все мы здесь останемся! III В этот прелестный октябрьский вечер рестораны двух лучших гостиниц Севастополя были полны офицерами. Моряки, пришедшие с бастионов, шутя говорили, что отпущены со своих кораблей "на берег" и "на берегу" можно поесть и посидеть по-человечески. Что на своих "кораблях" опасно - не говорили, но зато рассказывалось много о том, на каком бастионе лучше блиндажи и лучше кормят, где удачно стреляли и подбили пушки на неприятельских укреплениях, кто проигрался в карты, кто выиграл прошлую ночь. Ели, пили, шутили. Передавались слухи о том, что Меншиков решился послать большой отряд на рекогносцировку. Генерал Липранди несколько раз ездил к главнокомандующему со своим планом, и на днях будет дело. Конечно, подсмеивались над старым князем, который не показывается с Северной, и войска не знают его в лицо. Анекдотов ходило в то время много и про князя Меншикова, и про генералов, и молодежь смеялась. Артиллеристы и пехотные офицеры, приехавшие с позиций, сидели отдельными кучками и с невольным уважением посматривали на тех, которые приходили с бастионов. Особенно с третьего и четвертого, на которых было очень жутко. И молодой пехотинец, пришедший с оборонительной линии, где стоял полк для прикрытия, не без гордости сказал, что во время бомбардировки много перебило и в полку... - Несообразителен полковой командир... Оттого и били солдат. Не догадался отвести людей подальше и скрыться в ложбинке... А говорил ему командир бастиона!.. - резко заметил пожилой штаб-офицер, моряк с перевязанной головой, сидевший за бутылкой портера вблизи пехотинцев, среди которых ораторствовал молодой прапорщик. - Позвольте объяснить, что полковому было приказано, где стоять... И он не смел не исполнить приказания! - обиженно заметил прапорщик. - То-то и дурак! Такого полкового Павел Степаныч Нахимов давно бы турнул... А вы, молодой человек, не петушитесь... Лучше выпейте со мной портерку... Прошу, господа, - обратился штаб-офицер к кучке офицеров и крикнул: - Карла Иваныч, спроворьте дюжину портерку! За это англичан хвалю... Выдумали отличный напиток. К штаб-офицеру подошло и несколько мичманов. - Позвольте и нам присоединиться, Иван Иваныч. - А то как же? Карла Иваныч! Еще дюжину! - А вы, верно, ранены? - спрашивал юнец артиллерист, только что приехавший в Севастополь. - Пустяки... Перевязал фершал... - И вы на бастионе? - А где ж? Я служу на четвертом! - Счастливый! - восторженно проговорил юнец. Штаб-офицер усмехнулся: - Счастья мало, молодой человек, быть убитым или искалеченным... Не завидуйте такому счастью и не напрашивайтесь на него... Ресторан гостиницы немца Шнейдера был битком набит. Одни уходили, другие приходили. На бульваре Казарского* играла музыка. Теперь севастопольцы выходили по вечерам гулять на этот маленький бульвар, прежде обыкновенно не посещаемый публикой. ______________ * Так называется небольшой бульвар, на котором стоит памятник Казарскому, моряку, отбившемуся в войну 1829 года на своем бриге от трех турецких кораблей. (Примеч. автора.) До войны "весь Севастополь" выходил вечером гулять в большой, густой сад, на бульвар "Грибок", где ежедневно играла музыка. Теперь на "Грибке" стояла батарея, сад был вырублен. Под обрывом "Грибка" чернел четвертый бастион. Маленький бульвар Казарского был полон. На главной аллее ходили взад и вперед принарядившиеся немногие севастопольские дамы, большей частью жены и родственницы моряков, и две-три дамы, оставшиеся, чтоб ходить за ранеными. Все они вышли подышать воздухом и взглянуть на людей в мирном настроении и гуляли по большой аллее в обществе мужей и знакомых, отпущенных с бастионов, пока неприятель замолк на ночь. Болтали, шутили, смеялись. Разговаривали обо всем, кроме того, что ежедневно было на глазах и о чем как-то невольно избегали говорить, - о смерти. Штабные адъютанты, и особенно приехавшие из Петербурга блестящие молодые люди, франтовато одетые, точно в Петербурге, они держались своего кружка, словно бы чуждаясь плохо одетых армейцев и громко говоривших моряков, не особенно заботящихся о свежести своих костюмов и свежести "лиселей" - воротничков, которые черноморские моряки всегда носили, несмотря на правила формы, запрещающие показывать воротнички. Приезжие, казалось, интересовались более всего петербургскими делами, служебными и светскими сплетнями и воспоминаниями и если и говорили о войне, то по большей части повторяли мнения своих генералов и, разумеется, снисходительно-ядовито бранили главнокомандующего, князя Меншикова, который далеко не особенно любезно принимал приезжих из Петербурга с рекомендательными письмами тетушек или влиятельных генералов. Он не удерживал приезжих в своем штабе, не предлагал никаких занятий, советовал возвращаться в Петербург, не давая случая отличиться и получить крест, или посылал в адъютанты к своим генералам. Особенно недолюбливал Меншиков флигель-адъютантов{113}, подозрительно думая, что они приезжали, чтоб быть соглядатаями и распространять еще большие сплетни в Петербурге. И с саркастической усмешкой старого Мефистофеля он любезно предлагал им посмотреть, как действуют бастионы. - Нахимов возьмет вас с собой... Он любезный адмирал и каждый день во время бомбардирований объезжает все бастионы. Осмотрите все и доложите государю, что видели! Впрочем, я попросил бы вас отвезти письмо к его величеству, очень важное и спешное. Завтра оно будет готово. А сегодня отдохните. Дороги ведь отчаянные. Верно, устали, полковник! - говорил старый князь и иногда приглашал к себе обедать. "Чем бог послал", - прибавлял главнокомандующий, скупость которого и более чем скромные обеды были давно всем известны, как и обычные его замечания за обедами о вреде объедения и особенно опьянения. Недаром же на стол ставились только две бутылки дешевого вина. - Как угодно, ваша светлость! - с почтительной эффектацией отвечал один приезжий, скрывая далеко не приятные чувства к этому холодному и злому старику, который даже не спросил о том, что думают о Севастополе в Петербурге, и ехидно предложил человеку с блестящей карьерой немедленно быть раненым или убитым. Не для того же он приехал! "Не все такие сч