риевне есть влажное, живое. А если живое, то и теплое. Вы слышали, она сказала: грешная! А в вас одна... одна барственность, и нет влажного, потому что вы ничего не любите. Христофоров выслушал это очень внимательно. Никодимов чуть поклонился. В это время Антон, с дрожащей нижней губой, сказал Машуре, приотставшей: -- В этой компании я минуты не остаюсь. Я иду, сейчас же, домой. -- Что же сделала тебе эта компания? -- спросила Машура тоже глухо. -- Тебе с Алексеем Петровичем будет интереснее, а я вовсе не желаю, чтобы меня... Я не гимназист. Пусть Алексей Петрович тебя проводит... до дому. Он быстро ушел. Машура знала, что теперь с ним ничего не поделаешь. И она его не удерживала. Да и еще что-то мешало. Ей неприятен был его уход. Но как будто так и должно было случиться. Много позже, когда синеватый сумрак сошел на землю, все сидели у гостиницы, на скамеечке под деревьями. Снизу, от запруды, доносились голоса. По тропинкам взбирались запоздалые посетители. Монастырские ворота были заперты, и у иконы, над ними, таинственно светилась лампадка -- красноватым, очаровательным в тишине своей светом. Выше, в фиолетовом небе, зажглись звезды. -- Здесь жить я бы не могла,-- говорила Анна Дмитриевна.-- Но иногда и меня тянет к святому, да, как бы вы ни улыбались там, господин Никодимов, Дмитрий Павлыч! Она обернулась к Христофорову. -- А правда, что вы в монахи собирались поступать? -- Меня иногда об этом спрашивают,-- ответил Христофоров покойно.-- Но нет, я совсем не собирался в монахи. Подали машину. Было решено завезти Машуру и Христофорова домой. Когда тронулись, Анна Дмитриевна, всматриваясь в Христофорова, вдруг сказала: -- А вас я хотела бы свезти и вовсе в Москву. Послезавтра бега. Что вам в деревне сидеть? Машина неслась уже лугом. Звенигород и монастырь темнели сзади. Редкие огоньки светились в городе. -- Эх, вот бы нестись... это я понимаю,-- говорила Анна Дмитриевна.-- И еще шибче, чтобы воздухом душило. Нет, поедемте с нами в Москву, Алексей Петрович. К удивлению ее, Христофоров согласился. Полет автомобиля опьянял их благоуханием -- вечерней сырости, лугов, леса. Звезды над головой бежали и вечно были недвижны. V Машуру завезли, как и предполагалось. Полчаса посидели -- Наталья Григорьевна тоже изумилась, что Христофоров уезжает,-- и покатили дальше. Было пустынно, тихо на шоссе; гнать можно шибко. Никодимов достал коньяк, три серебряных стаканчика. Выпил и Христофоров. Стало теплее, туманнее в мозгу. -- А может быть, вы хотите у меня ночевать? -- спросил Ретизанов, придерживая рукой канотье.-- У меня квартира... И на это согласился Христофоров. Он сидел рядом с Анной Дмитриевной, а напротив покачивались двое мужчин; дальше -- голова шофера, зеркальное стекло, золотые снопы света, вечно трепещущие, легко мчащиеся к Москве. Москва приближалась -- золотисто-голубоватым заревом; оно росло, ширилось, и вдруг, на одном из поворотов, с горы, блеснули самые огни столицы; потом опять скрылись -- машина перелетала в низине реку, пыхтела селом -- и снова вынырнули. -- Никодимов,-- сказала вдруг Анна Дмитриевна,-- отчего вы не похожи на Алексея Петровича? Он слегка усмехнулся. -- Виноват. -- А я хотела,-- задумчиво и упрямо повторила она,-- чтобы вы были похожи на него. Никодимов выпил еще, встал, сделал под козырек и спокойно сказал: -- Слушаю-с. Зазеленело утро. Звезды уходили. Лица казались бледнее и мертвеннее. Мелькнули лагеря, Петровский парк вдали, в утреннем тумане; казармы, каменные столбы у заставы -- в светлой, голубеющей дымке принимала их Москва. Анну Дмитриевну завезли домой. Переулками, где возрастали Герцены, прокатили на Пречистенку, и лишь здесь, у многоэтажного дома, отпустил шофера Ретизанов. Никодимов вышел довольно тяжело; с собой забрал остатки вина, сел в лифт и сказал хмуро: -- Поехали! Слегка погромыхивая, лифт поднял их на седьмой этаж. Никодимов вышел. Руки были холодны. Когда Ретизанов отворял ключом двери квартиры, он сказал: -- Отвратительная штука лифты. Ничего не боюсь, только лифтов. -- Лифтов? Ха! Ну, уж это чудачество,-- сказал Ретизанов.-- А еще меня называет полоумным. Никодимов вздохнул. -- Вы-то уж помалкивайте. Он выгрузил на стол свое вино. Лицо его было бледно и устало; глаза все те же, темные; утренняя заря в них не отсвечивала. Христофоров осматривался. Квартира была большая, как будто богатого, но не делового человека. Он прошел в кабинет. Старинные гравюры висели по стенам. Письменный стол, резного темного дуба, опирался ножками на львов. На полке кожаного дивана -- книги, на большом столе, в углу у камина,-- увражи, фарфоровые статуэтки, какие-то табакерки. На книжных шкафах длинные чубуки, пыльный глобус, заржавленный старинный пистолет. В углу -- восточное копье. Странным показалось Христофорову, что он тут, почти у незнакомого, на заре. Он вышел на балкон. Было видно очень далеко -- пол-Москвы с садами, церквами лежало в утренней дымке, уже чуть золотеющей; вдали, тонко и легко, голубели очертания Воробьевых гор. Христофоров курил, слегка наклоняясь над перилами. Внизу бездна -- далекая, тихая улица; ему казалось, что сейчас все мчит его какая-то сила, от людей к людям, из мест в места. "Все интересно, все важно,-- думал .он,-- и пусть будет все". Он вдруг почувствовал неизъяснимую сладость--в прохождении жизнью, среди полей, лесов, людей, городов, вечно сменяющихся, вечно проходящих и уходящих. "Пусть будет Москва, какой-то Ретизанов, кофе на заре, бега, автомобили, Анна Дмитриевна. Это все -- жизнь". -- Кофе? -- говорил сзади Ретизанов.-- Конечно, кофе сюда. Нет, а по-вашему как? Он тащил уже столик, а за ним Никодимов вышел со своими бутылками. Ретизанов беспокоился, хлопотал, размахивал руками. Все делал он сам -- не особенно складно, но шумно и с оживлением. -- А вы, может быть...-- сказал он Христофорову и вдруг улыбнулся доброй, детской улыбкой,-- может быть, голодны? Христофоров тоже улыбнулся, слегка даже покраснел и ответил: -- Нет, почему же я голоден... -- У вас такой вид,-- продолжал Ретизанов, с упорной наив- ностью,-- что, может быть, вы голодны... А то я вас ветчиной угощу. -- Вчера с ним славная была девица,-- сказал Никодимов, кивая на Христофорова.-- Вы хотя и в роде монаха... в женщинах понимаете. Христофоров опять смутился. -- Машура была со своим женихом...-- неловко сказал он.---А я, просто потому, что у них гостил. Никодимов засмеялся. -- Не оправдывайтесь. Жених довольно нескладен... и удрал. Не зря, видно. Нет, чокнемся. Такую подцепил...-- Он свистнул.-- Ди-те-но-чек! -- И прибавил грубое слово. -- Ну, уж это черт знает! -- закричал Ретизанов.-- Нет, уж я вас знаю. Цинизм разводит. Да вы вообще циник. Нет, я просто не понимаю: такое утро, мы сидим чуть не под небесами, солнце, прелесть, а он... гадости. И еще с этаким... джентльменским видом. Джентльмен! Вы знаете,-- обратился он к Христофорову,-- он всегда надо мной издевается. Например, когда я влюблен... -- Каждый месяц,-- сказал Никодимов. -- Подождите, не перебивайте... Когда я влюблен, он мне черт знает что говорит. Он сел с Христофоровым рядом и вперил в него синие, взволнованные глаза. -- Я вот и сейчас влюблен.-- Ретизанов говорил тише, но очень серьезно.-- В Лабунскую... Нет, это замечательная девушка. Когда вы увидите, то скажете. Она танцует. -- Вместо того, чтобы...-- сказал Никодимов,-- он посылает ей букеты, отождествляет с греческими рельефами... ну, это известное... рождение Венеры. И, кажется, намерен в кабинете воздвигнуть алтарь для служения ей. -- Нет, с ним нельзя разговаривать... Ретизанов совсем взволновался, вскочил и вышел. Он отправился к себе в спальню и для чего-то вымыл даже руки, ополоснул лицо. "Нет, это уж черт знает что,-- твердил он про себя.-- Это черт знает что". Вернулся он тихий и молчаливый, как бы погасший. -- Вы напрасно на меня сердитесь,-- сказал Никодимов,-- я, во-первых, пьян. Во-вторых.-- у меня вообще дурной характер. -- Я на вас не сержусь,-- ответил Ретизанов,-- на вас сердиться нельзя. Никодимов захохотал, но как-то деланно. -- У-бил! Прямо убил в сердце. Все же они сидели довольно долго. Утро действительно было чудесно. Понемногу Москва просыпалась. Зазвенел трамвай. Появились женщины с кулечками, проходили рабочие. Никодимов стал зевать; его темные глаза отупели. Устал и Христофоров. Он решил не оставаться здесь, а прямо пройти домой, там отдохнуть. Когда они выходили через кабинет, Никодимов сказал: -- Здесь живет и работает, собирает старинные книги, изучает ритм, изобретает новые законы гармонии, беседует с гениями и влюбляется дон Алонзо-Кихада дель Ретизанов. Ну, особенно с гениями: с этими он запросто. Ретизанов молча подал ему руку. Глаза его были усталы и рассеянны. Когда вдвоем они спускались в лифте, Никодимов сказал: -- Впрочем, каждый развлекается, как хочет. Я уверен, что сейчас Ретизанов советуется с духами, идти ли завтра к Лабунской и какой надеть галстук. -- Он спирит? -- спросил Христофоров. -- Вряд ли. Скорее, просто чудак. Но из тех,-- прибавил холодно Никодимов,-- которых многие любят. Христофоров взглянул на него. Что-то затаенное, почти горькое послышалось ему в этих словах. Никодимов шел по Пречистенке, очень прямо и довольно твердо, курил и вдруг сказал: -- В общем, скучно. Даже очень скучно, хотя и выпил. Через несколько минут он снова заговорил: -- Вот вы, мудрая душа, sancta simplicitas', объясните мне следующее. Я вижу сон: будто я в Вене, шикарный отель. Вхожу, иду к лифту. Швейцар стоит у дверцы и внимательно смотрит. Снимает каскетку, кланяется мне и улыбается. Отворяет дверцу. Я должен войти... Больше ничего, но тут просыпаюсь, всегда с ужасом. Странно, что всегда швейцар одинаков, я помню его лицо. Этот сон я видел раза три. Это что, плохо? Казалось, Никодимов уже трезв. Он как-то подобрался, впал в некую задумчивость. -- Сна я не умею объяснить,-- ответил Христофоров.-- Но вполне понимаю, что для вас он может быть неприятен. Никодимов вздохнул. -- Я все думаю, что этого швейцара с лифтом встречу. Расставаясь, Никодимов подал ему руку, улыбнулся и сказал: -- Что же, завтра на бега? -- Может быть. Христофоров зашагал по Поварской. Он не ясно сознавал, почему это делает, и, лишь дойдя до дома Вернадских, поймал себя на том, что просто ему приятно пройти мимо него. На улицу выходил особняк с антресолями, со старинными, зеркальными стеклами, чуть отливавшими фиолетовым. Были спущены синеватые шелковые шторы, в складках; деревья затеняли крышу, открыты настежь ворота, двор полузарос травой, у колодца, посреди, бродят сизые голуби. И лишь крепко заперт каретный. --------------------------------------------------------------- ' О, святая простота! -- восклицание, приписываемое Яну Гусу, увидевшему, как старуха подбрасывает дрова в костер, на котором его сжигали (лат.). --------------------------------------------------------------- Христофоров остановился на другой стороне улицы, в свежей тени ясного утра, смотрел на антресоли Машуры, потом улыбнулся, повернулся на одной ноге и пошел домой. Прислуга удивилась, увидав его. Он поздоровался с хозяйкой, старушкой в седых локонах -- г-жою Самба; когда-то была она замужем за французом; сохранила манеру аккуратно одеваться, завивать букли; в остальном была старинная московская дама; в комнатах ее пели канарейки, лежали чистые половички, свечи сияли перед иконами; стояло много пустячных статуэток, фотографий -- все в безукоризненной чистоте. Сейчас она пила утренний кофе и тоже удивилась Христофорову. Раньше августа она его не ждала. Христофоров прошел наверх. Комната казалась пустоватой, все имело уже нежилой дух. Фотографии на стенах обернуты газетами. Он сел на подоконник, растворил окно. Зеленый тополь шелестел, серебристо отблескивая листиками. Дальше был садик с яблонями, дровяной сарай. Ему представилось, что сейчас Машура встала и работает своим скребком или лежит в гамаке, а голубое утро опрокидывает над нею свою чашу. Отсюда, издали, даже лучше он ее чувствовал. Хорошо или плохо, что уехал? Он оглянулся, увидел свою полупустую келью, мгновенно пронеслось пред ним многое из прежней жизни -- ряд таких же келий, одиночеств и бесплодных мечтаний. "Ну и ладно, ладно,-- сказал он себе, отходя к кушетке.-- Значит, так и живем". Он взял подушку, лег и закрыл глаза. Слезы стояли в них. Эти слезы приятно было бы видеть Машуре. Он же глотал их и ждал, пока просохнут мокрые ресницы. Несколько успокоившись, Христофоров уснул. VI Утро следующего дня было такое же солнечное. Горячий тополь, шелестя пахучей листвой, бормотал за окном. Христофоров скромно пил чай с калачиком и читал газету, когда дверь отворилась: вошла Анна Дмитриевна. В дверях она слегка нагнулась, чтобы не помять эспри. Но и в самой мансарде, при росте вошедшей, эспри чуть не чертил по потолку воздушными своими кончиками. -- А,-- сказала она, оглядываясь,-- убежище отшельника. Здравствуйте, святой Антоний. Христофоров встал и улыбнулся. -- Ну, вы тогда царица Савская. Впрочем...-- Он смешался.-- Я, кажется, говорю глупости. Анна Дмитриевна захохотала. -- Пожалуй, что и так. Я, во-первых, не имею намерений этой царицы, второе -- у меня нет и шерсти на ногах. Дело проще: нынче бега, я за вами заехала. Ни более, ни менее. Впрочем,-- прибавила она,-- мне еще хотелось посмотреть, как вы живете. Она подошла к окну, на котором он вчера сидел, тоже села, сняла шляпу и еще раз обвела глазами убежище. -- В этой комнате,-- сказала она,-- нет женщины и никогда ее не было. По ней тоскуют стены. Хозяин пьет чай с одинокой булкой, ходит с непришитыми пуговицами и скромно чистит скромный сюртучок. Христофоров взял порыжелую шляпу и сказал: -- Хозяин прожил так полжизни. Анна Дмитриевна смотрела теперь в садик, залитый солнцем, задумалась. Потом вдруг встала, вздохнула и стала поправлять эспри. -- Может быть, тут и хорошо жить, в вашем скиту. Может, и надо так, не вам одним. Эх, милый вы человек, и зеркало же... ну, да уж что там... Они спустились и вышли. Рысак ждал на улице, перебирая в нетерпении ногами -- косился на кучера злым глазом; кучер напоминал истукана. -- Москва, голубушка! -- сказала Анна Дмитриевна, садясь и указывая на кучерову спину.-- Я ведь и сама Москва,-- говорила она, когда тронулись.-- Я московская полукровка, мещанка. Говорю "на Москва-реке", "нипочем", люблю блины, к Иверской хожу. Я просто была хорошенькая девчонка, когда меня продали замуж... или сама продалась. Меня отдали за такое, знаете ли, миллионное животное... Сверхъестественно миллионное. И животное-- сверхъестественное. Она помолчала. -- Я ко всему приучена, голубчик. Всем развращена, чем можно,-- и людьми, богатством, хамством. Теперь муж мой умер. Мне и говорить-то о нем нельзя. Она вдруг засмеялась -- холодно и резко. -- Он меня бил. Вы знаете? Случалось. Я запудривала синяки. Христофоров сбоку, с удивлением взглянул на эту статную, темноволосую женщину. Она поняла и улыбнулась. -- Ах, дитя, не ищите. Теперь сошли. Когда рысак, пенясь под жарким солнцем, мчал их за Триумфальной аркой, среди зелени к Петровскому парку, она спросила: -- Нравятся вам два небольших слова: "Тайное горе. Тайное горе"? Христофоров опять на нее взглянул и тихо ответил: -- Да. Очень нравятся. Она слегка хлопнула его перчаткой. -- Так. Ну, вот и подъезжаем,-- перебила она.-- Теперь мы направимся с вами в некую клоаку, называемую азартом, игрою и прочим. Здесь посмотрим жалкий человеческий род и себя покажем. Рысак взял налево и понес по молодой аллее; круглые солнечные пятна трепетали под деревьями; по тротуару спешило человечество. Завиднелось аляповатое здание с группами коней на фронгоне -- к нему беспрерывно подходили, подъезжали на извозчиках, автомобилях, собственных лошадях. Христофоров никогда здесь не бывал. Выйдя из коляски, поднявшись к вестибюлю, миновали они турникет,-- и тут гудящая, бурливая толпа затолкала его, ошеломила. Только что кончился заезд. Из амфитеатра спешили в залу, к окошечкам касс, записываться на следующий. Посреди залы, у столиков, захватившие места счастливцы пили чай, воды, коньяк. Потолкавшись, прошли они в ложу. Открылся вольный свет, голубой воздушный, простор,-- а у ног накатанная полоса, уходившая вдаль плавным эллипсом. На легоньких двухколесках проезжали по ней наездники в шутовских полосатых куртках, кепи и очках. За далеким забором виднелись здания вокзала, дома, сады Москвы, и золотисто переливал купол Христа Спасителя. -- Здесь,-- сказала Анна Дмитриевна, оглядываясь,-- всякие низы, шваль; а можете увидеть и художника, врача и адвоката. Это затягивает. -- Вы тут часто бываете? -- спросил Христофоров. Она улыбнулась. -- Нет, да я-то не особо...-- Она вынула часики и взглянула.-- Что же Дмитрий Павлыч не едет? Это он у нас любитель всяких таких штук,-- прибавила она. Иная интонация послышалась здесь Христофорову. Точно тень пробежала по ней. Она замкнулась, но была спокойна. -- А, вон видите -- Ретизанов! Она приложила к глазам лорнет. -- Гуляет под руку с высокой барышней... Лабунская, одна танцовщица. В это время в ложу вошел Никодимов. Он был свежевымыт, подобран, несколько бледен и оживлен. -- Ставьте на Кругом-шестнадцать,-- сказал он Христофорову, поздоровавшись и поцеловав руку Анне Дмитриевне,-- лошадь верная. Селима играет ее, я тоже. Темные глаза его, сколько могли, выказывали возбуждение. -- Селима живет с Хохловым и все знает. Хохлов нарочно ее темнил, а теперь зарабатывает. В публике никто этой лошади не понимает. Выдача будет по тысяче. -- Ну, уж Бог с ней, с вашей лошадью... да и с певицей,-- сказала Анна Дмитриевна,-- покажите ее, по крайности. А, брюнетка, в фиолетовой какой-то вуали... глаза подкрашены по-суздальски... Понимаю... Типичная. С ней юркий господинчик. Да... это,-- обратилась она к Христофорову,-- такие темные личности, якобы все знают про лошадей и дают вам совет -- за вознаграждение, понятно... Юрисконсульты по лошадиной части. А больше всего -- жулики. Называются они --- жучки. Среди них вот приятели Дмитрия Павлыча. Никодимов усмехнулся. -- Если что-нибудь скверное, то непременно Дмитрий Павлыч. Внизу зазвонили. Шесть лошадей тронулось, быстро они сбились в кучу, каждая стараясь занять внутренний круг. До поворота нельзя было определить их шансов. Но лишь вышли на прямую, впереди оказался маленький, похожий на кузнечика наездник. "Забирает, забирает,-- говорили кругом.-- Сенькин забирает"._ "Нет-с, не думайте... Не выдаст".-- "Что-то туго..." -- "Ага, Хохлов!" Христофоров заметил, что теперь, вблизи второго поворота, из группы лошадей, бежавших изо всех сил, отсюда же казавшихся игрушечными, вдруг выделилась одна, с голубым наездником, и легко обошла кузнечика. Толпа на трибунах загудела. "Хохлов! -- слышались голоса.-- Хохлов!" Обернувшись, Христофоров увидел бледные, раздраженные лица. Бинокли впились в точку эллипса, где некий Хохлов, под блеском полуденного солнца, обгонял на своей Кругом-шестнадцать Сенькина, кузнечика. Никодимов стоял вытянувшись, приложив ладонь к козырьку фуражки. Мускулы на шее его подрагивали. Ветерок шевелил серебря- ный аксельбант. -- А смотрите,-- сказала Анна Дмитриевна, не отрывая от глаз лорнета,-- Дмитрий Павлыч наш выигрывает. Видно, что с Селимой знаком. В эту минуту физически ощутил Христофоров тучу, повисшую над всем этим огромным скопищем,--тучу желаний и жадности. Горячие глаза, побледневшие лица. Имя Хохлов, для большинства сейчас ненавистное, другим звучащее музыкой, перебегало по толпе. Вопреки всему, Хохлов побеждал. На последней прямой это стало ясно. Анна Дмитриевна положила лорнет, обернулась и сказала Никодимову: -- Что же, вас можно поздравить... С ипподрома раздался как бы пистолетный выстрел. Кругом-шестнадцать вдруг заскакала, произошло мгновенное замешательство, сзади кто-то охнул,-- через секунду впереди шла другая лошадь. "Алябьев, Алябьев, браво, навались!" -- кричали сверху. Хохлов бил кнутом свою Кругом-шестнадцать, трясясь на двухколеске с лопнувшей шиной, а некий Алябьев, тоже нежданный герой дня, на полкорпуса обставил его у самого финиша. Кузнечик был третьим. Толпа кричала. Одни ругали Хохлова, другие кузнечика. Подошел Ретизанов с высокой, тонкой девушкой в соломенной шляпе и коричневой длинной вуали. Ее серые глаза улыбались. -- Мы выиграли,-- сказала она певучим, московским говором, здороваясь с Анной Дмитриевной.-- Мы пополам ставили на лошадь, которой имя мне понравилось: Беззаботная. И она пришла первая. Мы... как это ставили? -- В ординарном,--тоже улыбаясь, ответил Ретизанов.-- По пяти рублей. А вы на кого? -- спросил он Никодимова.-- Ага, с носом, ах, черт возьми, вы, значит, проиграли? Триста рублей! Ретизанов удивился. -- Нет, как вам это нравится,-- обратился он к Анне Дмитриевне,-- он ставит на лошадь триста рублей! Нет, это уж безобразие! По-вашему, он откуда их берет? Анна Дмитриевна ничего не ответила. Что-то прошло в ее лице. Она стала отдаленней. -- Если бы мне покровительствовали гении, как вам,-- холодно сказал Никодимов,-- я бы поставил и тысячу. -- Черт знает, как вы это говорите... гении! Всегда че- пуху. Ретизанов вспыхнул и отошел. -- Какие славные лошади, и славный день,-- говорила Лабунская, слегка щурясь и глядя на ипподром.--Это не потому, что я выиграла, но не знаю, мне все сегодня нравится и кажется таким светлым. -- У вас сердце легкое,-- ответила Анна Дмитриевна, ласково глядя на нее, и вздохнула.-- Вы вся легкая, я чувствую. Внизу, на доске, прикрепленной к столбу, вывесили выигрыши. Ретизанов надел пенсне, высунулся из ложи и захохотал. -- Ах, черт возьми! Знаете, сколько выдают? Ха! Никодимов будет завидовать. Минут через десять он возвратился с трофеями. Лабунская взяла четыре сотенных, сунула в мешочек с видом безразличия. -- Что вы будете делать с этими деньгами? -- спросил Христофоров. Она подняла на него серые, ясные глаза. "Беззаботная",-- вспомнилось ему имя лошади, на которую она ставила. -- Я ведь их не ждала,-- сказала она.-- Может быть, потому и выиграла, что не ждала. А теперь что делать...-- Она вынула опять деньги.-- Что же, это вот сто, духов куплю, сто чулки, сто... хотите, вам отдам, а еще сто... уж и не знаю. -- Дайте мне,-- сказал Никодимов,-- поставим пополам. Она взглянула на него. -- Берите. Никодимов протянул руку. Анна Дмитриевна отвернулась. Пальцы его были холодны. Он ушел. В ложе наступила заминка. Анна Дмитриевна усиленно рассматривала публику, Лабунская ела шоколад и лениво вертела программу. -- Зачем вы ему дали денег? -- волновался Ретизанов.-- Черт знает... С Никодимовым Лабунская проиграла. Проиграл он и в следующий заезд. Они выходили пить чай. Никодимов все играл. Он ходил от одной кучки темных личностей к другой, разговаривал с Селимой, тоже нынче злой. У него был вид маньяка. Христофоров несколько устал. Медленно проходя к себе в ложу, он через несколько человек видел, как Анна Дмитриевна что-то быстро и резко говорила Никодимову, потом вынула из сумки пачку денег и дала. Когда кончился последний заезд, Христофоров подошел к нему. -- Ну, как ваши дела? Никодимов посмотрел на него усталыми глазами. -- Очень плохо. Ретизанов предложил обедать у Яра. Начался разъезд. Побежденные брели пешком, хмуро ждали трамвая. Победители летели по ресторанам пропивать и проматывать трофеи, ловить легкое мгновение текущей жизни. Для них широко был открыт Яр, играл оркестр, и знаменитый румын выбивал трели; горело золотом шампанское в вечернем свете; придавали розы. Можно было видеть Лабунскую, в соломенной шляпе, легко и беспечно резавшую ананас. Анну Дмитриевну, как-то горько охмелевшую от шампанского, и десятки других нарядных женщин, шикарных мужчин. Потом, когда село солнце, прошло междуцарствие сумерек, синяя ночь наступила. И в раскрытые, гигантские окна взглянули иные миры, плавно протекающие по кругам, золотясь, мерцая. Как далекий, голубоватый призрак, провела Вега свою Лиру. "Тайное горе,-- думал Христофоров, вглядываясь в Анну Дмитриевну.-- Тайное горе". VII Антон отлично понимал, что во всем был виноват--там, в монастыре. Действительно, что сделала против него Машура? Из-за чего он резко и грубо ушел, явился домой один, с несчастьем и бешенством на сердце? Как растолковать все это Наталье Григорьевне, "проклятому здравому смыслу"? В его поведении не было здравого смысла. Но, считая себя виновным, он находил, что также он и прав. Ибо в Машуре, за ее действиями и словами, ощущал нечто, дававшее ему право на беспорядки. Он молчал, не уезжал в эти дни в город, был мрачен и ходил один. Минутами остро ненавидел себя. Видя в зеркале сутулую фигуру с большой головой, вихрастыми волосами и сумрачным взглядом небольших глаз, он мгновенно убеждался, что такого полюбить нельзя. Впрочем, тут же вспоминал, что многие великие люди были даже безобразны, например Сократ. Во всяком случае, приятность, симпатичность -- а это наиболее ценится -- есть признак малой и не страстной души. Да, но многие в его годы... Абель в двадцать шесть лет открыл ряды, обессмертившие его имя, хотя и умер молодым и непризнанным. В этом Антон находил некоторое острое удовлетворение: он, с его неказистым видом, он, похожий на застенчивого и вспыльчивого гимназиста,-- более всего подходит для роли недооцененного героя, преждевременно гибнущего. "И ладно,-- говорил он себе, в горьком упоении,-- превосходно. Пусть так и будет". Но долго выдержать позу не мог. Иногда Машура действовала на него ошеломляюще. Звук голоса, какой-нибудь завиток темных волос над ухом вызывали мучительную нежность. Раз она довольно долго держалась за перила террасы; потом ушла. Он встал с качалки, подошел, приложил лоб к теплому еще дереву; на глазах появились слезы. Вошла Наталья Григорьевна. Он быстро отвернулся, все же она заметила, как он взволнован. Это лишь усилило ее беспокойство. Наталья Григорьевна вообще замечала, что между ними неладно. Спрашивала и Машуру, почему он в такой, как она выражалась, депрессии. Но Машура ничего ей не объяснила. Она сама чувствовала себя неважно. Что-то очень смутное и неясное было у нее на душе. Нечто ее беспокоило. Приезжал на несколько часов Христофоров, за вещами. Он был тих и молчалив. Обедали довольно сумрачно. Когда случайно разговор коснулся Анатоля Франса, Антон сказал, обращаясь к Наталье Григорьевне: -- Ваш Анатоль Франс просто французский разговорщик. От него волосы на голове не шевелятся. Наталья Григорьевна возразила, что кроме волос на голове -- есть еще стиль, изящество и философия; ирония и доброта; есть, наконец, гений многовековой латинской культуры. Но Антон не возражал, и разговор вообще не поддержался. Верно, все были заняты другим. Вечером, когда Христофоров уехал, у Машуры с Антоном было объяснение. Оно не выяснило ничего. Антон волновался, почти грубил. Машура расплакалась и убежала в свою комнату. Ночью оба не спали. А наутро он уехал, оставив записку, что так больше жить не может. Он отправляется до осени на урок. Машура прочла, разорвала бумажку и решила, что пусть будет, как будет. Отныне просто одна она станет заниматься жизнью, маленькими своими делами, ни о ком не думая. И правда, этот последний месяц провела в деревне, в одиночестве -- полторы недели даже совсем одна -- Наталья Григорьевна уезжала в Петербург. Это время осталось в ее памяти, как полоска жизни чистой, покойной и немного грустной. Можно было гулять одной ясными августовскими вечерами, когда овес смутно белеет и шуршит в сумерках, полынь горкнет на межах, и красноватый диск встает на лиловом горизонте. Казалось, что она свободна от всего и всех. Можно было мечтать об одинокой жизни среди полей, под звездами. Но вернулась Наталья Григорьевна, все стало на свои места. И, как полагалось, в первых числах сентября водворились уже Вернадские на зимние квартиры, совершая непрестанный круговорот, называющийся бытием. Как всегда, Машура возвращалась к старому пепелищу освеженная, как бы ободренная. Предстояла зима, полная нового: впечатлений, занятий, выездов, книг. Жизнь осенью, в Москве, бывает иногда хороша. И Машура с живостью и возбуждением устраивалась на Поварской. К ней наверх вела узенькая лестница. Небольшая первая комната -- как бы приемная; во второй, большой, разделенной пополам портьерой, вдоль которой длинный диван, жила Машура. Окна смотрят на юг. Солнце чисто и приветливо сияет в безукоризненном паркете, отсвечивает в ризах икон в киоте, золотит клавиши пианино; освещает на стене итальянский примитив -- старинную копию; блестит в ручках качалки с накинутым вышиванием, в книжках, фотографиях, тетрадках, где можно встретить стихи Блока и портрет Бальмонта, во всех тех маленьких пустяках, что составляют обстановку и уют московской барышни из образованной семьи. Жизнь ее приняла предустановленное течение: ходила Машура на курсы, где слушала философию, историю и литературу; взяла абонемент на Кусевицкого; бывала у знакомых, и у себя дома принимала; в этом году то еще явилось, что Машура вошла в общество "Белый Голубь". Оно состояло сплошь из девушек. Собирались для чтения книг, рефератов и бесед, направленных к духовному саморазвитию. Занимались религией. Искали смысла жизни. Рассуждали о поэзии, искусстве. Устраивали музыкальные вечера. Среди барышень была молодая актриса, две музыкантши, художницы. Там встретилась Машура с Лабунской. Лабунская очень ей понравилась -- красотой, изяществом и простой вольностью движений. Приятны были улыбка, смех, несколько тягучий, широкий и мягкий московский выговор. Скоро выяснилось, что у них есть общие знакомые--Анна Дмитриевна. Лабунская сказала, что знает, как они были в монастыре. -- Ах,-- прибавила она живо,-- да вы, пожалуй, знаете и Христофорова. Ну, такой голубоглазый дядя, не то поэт, не то отшельник. Впрочем,-- прибавила она со смехом,-- мы с ним познакомились на бегах. Машура слегка покраснела. -- Да, Алексея Петровича я знаю... Лабунская сказала, что скоро у них в студии будет вечер, немногочисленный, "но, может быть, и ничего себе". Там и она выступает. Машуру она приглашала. -- Будут некоторые пресмешные,-- прибавила она.-- В общем, ничего. Приходите. Машура поблагодарила. И предложение приняла. В условленный день Лабунская звонила к ней. Наталья Григорьевна не была безразлична к тому, куда Машура ходит; но считала ее вполне благоразумной и не возражала. Часов в десять вечера Машура подходила к большому красному дому, в затейливом стиле, на площади Христа Спасителя. Луна стояла невысоко. Белел в зеленой мгле Кремль; тянулась золотая цепь огней вдоль Москва-реки. Машура поднялась на лифте, отворила дверь в какой-то коридор и в конце его поднялась по лесенке в следующий этаж. Вся эта область населялась одинокими художниками; жили тут три актрисы и француз. Лесенка вывела ее в большую студию, под самой крышей. Угол отводился для раздевания. Главная же комната, вся в свету, разделена суконной занавесью пополам. Машура скромно стала к стенке и осматривалась. Обстановка показалась непривычной: висели плакаты, замысловатые картины; по стенам -- нечто вроде нар, на которых можно сидеть и лежать. Вместо рампы -- грядка свежих гиацинтов. -- А-а,-- сказал Ретизанов, улыбаясь.-- Вам нравятся вот эти гиацинты? Это я все... Ретизанов был очень наряден, в хорошем смокинге, безукоризненной манишке, лакированных ботинках. На бледном лице с седоватой бородкой и усами синели глаза. -- Вы знаете, я люблю цветы... Я не понимаю, как можно не любить... А вы как смотрите? Тем более, когда танцует Елизавета Андреевна... Потому что она ведь одна музыка и ритм, чистейшее проявление музыки и ритма... Он заволновался и стал доказывать, что Лабунскую надо смотреть именно среди цветов. Машура не возражала. Она даже была согласна; но Ретизанов, усадив ее в угол, громил каких-то воображаемых своих противников и мешал даже рассмотреть присутствующих. Забежала Лабунская, уже в длинной светлой тунике, поцеловала Машуру, улыбнулась и ускользнула. За минуту до начала, когда дамы, художники, меценаты, курсистки, поэты, молодые актрисы усаживались, кто на нарах, кто на табуретках, шурша платьями, благоухая, смеясь,-- к Машуре подошел Христофоров в обычном своем сюртучке. Она взглянула на него сбоку, сдержанно, и протянула холодноватую руку. Заиграла невидимая музыка, свет погас, и зеленоватые сукна над гиацинтами медленно раздвинулись. Первый номер была пастораль, дуэт босоножек. Одна изображала влюбленного пастушка, наигрывала, танцуя, на флейте, нежно кружила над отдыхавшей пастушкой; та просыпалась, начинались объяснения, стыдливости и томленье, и в финале торжествующая любовь. Затем шел танец гномов, при красном свете. Лабунская выступала в Орфее и Эвридике. Была она легка, нежна и бесконечно трогательна. Казалось странным, зачем нужна она там, в подземном царстве; н одновременно -- да, может быть, и есть своя правда, и высшая печаль в этом. -- Я говорил вам,--шептал сзади Ретизанов,--что она божественна. А еще Никодимов болтает... Нет, это уж черт знает что... В антракте он побежал к Лабунской. Машура и Христофоров прогуливались среди полузнакомой толпы. Опять сиял свет, блестели бриллианты дам. -- Я вас не видел почти месяц,-- говорил Христофоров.-- Уже сколько дней... Машура взглянула на него. Его глаза были слегка влажны, блестели; казалось, был он очень оживлен, каким-то хорошим воодушевлением. Она улыбнулась. -- Вы весело живете, Алексей Петрович?.. -- Как вам сказать,-- он слегка расширил зрачки,-- и грустно, и весело. Когда опять погас свет и раздвигался занавес, Машура сказала шепотом: -- Все-таки в том, как вы уехали от нас, было что-то мне неприятное... Христофоров ничего не ответил, смотрел на нее долго ласковым, смущенно-взволнованным взором. На сцене полунагие девушки изображали охоту: то они быстро неслись, как бы догоняя, то припадали на одно колено и метали дротик, кружились в конце концов, опять танцевали друг с другом и поодиночке -- быть может, с воображаемым зверем. Христофоров вынул блокнот, оторвал бумажку, написал несколько слов и передал Машуре. В неясном свете рампы, близко поднеся к глазам написанное, она прочла: "Простите, ради Бога. Если дурно сделал, то ненамеренно. Простите". Худые щеки Машуры слегка заалели. Взяв карандашик, она ответила: "Я нисколько не сержусь на вас, милый (и загадочный) Алексей Петрович". Христофоров взял и шепотом спросил: -- Почему загадочный? Машура мотнула головой и по-детски, но убежденно ответила: -- Да уж потому. Когда вечер кончился, Ретизанов сказал им, чтобы не уходили со всеми. Лабунская просила идти вместе. -- А Никодимов хорош гусь, а? -- вдруг спросил он.-- Сейчас записку прислал -- дайте взаймы тысячу рублей. Как это вам нравится? Тысячу рублей! -- Ретизанов вскипел.-- Что я, банкир ему, что ли?! Мало Анну Дмитриевну обирать, так и меня... нет-с. уж дудки... В студии стали гасить свет. Лишь сцена освещалась -- оттуда слабо пахло гиацинтами. Христофоров с Машурой отошли к нише, разрисованной углем и пастелью. Был изображен винный погреб, бочки, пьяницы за столом. Окно выходило на Москва-реку. ---- Вот и Кремль в лунном свете,-- сказал Христофоров,-- в нем есть что-то сладостное, почти пьянящее. -- Вам Лабунская нравится? -- спросила Машура. -- Да,-- ответил он просто.-- Очень. Машура засмеялась. -- Мне кажется, что вам нравится Кремль, и лунный свет, и я, ваша голубая Вега, и Лабунская, так что и не разберешь... -- Мне действительно,-- тихо сказал он,-- многое в жизни нравится и очаровывает, но по-разному... Подошла Лабунская, подхватила их и повела. Ретизанов ждал, уже одетый. Он был в большой мягкой шляпе, в пальто с поднятым воротником. -- А я очень рада,-- говорила Лабунская, прыгая вниз по лестнице через несколько ступеней,-- что вся эта катавасия кончилась. Ну, как наши девицы плясали? Не очень позорно? Мы ведь неважно танцуем. Так, тюти-фрюти какие-то. -- Все плохи, кроме вас! --сказал Ретизанов и захохотал.-- Позвольте, я приготовил вам еще букет на дорогу! Тут, у швейцара. -- Ну, дай вам Бог здоровья! Лабунская шла по тротуару, помахивая букетом и смеясь. -- Значит,-- говорила она,-- все-таки хорошо, что был этот вечер. Я получила букет, меня ведут в Прагу ужинать, луна светит... вообще все чудесно. "Беззаботная!" -- вспомнил Христофоров имя лошади, на которую она выиграла. И улыбнулся. На Пречистенском бульваре было пустынно; тени дерев переплетались голубоватой сеткой; изредка пролетал автомобиль; извозчик тащился, помахивая концом вожжи. Лабунская бегала по боковым дорожкам, танцевала, бросала листьями в лицо Ретизанову. Христофоров смеялся. Он пробовал ее обогнать, но неудачно. Ретизанов звал всех ужинать,-- Машура отказалась. У па- мятника Гоголю она села с Христофоровым на скамейку и сказала, что дальше не двинется: очень ночь хороша. -- Если соскучитесь,-- крикнул Ретизанов, уходя,-- приходите в Прагу. Я и вас накормлю. Но они не соскучились. Христофоров снял шляпу, курил и внимательно, нежно смотрел на Машуру. -- Почему вы написали: загадочный? Машура улыбнулась, но теперь серьезней. -- Да, ведь и верно-- вы загадочный. -- Я уж, право, не знаю. Машура несколько оживилась. -- Ну, например... вы, по-моему, очень чистый, и не такой, как другие... да, очень чистый человек. И в то же время, если бы вы были мой, близкий мне, я бы постоянно мучилась... ревновала. -- Почему? -- Я, положим, знаю,-- продолжала она горячо,-- что если Антон меня любит, то любит именно меня, и для него весь мир закрыт, это, может быть, и проще, но... Да, у вас какие-то свои мысли, и я ничего не знаю. Я о вас ничего не знаю, и уверена -- никогда не узнаю. Наверно, и не надо мне знать, но вот именно есть в вас что-то свое, в глубине, чего вы никому не расскажете... А пожалуй, вы и думаете там о чем-нибудь, еще других любите... Нет, должно быть, я уж нелепости заговорила. Она взволновалась, и правда, будто стала недовольна собой. Христофоров сидел в некоторой задумчивости. -- Вы меня странно изображаете,-- сказал он.-- Возможно, и потому, что у вас страстная душа. Почему вы говорите о ревности или о том, что я нехорошо от вас уехал,-- прибавил он с внезапной, яркой горечью.-- Разве вы не почувствовали, что мне не весело было уезжать? Нет, в том, что я уехал, ничего для вас дурного не было. -- А мне казалось, это значит сохранить свободу действий. Он взял ее за руку. -- Как вы самолюбивы... Как... Машура вдруг откинулась на спинку скамьи. Пыталась что-то выговорить, но не смогла. В лунном свете Христофоров заметил, что глаза ее полны слез. -- А все-таки,-- сказала она через минуту, резко,-- я никого не люблю, кроме Антона. Никого,-- прибавила она упрямо. Во втором часу ночи, прощаясь с ней у подъезда их дома, Христофоров сказал: -- Может быть, вы отчасти и правы, я странный человек. В голубоватой мгле дерев, чуть озаренны