четыре обшарпанных пластиковых столика, появившихся у платана, в тени которого притаился "Лотос". Хозяйка у заведения была все та же, со сбившейся набок прической, она по-прежнему разливала вино так искусно и ловко, что жалоб со стороны клиентов никогда не поступало. Может быть, по финансовым показателям и культуре обслуживания, а скорее всего -- из-за отсутствия жалоб, она была передовиком производства, или даже имела значок "Отличник торговли". Если кафе в общем-то не изменилось, то состав посетителей отличался от прежнего -- он явно помолодел, и "пижонов" в велюровых шляпах здесь уже не было, как не было и многих знакомых Павлу Ильичу фигур. Читали стихи, перебивая друг друга, теперь другие поэты, говорили, что Серж по пьянке попал под трамвай; не было, как ни всматривался Павел Ильич, и знаменитого форварда, его бывшего пациента, как не было и не менее известного пианиста. Пропал и Инженер, но, судя по разговорам вокруг, технической интеллигенции прибавилось, и, пожалуй, теперь "технари" не уступали числом музыкантам. Непривычно и странно для Павла Ильича было увидеть здесь женщин, но и они появились тут, правда, выглядели среди мужчин как белые вороны. Седовласого вальяжного пьяницы, ради которого Таргонин нарушил данное жене слово, среди завсегдатаев "Лотоса" не оказалось. Общество это, на взгляд Павла Ильича, седовласому никак не подходило, он казался на голову выше, чем эти люди, убивающие время в тени платана. "Скорее всего он из домашних, тихих алкоголиков, тщательно скрывающих свой порок и только изредка срывающихся в буйство",-- решил он, покидая "Лотос". Странное ощущение своей вины и беспомощности испытал Таргонин после нового посещения "Лотоса". Ему-то казалось, что за то время, что он не бывал здесь, произошли какие-то решительные перемены к лучшему: например, ликвидировали сам гадюшник, или еще лучше -- отпала в нем необходимость. Представлял себе Павел Ильич и такую картину: сидит хозяйка "Лотоса" все с той же прической, без которой ее и представить невозможно, от безделья подперев кулаком обрюзгшую щеку, и грустно глядит на безлюдную аллею, а рядом проходят люди и брезгливо шарахаются, удивляясь, как это в самом центре столицы, в красивейшем ее уголке существует подобное заведение. Более того, виделось Павлу Ильичу, что воспрянувший-таки духом Инженер увел за собой добрую часть своих собутыльников. А если он и надеялся кого здесь встретить, так только поредевший круг постаревших завсегдатаев, могикан "Лотоса". Однако то, что увидел Таргонин после двухлетнего перерыва, вряд ли можно было назвать затухающим процессом. Работу "Лотоса" отличал теперь несвойственный ему прежде динамизм сервиса: было прорезано второе окно, гораздо шире прежнего, и часть клиентов обслуживала дочь хозяйки, очень напоминавшая мать не только внешностью, но и стилем работы. Была у них и помощница, скорее всего поденщица, собиравшая со столиков стаканы и молча выставлявшая на прилавок груды новых бутылок, чтобы конвейер не сбивался с ритма. Раньше стаканы возвращали сами посетители, теперь эта традиция отмерла, как незаметно отмерли и другие: например, не появляться небритым, не канючить мелочь у посетителей, не ввязываться непрошенно в чужие разговоры... Все это неприятно удивило Таргонина, и больше к "Лотосу" он никогда не сворачивал... Седовласый пьяница постепенно забылся... Работа, лекции, учебник по хирургии, над которым Павел Ильич работал по заказу Академии медицинских наук, поглощали все время профессора. Кроме того, сын заканчивал школу, предстояли экзамены -- и выпускные, и вступительные, в общем, забот и проблем хватало -- только успевай решать. Пришлось даже взять на себя часть дел по дому, например, ходить на базар за продуктами, большего ему жена все-таки не доверила. Таргонины жили всего в квартале от знаменитого в Ташкенте Алайского рынка, и ходил туда Павел Ильич пешком. На востоке мужчины издавна и хозяйство ведут, и обед готовят, и на рынок ходят, и это не считается зазорным, скорее наоборот. Потому, наверное, и Павел Ильич быстро свыкся с авоськами и ничем не выделялся среди прочих мужчин, шагавших на базар или с базара, даже находил в этом какое-то неожиданное удовольствие. По воскресеньям Таргонин вставал раньше всех и, прихватив приготовленную еще с вечера женой вместительную сумку с банками, пакетами, а главное -- списком, где значилось, чего и сколько купить, отправлялся на базар. В подъезде он вынимал из почтового ящика свежие газеты и на обратном пути, когда возвращался нагруженным, отдыхал на скамеечке в скверике, успевая иногда прочитать, иногда лишь пробежать их глазами. Сидя в скверике, он то и дело поглядывал на часы, чтобы успеть к завтраку,-- приятно было порадовать домочадцев горячими лепешками, свежей сметаной и творожком, ягодами и фруктами, собранными поутру. Путь пролегал и мимо гастронома "Москва", но Павел Ильич заглядывал туда редко -- иногда по утрам, когда нужно было купить пачку соли, пакет муки или спички. Но отдыхать с газетой ему приходилось чаще всего на скамеечке, ближайшей к гастроному. Однажды поутру, когда Таргонин, нагруженный покупками, возвращался домой, он издали заметил, что облюбованная им скамья, обычно всегда в это время свободная, оказалась занятой. На ней расположился, пристально поглядывая на двери магазина,-- гастроном должен был с минуты на минуту открыться,-- крупный мужчина в мятом светлом костюме, с алой розой в петлице пиджака, несомненно сорванной тут же в сквере: именно такие розы в изобилии цвели рядом, и даже склонялись над скамейкой. Этот яркий цветок в петлице и привлек внимание Павла Ильича. Он невольно вгляделся в лицо мужчины, ибо до сих пор слышал лишь об одном человеке, появляющемся везде и всюду с цветком в петлице,-- Пьере Элиоте Трюдо. Но незнакомец, конечно, не был бывшим премьер-министром Канады, он оказался... тем самым ночным прохожим, которого несколько месяцев назад чуть не сшиб на машине шофер, везший домой Таргонина. Павел Ильич не успел как следует рассмотреть его: мужчина резко сорвался с места и ринулся к магазину -- городские куранты пробили восемь, и гастроном открылся. Стеклянные двери, зеркально отразившие яркие лучи солнца, скрыли его в глубине зала. Бежать вслед с тяжелой сумкой было нелепо, да и что бы Таргонин ему сказал? "Значит, живет где-то рядом",-- не то обрадовался, не то расстроился профессор. Спроси Павла Ильича, что ему надо от седовласого с розой в петлице, он не смог бы ответить ничего вразумительного. Отчитать за то, что однажды чуть не угодил под его машину? Вряд ли он помнит об этом, потому что, вполне возможно, подобное с ним происходит едва ли не каждый день, ведь Ташкент то ли на душу населения, то ли на один квадратный метр городской площади занимает чуть не первое место в стране по количеству машин -- Павел Ильич читал об этом в местной газете. Как же тут бедолагам в таком состоянии от машин уберечься? И сейчас, когда незнакомец в нетерпении, чуть не бегом, кинулся к открывавшемуся магазину, Павлу Ильичу вновь почудилось что-то давно знакомое в осанке и движениях этого человека. "Раз он здесь живет, значит, не разминемся, встретимся как-нибудь",-- решил Таргонин и неожиданно потерял к нему интерес. Но больше по утрам, в выверенные Таргониным часы, незнакомец у магазина не попадался. Ближе к осени, когда жена начала варить варенье и консервировать на зиму овощи, Павел Ильич несколько раз ходил вместе с ней на базар среди дня. Однажды, возвращаясь обычным маршрутом, он вновь увидел седовласого на той же скамейке. Несмотря на жару, был он в том же костюме, и в лацкане пиджака снова кокетливо алела роза. Сидел он на этот раз не один, а в окружении трех мужчин, явно живших неподалеку. Один, в майке, полосатых пижамных брюках и комнатных туфлях на босу ногу, ерзал на скамье, как на горячих углях,-- видимо, ему удалось лишь на минуту ускользнуть из-под бдительного ока жены, и он жаждал ускорить какое-то событие. Но остальным, кажется, спешить было некуда, и они потешались над своим худощавым приятелем. При более внимательном взгляде становилось ясно, что эти двое не в счет, они права голоса тут не имели, а властвовал на скамье человек с розой в петлице. Он сидел, широко раскинув руки на ее спинке, словно обнимая сидящих рядом, хотя его по-барски капризное лицо с брезгливой гримасой исключало какие бы то ни было дружеские появления, и что-то нехотя, зло цедил сквозь зубы нетерпеливому. -- Да спешу я, спешу, Георгий Маркелыч,-- услышал Таргонин умоляющий голос, обращенный к человеку с розой в петлице, когда поравнялся со скамьей. "А, значит, его зовут Георгий Маркелыч",-- подумал Таргонин и невольно оглянулся. Жена перехватила этот взгляд, и тут же на ее лице появилась тревога, словно она спрашивала: "Что, дружков по "Лотосу" встретил?" Но Павел Ильич, успокаивая ее, улыбнулся и, пытаясь скрыть свой интерес, сказал: -- Артист, наверное, бывший. Эстет -- роза в петлице, надо же догадаться... Но жена шутки не поддержала. -- Жену да детей этого нарцисса жаль,-- жестко сказала она. -- Разбаловало государство некоторых, от пьяниц и пропойц не продохнуть, куда ни ткнись -- они. Да еще от собак шагу ступить некуда, хоть из дому не выходи. Про собак жена Таргонина вспомнила не зря: по бульвару как раз выгуливали их несчетное количество и, конечно, без ошейников, без намордников, прохожие шарахались от наиболее свирепых на вид. Жена, работавшая логопедом, как-то в сердцах сказала, что ни самые трогательные судьбы собачек, о которых так любит писать наша пресса, ни нежная любовь и привязанность к ним хозяев вместе взятые, не стоят даже одной искалеченной судьбы ребенка, испуганного безобидной собачкой и оставшегося на всю жизнь заикой. Сколько таких детей прошло только через ее руки! Столько горя и слез родителей навидалась она, что Таргонину была понятна ее враждебность к безобидным, по мнению владельцев, собачкам. Дома ни он, ни жена не говорили о живописном квартете у гастронома "Москва", но вечером, когда Павел Ильич смотрел программу "Время", в памяти вдруг неожиданно всплыло имя того, с розой в петлице,-- Георгий Маркелович. "Жорой, значит, звали в молодости",-- по инерции подумал Таргонин и вдруг вскрикнул, пораженный: -- Да это же Жорик Стаин. Ну, конечно, Стаин! Павел Ильич очень хорошо знал Маркела Осиповича -- Стаина-старшего. Совпадение? Но такое редкое отчество... Больше, пожалуй, он и не встречал никого в жизни с таким отчеством... Конечно, когда мужчине давно перевалило за сорок, да и не виделся ты с ним лет двадцать, трудно признать прежнего знакомого, тем более в человеке опустившемся. Но это Стаин, точно Стаин, потому и голос его показался тогда в ночи знакомым, и манеры, движения, походка кого-то напоминали. Но больше всего выдавало Жорку его помятое лицо -- даже время и нелегкие, наверное, обстоятельства жизни не стерли с него того презрительно-барского выражения, которое смолоду, с юных лет выделяло Стаина среди других. Таких надменных хватало во все времена: одни шутя придавали лицам напускную важность, для других это служило защитной маской, и с возрастом, когда приходил жизненный опыт и человек начинал ценить в жизни истинное, это отмирало само собой, не оставляя даже воспоминаний. А если и случалось это вспомнить, то не иначе как с улыбкой. Другое дело Жорка Стаин -- он, казалось, и родился с таким выражением лица, словно мир за многие века существования не сумел создать ничего достойного его внимания: будь то люди, вещи или сама мать-природа. И, пожалуй, отношение его ко всему окружающему нисколько не изменилось, разве что годы добавили этому презрительному взгляду наглости, бесцеремонности, злобы... О, в далеком заштатном городишке, где прошли их молодые годы, Жорик Стаин был личностью известной. О его похождениях ходили прямо-таки легенды, а закадычные дружки, коих было немало, цитировали своего кумира, создавая ему славу провинциального философа. И как ни смешно сейчас вспоминать об этом, бытовала среди молодежи и манера поведения -- а ля Стаин. Да что там молодая поросль провинциального городка, которой за каждым нашумевшим поступком Стаина виделся ее собственный протест против скуки, застойной жизни захолустья, если он однажды заставил говорить о себе весь город! К удивлению многих и, прежде всего, самого Жорки, он не поступил в институт с первого захода. Наверное, помешала этому излишняя самоуверенность или какая-нибудь сумасбродная выходка на экзаменах, но это навсегда и для всех осталось тайной, он и родителям не захотел объяснять, почему провалился. А учился Стаин в школе прекрасно, обладал памятью феноменальной, и уж в том, что он-то поступит в институт, никто не сомневался. Стаин мечтал стать законодателем мод, а проще сказать -- модельером, обязательно известным, и, наверное, преуспел бы в этом, потому что вкусом природа его не обделила, да и на машинке он шил на зависть девчатам, хотя об этом распространяться не любил. Одно дело модно одетый Стаин, и совсем другое -- Стаин-портной. Тогда, по крайней мере, он не хотел, чтобы эти два понятия совмещались, а первым он очень дорожил и ревностно поддерживал свою репутацию первого модника. Однажды на школьном вечере он избил одноклассника, который имел неосторожность заметить школьной красавице, слишком уж восторженно высказавшейся по поводу элегантности Жорика,-- мол, кому и быть таким, как не портняжке. Еще до окончания школы, класса с девятого, многие ребята знали о жизненной программе Стаина, потому что Ленинград, где он собирался учиться, а позже завоевать его как модельер мужской одежды, не сходил у него с языка. Он и летние каникулы после девятого класса провел там... И вдруг -- крушение всех надежд и планов, и это при известности и самоуверенности Стаина! Было много возможностей остаться в любимом городе: большие заводы наперебой зазывали на работу, но этот путь был не для Жорика -- он и думать об этом не желал. И Стаин вернулся в город, из которого еще месяц назад не чаял вырваться. Таргонин, как и многие его одноклассники и знакомые из соседних школ, уже учился тогда на первом курсе медицинского института, одного из двух вузов в их небольшом городке. Он помнил, как моментально разнеслось тогда по институту: "Стаин вернулся! Жорик приехал!" Особенный восторг это сообщение вызвало среди девушек. В тот же вечер Таргонин увидел Стаина на центральной улице, с легкой руки того же Жорика прозванной Бродвеем и иначе среди молодежи с той поры не именовавшейся. Жорка, и без того выделявшийся на Бродвее, выглядел в тот день, по мнению местных пижонов, которых тогда называли стилягами, просто умопомрачительно: узкие кремовые брюки, коричнево-желтый, в мелкую клеточку твидовый пиджак, однобортный и широкоплечий, с узкими лацканами и застежкой на одну пуговицу, туфли с блестящей пряжкой на боку и на толстой каучуковой белой подошве. Довершали наряд темно-бордовая рубашка и золотистый галстук с рисунком, на котором была изображена яркая блондинка на фоне пальмы с обезьяной. Надо сказать, что на Стаине, высоком и ладном, к тому же предельно аккуратном, умевшем носить вещи с завидной небрежностью, все это выглядело совсем не так уродливо, как пытались изобразить тогда карикатуристы. Не случайно Жорик был излюбленной мишенью всевозможных листков сатиры, столь популярных в те далекие годы в школе, горкоме комсомола, и даже парке, единственном притягательном месте их тихого городка. Считай, благодаря Стаину и держалась на высоте вся агитационная работа городка против чуждой нам моды. Павел Ильич даже сейчас, через столько лет, помнил яркий стенд "Окно сатиры" на центральной аллее парка, где местный художник изобразил Жорку с какой-то жутко размалеванной девицей танцующими рок-н-ролл на гигантском диске, естественно, не фирмы "Мелодия", а внизу были и клеймившие позором стихи: Жора с Фифой на досуге Лихо пляшут буги-вуги Этой пляской безобразной Служат моде буржуазной. Жорик жил неподалеку от парка, в районе, именуемом Татаркой, где с незапамятных времен обитала самая отчаянная городская шпана, словно по наследству передававшая дурную репутацию из поколения в поколение. К тому же взрослая часть Татарки -- мясники, мездровщики, мыловары, колбасники, кожевенники -- работали на мясокомбинате, самом крупном в те времена предприятии города, где директором был Маркел Осипович Стаин. Работа на комбинате ценилась высоко, и отца жоркиного почитали. А потому на гордой Татарке мужики, одним ударом кулака убивавшие быка, первыми здоровались с Жоркой и не одному сыну-сорванцу драли с малолетства уши, чтобы не задирал Стаина-младшего, а был ему другом, защитником. Да и Жорка, если не по природе, то по беспечности своей щедрый, пользовался любовью на Татарке, потому что не жалел ни карманных денег, которых у него всегда было с избытком, ни своих знаний -- и списывать давал, и подсказывал в школе. А уж когда он начал играть в футбол за местный "Спартак", за который оголтело болел и стар и млад на Татарке, и быстро стал самым удачливым его бомбардиром, популярности его не стало предела. Одного косого взгляда Стаина было бы достаточно, чтобы в тот же вечер исчезла из парка карикатура со стишками. Но Жорку словно забавляла его скандальная известность в городе, и он удерживал шпану, предлагавшую подпалить очередной шедевр парковой администрации. "Зачем же,-- отвечал он с ленцой,-- пусть висит, жаль, девочка не в моем вкусе, а так нормально. Всем надо жить: мне танцевать рок-н-ролл, комсомолу чуждое и тлетворное влияние Запада осмеивать. Се ля ви, как говорят французы, или еще проще: каждому свое -- диалектика жизни",-- и равнодушно шагал к танцплощадке под растерянные и восторженные взгляды своих почитателей и болельщиков. И уж совсем непонятным было его отношение к школьной стенгазете, которая не раз и не два едко высмеивала Стаина. В их родном городе, как, наверное, мало в каком другом, царил тогда культ силы, и Стаин, живя на Татарке, конечно, почитал его, к тому же и физическими данными природа его не обделила. В школе Жорку побаивались -- нет, не из-за его дружков, боялись его самого, драться он умел, причем зло и жестоко. Стоило ему только пригрозить кое-кому из редколлегии, и он бы перестал быть объектом назойливого внимания стенгазеты,-- Павел Ильич помнил, какие тихони ее тогда готовили. Но Стаин никого не трогал, проходил мимо стенда, даже не замедляя шага и не повернув головы, словно ему было наплевать, что там о нем опять написали. Теперь, спустя много лет, Павел Ильич запоздало понял, что Стаин, считай, с детства совершенно игнорировал мнение окружающих, оно было для него пустым звуком... Кто знает, может быть, причина - в редкой атрофии каких-то клеток... Профессор Таргонин объяснить этого себе не мог... В тот вечер, в начале сентября, вернувшись из Ленинграда, Стаин пригласил друзей и одноклассников в летний ресторан все в том же парке. Таргонин тогда впервые сидел в ресторане на открытом воздухе и удивлялся, а может, даже завидовал, что многие уважительно раскланивались с Жориком, а уж официантки с ног сбились, стараясь угодить Стаину-младшему, тем более что Стаин-старший как раз гулял здесь же, в противоположном конце зала. То застолье запомнилось Таргонину. Стаин совсем не производил впечатления человека огорченного или растерянного, хотя собравшиеся за столом понимали, что случилось непредвиденное, и полетела в тартарары придуманная Жоркой роскошная жизнь в Ленинграде. Первый тост Жорик поднял за сидевших вокруг друзей, поздравил их с поступлением в институт и, не скрывая иронии, выразил надежду, что будущие врачи, уж конечно, позаботятся о его здоровье, не дадут пропасть, если что,-- в общем, все было по-дружески мило. В конце вечера, когда никому не хотелось уходить,-- потому что большинство впервые вот так по-взрослому гуляли в лучшем городском ресторане и обслуживали их по высшему разряду, упреждая каждое желание,-- Стаин, который много пил, но не пьянел, вдруг объявил: -- Знаете, у меня есть еще один тост: я твердо решил покончить с мирской суетой и намерен теперь, уже в следующем году, поступить в духовную семинарию, но в оставшийся мне год я хотел бы взять от жизни все... Так выпьем за веселье и девичьи улыбки!.. Какой поднялся за столом переполох! Все стали наперебой давать Жорику шутливые советы, как себя вести с будущей паствой и прочее и прочее. Неизвестно, чем бы закончился неожиданно возникший горячий диспут о религии, если бы кто-то вдруг не рассмеялся и не сказал: -- Да вы можете себе представить Жорика в рясе? 3асмеялись остальные, настолько не вязалось это со Стаиным. Конечно, все без исключения восприняли сказанное Жоркой как очередную блажь щедрого на сумасбродство одноклассника. Вот что неожиданно припомнилось Павлу Ильичу о Стаине, а вместе с этим вспомнилась и юность, их провинциальный городок, пахнущий по весне сиренью и акацией и белый от тополиного пуха в июне. Далекое время надежд и мечтаний, дерзких планов, время, когда все у тебя и у всех твоих друзей, включая Жоржа Стаина, было еще впереди и жизнь казалась бесконечной и такой долгой... Что там цветок в петлице! Стаин мог выкинуть и не такое, даже в те юные годы. Нет сомнения, что все, кто присутствовал на банкете по случаю возвращения Стаина из Ленинграда, тут же забыли о духовной семинарии, куда он собирался поступить будущей осенью, забыли, еще не выйдя из-за стола, и иначе, чем за веселый и остроумный розыгрыш, это не приняли. Но через неделю по городу поползли слухи: осуждающие и восторженные, одобряющие и клеймящие позором -- в общем, разные... Той же весной, за полгода до бесславного возвращения Стаина из Ленинграда, в их город или, точнее, в церковный приход взамен неожиданно умершего батюшки был назначен новый поп. Откровенно говоря, ни церковь, ни мечеть, расположенная на Татарке, никакой роли в жизни города не играли, существовали тихо, незаметно. Вспоминали о них лишь в немногие дни религиозных праздников, да и то в такие дни стекались сюда в основном богомольные старушки и благообразные старички... Ни церковь, ни мечеть особым архитектурным изяществом не отличались, исторической ценности не представляли никакой, чтобы хоть этим привлечь чье-то внимание. Выросшие почти одновременно в начале века, постройки эти отличались лишь крепостью и надежностью, а главной достопримечательностью являлся парк вокруг, предусмотрительно разбитый по всем правилам садово-парковой архитектуры. Прежний поп жил затворнически, вряд ли кто его видел и знал в городе, кроме редких прихожан. От городской суеты он оградился добротным каменным забором. Тяжелые ажурные ворота гостеприимно распахивались лишь несколько раз в году, а в будни пройти в церковь можно было через массивную дубовую дверь, при которой неизменно находился мрачного вида коренастый горбун. Не радовал прежнего попа даже парк, за которым ухаживали садовник и прихожане: поп редко гулял по его у тенистым аллеям, посыпанным красноватым песком, даже в долгие, необыкновенно красивые летние вечера. Говорят, святой отец тихо пил и оттого избегал лишнего общения. Инертность батюшки не могла не влиять на приход, и он, и без того малолюдный, хирел день ото дня. И вдруг появился новый поп. Прежде всего, он был молод,-- наверное, лет тридцати, не более, и, конечно, мало походил на служителей культа, которых все привыкли воображать немощными стариками с седыми окладистыми бородами, в сутанах до пят, замызганных воском, и непременно с дребезжащими козлиными голосками. Этот скорее напоминал актера, снимающегося в роли священника,-- высокий, по-спортивному стройный, с густой темной бородой, придававшей ему интеллигентный вид. Черная муаровая сутана с воротничком стоечкой, из-под которой виднелась всегда безукоризненно белая сорочка, напоминала вечерний фрак; такому впечатлению очень способствовали узкие, по моде, полосатые брюки и довершавшие строгий наряд черные туфли на высокой шнуровке. В иные дни молодой батюшка ходил с непокрытой головой, и его густую, чуть тронутую сединой шевелюру не мог взвихрить даже ветерок, прилетавший в город с востока, из знойных казахских степей; но чаще он носил мягкую черную широкополую шляпу, и она очень шла к его бледному, несмотря на очевидное здоровье, лицу. Может, бледность эта бросалась в глаза еще оттого, что огромные глаза, обрамленные по-девичьи длинными ресницами, горели каким-то необычным внутренним огнем, что невольно притягивало внимание каждого. В довершение всего при нем постоянно была тяжелая, какого-то редкого суковатого дерева трость с ручкой из серебра в виде прекрасной лошадиной головы на длинной изогнутой шее, и эта изящная вещь, некогда явно принадлежавшая какому-нибудь барину, тоже не вязалась с обликом священнослужителя. Облик обликом, но и распорядок жизни у нового батюшки оказался совсем иной, чем у его предшественника. По воскресеньям широко распахивались свежевыкрашенные черным сияющим лаком ажурные чугунные ворота, и с утра раздавался бой церковных колоколов. Правда, этот нестройный медный звон разносился недалеко, ибо деревья старинного парка, разросшиеся за пятьдесят с лишним лет вширь и ввысь, давно переросли самую высокую колокольню храма, и едва родившийся звук угасал тут же, в церковном саду, не долетая к тем, кому был предназначен. В субботу и воскресенье поп целый день не покидал своих владений, но вот в будние дни... Ровно в десять утра он выходил из дубовой калитки, которую услужливо открывал ему горбун, и пешком направлялся в сторону парка, а через полчаса выходил на "Бродвей", обязательно проходя мимо медицинского института, хотя в центр можно было попасть и по другой, менее оживленной и широкой улице. Поначалу появление батюшки на улицах вызывало любопытство. Батюшка своей ровной, неторопливой походкой, не сбиваясь с шага, не озираясь по сторонам, а как бы сосредоточенный на своих мыслях, шагал мимо заинтересованных молчаливых горожан. Но так было лишь поначалу -- вскоре к его утренним прогулкам привыкли и перестали обращать на него внимание. Может быть, в семинарии или духовной академии, где учился их батюшка, преподавали предмет сродни актерскому мастерству, ибо владел он собой куда искуснее, чем любой актер. Время первого удивления быстро прошло, и прохожие не всегда мирно и учтиво обращались к нему, если случайно задевали на тротуаре, но батюшка на это никак внешне не реагировал. Казалось, ничто не способно отвлечь его от высоких дум, только внимательный взгляд иной раз мог заметить, как белели пальцы сильной руки, сжимавшей тяжелую трость. Он шел по центральной улице мимо магазинов и лавочек, никогда не заглядывая ни в одну из них, ничего не покупал ни в киосках, ни на лотках, и, выходя на улицу Орджоникидзе, всегда сворачивал налево, к рынку. Поднимаясь вверх по улице, ведущей на Татарку, где в ближних переулках к базару встречались еще в те годы нищие, батюшка молча подавал каждому, будь то православный или мусульманин, серебряную монетку и продолжал свой путь. На базаре он так же молча, ничего не спрашивая, не прицениваясь и не покупая, обходил ряды и даже заглядывал в крытый корпус, где продавали битую птицу и молочные продукты,-- словно санитарный врач, только с пустыми руками. Обойдя все закоулки базара, он уходил, едва замедляя шаг у чайной, где собирались городские выпивохи. Странно, но, завидев батюшку, завсегдатаи мигом скрывались за дверью и даже захлопывали ее, хотя тот не проявлял намерений заглянуть туда. Наверное, новый батюшка, как и все молодые люди, был полон надежд, грандиозных планов, а может, даже и тщеславен, и оттого считал своим приходом весь этот провинциальный городок, медленно заносимый песком из великих казахских степей, а не ту жалкую паству, которая даже в воскресный молебен разбредалась по церковному саду. Ежедневно он обходил уверенным шагом город как свои церковные владения и словно вглядывался в своих будущих прихожан. Странно, но иногда во время утренней прогулки, и чаще в одном и том же месте, батюшке навстречу попадался главный режиссер местного драматического театра, который по посещаемости мог поспорить с церковью. Правда, служитель Мельпомены в стоптанных ботинках и лоснившихся брюках, уже изрядно побитый жизнью и зачастую под хмельком с самого утра, вряд ли мог тягаться по внешнему виду с батюшкой, вся фигура которого излучала силу и уверенность. Но не исключено, что в эти утренние часы двум столь разным людям приходила в голову одна и та же мысль: "Это мой город, и я завоюю его! Дайте только срок! Вы еще будете плакать благородными слезами духовного очищения",-- и каждый при этом видел свой алтарь, оба представляли широко распахнутые двери своих заведений, расположенных в разных концах равнодушного и к театру, и к церкви города. Во время своих прогулок святой отец ни разу не остановился, не заговорил ни с кем, если не считать тех минут, когда он подавал подаяние и щедрым жестом осенял кого-нибудь крестом, но этой милости удостаивался не каждый. Нет, дешевой агитацией он не занимался, в церковь не зазывал, но весь его вид как будто говорил: "Я ваш духовный отец, я пришел, я буду смотреть, как вы живете, в чем видите радость, что есть для вас счастье". Говорят, и в своих проповедях он не упрекал тех, кто забыл церковь, не уговаривал никого вести с собой туда соседа, но что-то было в его речах, если старики и старухи дружно ходили на молебны, а слух о том, что батюшка молод да пригож собой, разнесся далеко окрест, и у люди из близлежащих деревень стали наезжать туда по воскресеньям. Каково же было удивление горожан, уже привыкших к одиноким прогулкам батюшки, когда однажды он появился на улице не один... а вместе со Стаиным. Да, да, с Жориком. Они прошли обычным маршрутом батюшки, чуть дольше обычного задержались на базаре и возвращались, как всегда, мимо медицинского института. Шли они словно давние друзья, о чем-то оживленно разговаривая, не обращая внимания на то, что встречные провожают их удивленными взглядами. Они шагали сквозь строй любопытствующих, на этот раз молчаливых,-- даже подростки не стали кричать издали: "Поп, поп -- толоконный лоб" или напевать весьма фривольную песенку о попадье, потому как Жорика Стаина город хорошо знал и связываться с ним никому не хотелось. Если главного режиссера местного театра вряд ли кто знал в лицо, кроме его актеров да, пожалуй, отдела культуры горисполкома, то батюшку -- отца Никанора -- представлять было не нужно: все знали, что в городе новый поп, человек весьма оригинальный. Появление же его теперь каждый день в обществе Стаина-младшего вызвало к нему новую волну интереса. То был конец пятидесятых, и в этом действительно дремотном городишке редко происходили большие события, а потому даже приезд нового попа вызвал интерес,-- интерес, конечно, праздный, но все же он был налицо. Эти неторопливые прогулки в одно и то же время и по одному и тому же маршруту двух так резко выделявшихся из общей массы молодых людей, конечно, не могли не обратить на себя внимание. Стаин с попом были любопытной парой, и режиссер, встречая их каждый день по утрам, невольно церемонно расшаркивался с ними и, с тоской глядя им вслед, думал: "Мне бы их в театр, валом бы народ валил". Жорик рядом с отцом Никанором выглядел ничуть не хуже. И, конечно, ему даже не приходилось прилагать усилий, чтобы особо не отличаться от батюшки, только вместо галстука под белую рубашку Стаин надевал темный шейный платок. Единственной пижонской черточкой в его одежде оставались белые носки к черным мокасинам. Стоило Жорику пару недель не побывать в парикмахерской, и его густые волнистые волосы упали на плечи, сделав его удивительно похожим на молодого семинариста. Странно, но весь облик Стаина в эти часы прогулки преображался: он был само внимание, послушание, кротость. Однако и с прической, и со всей внешностью его к вечеру происходила метаморфоза: стоило Жорику несколько минут поколдовать над собой у зеркала, и появлялся совсем иной человек, в котором ничто уже не напоминало кроткого семинариста -- это был типичный самодовольный стиляга с неизменной презрительной гримасой, которая портила его довольно красивое лицо. Не зря, видимо, приглядывался к нему режиссер, в Стаине наверняка умер незаурядный актер. Жорик Стаин относился к разряду мужчин, избежавших в свое время подростковой угловатости, худобы и прыщавости. Уже в шестнадцать лет это был ладный, красиво сложенный парень, мало кто мог угадать его возраст, а в те годы так хочется выглядеть взрослым, и Жорик старался вовсю. Он первым в классе побывал на вечернем сеансе в кино, первым побрился, первым стал посещать танцплощадку в парке -- и не через дыру в заборе, а официально, с билетом. Впрочем, Стаин был первым во многом, если не во всем, хотя только с возрастом понимаешь, что никакой разницы нет в том, весной ты появился на танцплощадке или осенью, в мае принципиально ходил на последний вечерний сеанс в кино или в июле, но тогда все казалось главным и ценился первый шаг. Ему очень нравилось быть первым, вызывать чью-то жгучую зависть. Конечно, он раньше своих сверстников закурил, потому что у Стаина-старшего пачек "Казбека" в доме было не счесть -- возьми одну, никто не заметит. Да и позволено Жорику, единственному сыну, было все. Пить, наверное, начал тоже первым, хотя утверждать это сложно, но зато по сравнению с другими у него и в этом оказалось неоспоримое преимущество. Было время, когда той или иной области разрешали открывать свой водочный завод, чтобы поправить экономику, с непременным отчислением средств от продажи в местный бюджет. Производство это донельзя примитивное -- было бы разрешение,-- оттого они расплодились повсюду, и хотя много чего в областях не было, но водочный завод обязательно имелся. Когда Жорик пошел в первый класс, появился такой заводик и у них в городе, и директором стала его мать, до этого руководившая местным пивзаводом. В подвале у Стаиных водки было всегда вдоволь, и не простой, как в магазине, а особо очищенной, как хвалилась мать постоянным и частым гостям. Водка эта служила пропуском рвавшемуся во взрослый мир Жорику. Если подростков, болтающихся в парке, никто не замечал и никуда не зазывал, то Жорика привечали. Особым шиком считалось тогда среди парней посидеть до танцев на летней веранде кафе, где продавали пиво, а то и пропустить по стаканчику вина. Взрослые ребята с этой веранды не раз приглашали Жорика в компанию и угощали пивом, зная, что за ним не заржавеет. Потом он и сам стал приходить в парк, завернув в газету пару бутылок водки и прихватив круг копченой колбасы, смело подсаживался за стол к взрослым ребятам с Татарки,-- на такую неслыханную дерзость отважился бы не каждый, даже принеси он с собою бутылку, но Жорик Стаин был личностью особой. И как льстило ему, когда самый лихой закоперщик Татарки -- Рашид, на груди которого цветной тушью был выколот орел, распластавший крылья, просил его вдруг после танцев: выручи, мол, Жорик, добудь бутылку. И Жорик, конечно, выручал, ибо гордый Рашид редко о чем просил, а слово его и авторитет были непререкаемы... Три года назад, когда Павел Ильич впервые наткнулся на "Лотос", он иногда сожалел, что как врач не имеет возможности проследить чью-нибудь судьбу с юных лет, понять, что привело сюда того или иного человека. И вот такая возможность представилась. Он ведь знал о Стаине все или почти все. Павел Ильич не знал, когда и где принял свою первую рюмку Стаин, но скорее всего дома, за столом, и может, из рук самого Маркела Осиповича. Дом Стаиных на Татарке часто гудел от наплыва гостей, там собирались по поводу и без, и водка лилась рекой -- как доставалась, так и лилась. Таргонин хорошо знал об этих застольях и не понаслышке -- его мать работала на пивзаводе. Тогда автоматических линий не было и в помине, и мать еще с двумя женщинами мыла вручную каждую бутылку, шедшую под розлив. Мать Павла Ильича была мастерица на все руки и к тому же веселая, с неунывающим характером. Да и когда ей было унывать, если двое детей-погодков на руках, на мужа в войну похоронка пришла? Мать его была в доме Стаиных своим человеком, без ее рук, считай, не обходился у них ни один праздник,-- да что праздник, и на большую стирку мать ходила к ним, и на большую уборку, и на побелку, и на покраску. Мыла по весне окна, мазала замазкой их на зиму,-- а что делать, зарплата посудомойки мизерная, а детей надо было поднимать. Правду сказать, и Стаины не обижали, жадными их нельзя было назвать, скорее наоборот. А позже они оказались с Жориком в одном классе, и Пашка не раз бывал у Стаиных дома, хотя друзьями их назвать вряд ли было можно, у каждого была своя компания -- классы тогда были большие, по сорок человек, так что группировок хватало. Жили они в разных частях города: Стаины на Татарке, а Пашка на Курмыше, а тогда водились чаще с теми, с кем рядом жили,--странная, по нынешним меркам, дружба, но так было. Теперь, пытаясь отыскать истоки алкоголизма Стаина, Павел Ильич дивился тому, насколько весь досуг людей тогда был пропитан вином и водкой, как чудовищно изощрялись при этом и как почиталось у них в городе умение выпивать лихо, с шиком. Однажды Жорик принес в парк три бутылки водки и обещал налить каждому, кто сумеет выпить до дна целый стакан, не расплескав ни капли, причем не дотрагиваясь до него руками. И тут же показал, как это следует делать. Выпив стакан водки и не расплескав ни капли, он поцеловал его дно и, достав соленый огурец из пакета, закусил -- все это неторопливо, с улыбочкой,-- в общем, Стаин показывал класс, как говорили тогда. Конечно, тут же нашлись желающие хоть захлебнуться, но выпить на дармовщинку. Однако Жорик был бы не Жорик, если бы не постарался хоть в чем-то унизить других. Он, У конечно, водки не налил, а, показывая на кран, советовал потренироваться на водичке, тогда, мол, и будет видно, стоит ли рисковать водкой. Расхватали все стаканы в киоске газированной воды и, обливаясь и захлебываясь, демонстрировали перед Стаиным свои возможности, а Жорик сидел на скамье и, похохатывая и издеваясь, подстегивал неудачников. В тот вечер наливать никому не пришлось, потому что появился с компанией самый отчаянный уркаган с Татарки, Рашид, и увел Жорика с бутылками, сказав: "Нечего с водкой цирк устраивать, пойдем лучше с нами, посидишь, если заняться нечем..." Стаин каждый день в одно и то же время продолжал совершать прогулки с отцом Никанором. Батюшка, человек образованный, эрудированный, рассказывал Стаину о годах своей учебы в семинарии и в духовной академии, о библиотеках с редкими книгами по философии, делился впечатлениями о своей жизни в Киеве, откуда он был родом. Внимание юноши к его речам вселяло в отца Никанора веру в то, что в таком захолустном и безбожном приходе к нему пришла настоящая удача. Он уже мысленно видел своих бывших духовных наставников в семинарии, читающих его рекомендательное письмо, где он просит принять в лоно церкви пытливого ума юношу. Да, быстрым умом, твердостью характера, способностью быть лидером, верой в свою исключительность Стаин вполне мог бы потягаться с любым семинаристом. Отец Никанор понимал это, как понимал и другое: уход в религию заметного в городе молодого человека из благополучной семьи, так легко расстающегося с мирскими соблазнами, мог иметь далеко идущие положительные последствия для его прихода, числившегося в синоде в ряду к