, как к вам относятся в Норвегии? - К нам относятся хорошо, - ответил Ганс. - Только вздорные одиночки не понимают того, зачем мы сюда пришли. Неужели вас не страшит угроза британской оккупации? Пример Ирландии должен быть пугающим. На праздник рождества они заявились к ним в дом втроем: книжник Ганс, Фриц с цветами и "шоколадный Вилли"; были чрезвычайно вежливы, сделали все, чтобы демонстративный уход из гостиной ее отца не был таким шокирующим, но все же вели себя словно те самые тетерева на току, только что хвосты не пушили. ...Блас вернулся, снова оценивающе оглядел Кристу, словно бы раздевал ее, попросил официанта принести еще одну бутылку вина и сказал, что в "Лас пачолас" столик зарезервирован, сначала выпьем здесь, потом прокатимся на экипаже по старой Севилье, а после отправимся на ужин; кстати, там прекрасные фламенко, значительно лучше мадридских, послушаем песни Андалусии, они здесь совершенно особые. - О, как прекрасно! Спасибо! - откликнулась Криста. - Вы в первый раз на пенинсуле? - спросил Блас. - Да. - Интересно? - Конечно. - Что успели посмотреть в Мадриде? - Не очень-то много, - ответила Криста, усмехнувшись чему-то. Она ведь не хотела уезжать в Севилью; рядом с Роумэном, в его хирургически чистом доме, а потому, в самом начале, показавшемся ей отстраняюще-холодным, она совершенно неожиданно для себя испытала странное чувство, похожее на незнакомую ей ранее умиротворенность. Будучи человеком сильным, очень самостным, не играющим, он позволил ей ощутить спокойствие рядом с ним, то спокойствие, какого она не знала с той поры, как гестапо забрало отца и маму. Она убеждала себя, что все это выдумка, она на р а б о т е, никаких сантиментов, это мешает делу, расслабляет, дает простор для иллюзий, она говорила себе, что все происходящее - актерское "приспособление", просто надо придумать себе эту умиротворенность, чтобы сподручнее было делать то дело, которое ей поручено, но чем дальше, тем явственнее она понимала, что ощущение, родившееся в ней, не есть приспособление для более точного исполнения той роли, которая была для нее написана, но самое истинное чувство, ранее ей незнакомое. Во время первой встречи с Кемпом она сказала: - Надо бы поскорее все завершить... Боюсь, мне будет довольно сложно работать в будущем... - Увлеклись? - спросил он, стоя к ней вполоборота и разглядывая полотно Мурильо. - Хороший мужчина? - Да не в этом дело, - ответила она раздраженно. - Он очень открытый человек... Верит мне... И в нем нет гадости... - Поступайте, как знаете, - ответил Кемп. - У нас к нему тоже нет отвращения. Просто следует понять, чем он живет дома. Это не есть нечестность. В конечном счете можете подсказать ему что-то, мягко подействовать на него... Вы никогда не поступите по отношению к нему бесчестно. Наоборот, вполне вероятно, что понадобитесь ему в сложной ситуации... Если он действительно намерен жениться на вас, не отказывайтесь, не надо... А вообще-то поступайте так, как вам велит совесть. Я не смею вас неволить, упаси бог. Точно просчитав м у ж ч и н у Роумэна, именно Кемп предложил Кристине настоять на поездке в Севилью; это проверка, заметил он, и для вас и для него; ничто так не выявляется, как чувство, - особенно во время короткой разлуки. Поймете, что он вам действительно дорог - очень хорошо, мы расстанемся, начнете строить свою жизнь; ощутите в нем холодность, что ж, продолжим наше дело, вам не будет так трудно, как сейчас, все понимаю... Говоря так, Кемп, однако, думал совершенно о другом: более всего привязывает мужчину, а особенно такого, как Роумэн, самостоятельность женщины: раз поездка в Севилью задумана - она должна осуществиться. Не для Кристы, а именно для Роумэна и была задумана поездка в Севилью; внезапная увлеченность женщины Роумэном оказалась для него неожиданной; все-таки женщины загадочные существа: увлечься таким человеком? Чудовищный характер, никакого шарма, груб, бестактен, совершенно беспомощен в кровати... Слушая тогда Кемпа, она вспоминала Ганса, то утро, когда он, лежа в кровати, гладил ее по мокрой щеке и тихо говорил, как рвется его сердце за родителей "белобрысика" (она тогда еще не красилась, волосы были, как копна соломы), успокаивал ее, нежно шептал на ухо какие-то ласковые слова, слушая которые Криста расслаблялась, будущее не казалось ей таким ужасным, каким виделось с тех пор, как случилась трагедия с родителями. А потом Ганс попросил помочь ему в его борьбе за несчастных стариков, - "ты должна познакомиться с тем, кто по-настоящему виноват в их аресте; это сдвинет дело с мертвой точки; мне будет легче говорить с теми офицерами, от которых зависит их судьба". Она, конечно же, согласилась; он устроил ей встречу с доцентом университета Олафом Ли; гестапо подозревало его в связях с англичанами, надо было подвести к нему своего осведомителя; Ли был человеком осторожным, знакомств чурался; все те, кто его окружал ранее, были преданы ему и разделяли общее для норвежцев чувство глухой ненависти к оккупантам. Криста ему понравилась, тем более он знал ее отца и преклонялся перед талантом профессора; через две недели она сказала Гансу, что не может больше, "он хочет, чтобы я легла с ним в кровать". Ганс тогда долго молчал, потом принес вино и начал пить, наливая и ей одну рюмку за другой; под утро он сказал - в кровати уже, кончив истязать ее: "Я прощу тебе эту жертву... Если это поможет вернуть папу и маму, я прощу тебе все, белобрысик"... Когда она вернулась к нему через два дня от Олафа Ли, он всю ночь выспрашивал ее, как ей было с другим, любил ее исступленно, а потом исчез, не попрощавшись. Той же ночью к ней постучался незнакомый мужчина, говоривший по-норвежски с акцентом, сказал, что нужно срочно собраться и уехать отсюда, потому что Ли схвачен во время радиосеанса с Лондоном и его друзья считают ее виновной в провале, возможна месть, надо поменять квартиру, "мы не бросаем в беде наших друзей, особенно таких нежных и умных девушек, как вы". Он-то, этот Густав Гаузнер, и стал ее р у к о в о д и т е л е м, он-то и устроил ей свидание с мамой, которую перевели из гестапо в госпиталь; отца обещали отпустить вскорости, после того как она закончит новую р а б о т у... Она никогда не могла забыть, какая брезгливость к себе самой овладела тогда ею; она увидела себя со стороны, словно свое отражение в зеркале, в самые ее хорошие часы, когда она нравилась себе - особенно утром в воскресенье, можно поваляться в кровати, зная, что скоро будет кофе и все соберутся за столом, и папа будет рассказывать поразительные истории про свои числа, а мама сделает прекрасные хрустящие тостики на маргарине, и будет тихо и так н а д е ж н о, как нигде, только в воскресное утро бывало ей так спокойно за столом с папой и мамочкой. Она видела не себя даже, а какую-то женщину, невероятно, до ужаса на нее похожую; женщина стояла возле зеркала в легкой пижамке, красно-голубые цветочки по белому, и все в ее лице было прежним - веснушки, вздернутый нос, ямочка на подбородке, но это же не я, думала она тогда, я не могу быть ею, этой гадкой п о д с т и л к о й. А почему? - услыхала она тогда чей-то тихий вопрос. Потому что, ответила она, никто не видел, как я ревела в ванной, когда выходила от этого несчастного Ли, как я просила у бога прощения за то, что свершаю, как я перечитывала Библию, только бы найти оправдание себе, и я находила это оправдание, ибо заповедь гласила, что отца и мать надо возлюбить превыше всего, а если есть любовь, тогда можно пойти на все, только бы спасти тех, кто дал тебе жизнь, а сейчас подвержен муке. Нет, возразил ей голос, совсем не похожий на ее собственный, это не оправдание. Ты должна была торговаться, как женщина на базаре, ты обязана была сказать: "Как только мамочка и папа придут домой, я выполню все, что я должна для вас выполнить, но я отдам свою честь лишь тогда, когда жизнь тех, кого я люблю, будет спасена". Она тогда пошла в церковь, провела там целый день, вымаливая себе прощение, уговаривала себя, что прощение отпущено ей, но в самой сокровенной части своей души не верила этому, и то, что она не верила себе самой, было самым ужасным, просто невыносимым. Она вернулась домой и приняла двадцать таблеток снотворного и засыпала, чувствуя какое-то счастливое успокоение, особенно когда написала: "Папочка и мамочка, я мечтаю, чтобы мы там увиделись, но я сделала все, чтобы вы т у д а пришли как можно позже". Но первым, кого она увидала, был Гаузнер, склонившийся над нею в больничной палате, - с черными кругами под глазами, заросший щетиной, сильно постаревший. Он тогда погладил ее по щеке, вздохнул и сказал: "Никому из нас не дано уйти от своей судьбы, девочка; смертью, как и жизнью, распоряжаемся не мы, а наш рок, и поступать можно только так, как велит судьба; ее нельзя обмануть". - Плохо себя чувствуете? - спросил Блас. - Устали с дороги? - Нет-нет, - ответила Криста. - Просто я думаю, о чем бы вас попросить... Мне очень многое рассказали о Севилье, я должна посмотреть фабрику, где работала Кармен, католическую академию, она вроде бы связана с экспедицией Колумба, арабские улочки, архитектуру семнадцатого века, особенно в старом городе, библиотеку и еще десяток мест, я даже забыла их названия... - Напомним, - ответил Блас. - С чего бы хотели начать? - Мне все равно. Вы же мой гид. - Я бы начал с того, с чего хотят начать все мужчины, - усмехнулся он и поднял бокал. - За ваш приезд в Севилью. - Спасибо, - ответила она и сделала маленький глоток тяжелого, черно-красного вина. - Специального интереса у вас нет? Криста не поняла, удивилась: - То есть? - Ну, какие-нибудь фирмы, занятные люди, университет... - Нет-нет, меня это совершенно не интересует. - Как устроились? - Вполне сносно. - В отеле? - Да. - Как называется? - "Мадрид". - Это сарай, а не отель. Лучше вам переселиться в ателье моего друга Витторио. Он сейчас пишет в Малаге, прекрасная мансарда, есть телефон, старый район, там вам будет приятнее. - Нет-нет, спасибо. Я уже сказала в Мадриде, где поселилась. Туда могут звонить. - Нет ничего проще оставить портье ваш новый номер, - заметил Блас. - Впрочем, как знаете. Дело гида - предлагать, возможность гостей - отказываться от предложений... - Когда мы должны быть в "Лас пачолас"? - Это зависит от вас. - Нет, это зависит от начала концерта, который там дают фламенко. - О, это будет ночью. - Тогда у меня есть время принять душ? - Конечно. - Я могу не переодеваться? Он посмотрел на нее, ничего не ответил, пожал плечами - они у него были крепкие, налитые, но все равно в них угадывалась женственность, слишком покатые; у Пола они сухие и квадратные, словно рубленные топором, и глаза у него очень холодные, хотя жгуче-черные; они у него теплеют только перед сном, а еще, когда он смотрит на меня ранним утром... А у этого глаза тают, как топленое масло. И ладони, наверное, потные. - Едем? - спросил Блас. - Или хотите еще вина? - Лучше потом. - Как знаете, - ответил Блас, положил на серый мрамор столика купюру, крикнул старику, стоявшему за баром, чтобы сдачу он оставил себе, и, пропустив Кристу перед собой, вышел на улицу. - А у вас жарко, - сказала она. - Странно, ноябрь - и такая жара. - Это задул ветер из Африки. Очень опасный ветер. - Почему? - В Вене его называют "фен"... Если муж убивает жену в пору, когда дует фен, ему смягчают наказание. Шоферов, совершивших катастрофу, вообще освобождают от наказания. Этот ветер очень действует на психику... Наши женщины сразу же беременеют в пору фена, он будит желания... - Хорошо знаете Вену? - Нет. Просто люблю читать. Вообще-то испанцы предпочитают слушать... У нас все невероятно обожают внимать рассказчикам, а вот я какой-то дурной испанец, обожаю читать, наверное, оттого, что никому не верю, только себе. Он как-то артистически взмахнул рукой, таксист заметил его жест издали, так же артистически и рисково с в а л и л к тротуару, распахнул дверь и произнес невероятно длинную фразу. - Садитесь, - сказал Блас, пропуская Кристину первой. - А что вам сказал шофер? - спросила она. - Вы очень подозрительны, - заметил Блас, тесно придвинувшись к ней. - Скорее любопытна. - Подозрительны, не спорьте, я чувствую женщин, - сказал Блас, и по тому, как он это сказал, Криста сразу же поняла, что он совершенно не чувствует женщин; уметь с ними спать еще совсем не значит чувствовать их. Мужчины наивно полагают, что чем неистовей они любят женщину в постели, чем более они властны с ней, тем сильнее она к ним привязывается, становясь кошкой, дворовой сучонкой или курицей, смиренно семенящей за дурнем с гребешком. Бедные мужчины, они совершенно забывают о любви лебедей или тигров! Что делать, не все они любят читать, то есть прикасаться к первоисточнику знания; большинство, этот Блас прав, предпочитают слушать рассказчиков, а те повторяют то, что им рассказывали старшие друзья, а ведь любой рассказ - это искажение представлений... Никогда еще необходимость в обыкновенной нежности не была столь потребна женщине, как в этот жестокий век. Физиология превалирует, лишь если женщина совершенно лишена интеллекта, тогда ее чувства ближе к животному, чем к человеку. И еще такие женщины лишены фантазии, той спасительной ипостаси человеческого духа, которая только и может гарантировать счастье подле мужчины в два раза старшего, и, наоборот, обречь на мучения рядом с молодым атлетом... ...Она всегда помнила лицо старого англичанина, к которому ее подвел Гаузнер; через него она должна была познакомиться с Грегори Уорком, американским дипломатом, работавшим в Лиссабоне, - немцы дали слово, что отец придет домой сразу же после того, как она подружится с Уорком, тот жил в Португалии один, без семьи, очень тосковал. Англичанин утащил ее в номер, прервав ужин; раздевал трясущимися руками, сопел, шаркал ногами, в кровати был похож более на борца, чем на любовника, ей было плохо с ним, она всегда помнила Ганса, он научил ее быть женщиной, она совершенно теряла разум, когда он целовал ее левое плечо и тоненькую косточку ключицы. - Не надо так сильно, - попросила она англичанина, - на меня это не действует, моя эрогенная зона вот тут, - она тронула свое плечо. Англичанина тогда перекосило от ярости, он ударил ее по щеке, сказал, что она паршивая проститутка, и ушел из отеля. К Грегори Уорку ей пришлось идти самой, она делала все, что могла, но в кровать его уложить не сумела, а ведь от этого зависела жизнь папы, только от этого и ни от чего иного, так сказал Гаузнер, дав ей клятву офицера сделать для отца все после того, как она, в свою очередь, выполнит то, что ей было поручено. - Хотите курить? - спросил Блас. - Спасибо. Я курю, только когда пью. Шофер сказал что-то неприличное? Отчего вы не перевели мне его тираду? - Я думал, вы забыли об этом... Вы как-то странно проваливаетесь в себя... Я думал, вас это больше не интересует... Нет, шофер не сказал ничего неприличного... Просто он из Пасальи, это такой район в горах по направлению к Херес-де-ля-Фронтера, там мужчины очень велеречивы, вместо "пойдемте" они говорят: "не сочли бы вы возможным выделить из своего драгоценного времени хотя бы минуту и, если, конечно же, это никак не обременит вас, пойти вместе со мною, вашим покорнейшим слугой". Вот он и сказал: "Я готов предоставить мою машину в распоряжение сеньора, чтобы он мог удовлетворить все желания очаровательной сеньоры". Проще говоря, "такси свободно". - Какая прелесть, - улыбнулась Криста, подумав при этом, отчего же она не услыхала в этой длиннющей фразе, произнесенной шофером, единственного испанского слова, которое выучила в совершенстве, - "сеньора". ...В отеле Блас спросил: - Мне подождать вас в холле? Или можно подняться в номер? - Нет уж, - ответила она. - Пожалуйста, подождите здесь, я вернусь очень быстро. Она поднялась к себе, разделась, вошла в крохотную ванну, пустила душ; горячей воды не было; какая ледяная, подумала она, ведь на улице такая жара; наверное, у них еще работают арабские водопроводы; очень странно, ушла культура, поумирали поколения, а творение рук человеческих живо по сию пору. Криста отчего-то вспомнила, как отец - незадолго перед арестом - говорил: - Знаешь, чем дальше, тем больше я верю в то, что можно вывести математическую формулу истины. Да, да, это так! Надо оттолкнуться от концепции поиска курса самолетов. Ломаные куски разных направленностей складываются - волею человеческого разума - в абсолют линии... Где-то здесь сокрыт ключ к моей идее... Числа подобны характерам, ты никогда не задумывалась над этим? Попробуй внимательно вглядеться в семерку и единицу. Эти цифры более всего меня занимают. А как интересна шестерка! Я бы очень хотел, чтобы ты занялась теорией чисел, пусть тебя упрекают в склонности к черной магии и оккультизму, пусть смеются... Я согласен с Бором: всякая настоящая идея обязательно должна страдать сумасшедшинкой... Замерев под душем, она думала, почему дети так убеждены в своей правоте, отчего они столь напористы в отстаивании своей правды, только-только были маленькие, слово родителей почитали законом, мама и папа все знают, они самые сильные, справедливые и умные, а наступает пора, минует человек какую-то незримую границу (где проходит? между чем и кем?) и делается совершенно убежден в своей правоте, родителей начинает считать старомодными, трусливыми, да и не такими умными, какими они казались прежде... Если бы можно было уберечь поколения от этой - из века в век повторяющейся - трагедии! Как много сердец не было бы разбито, как много жизней не было бы изломано... О чем я, подумала Криста. Почему это навалилось на меня? С каких пор? После того, как Кемп вышел из автобуса? Нет. Раньше. Мне двадцать пять, но я прожила три жизни, а то и больше, я с ч и т а ю людей, а не думаю о них, я не мечтаю о будущем, как другие, а просто программирую возможную ситуацию, учитывая при этом допустимость недопустимого... Пол был с и т у а ц и е й; теперь возникла определенная неожиданность в моих с ним отношениях... Ну и что? Я не имею права на иллюзию. Их у меня вытравили. Если я поддамся бабству, которое есть надежда, могу сломаться, запить, превратиться в уличную шлюху... "А ты и есть шлюха", - услышала она в себе и не сразу нашла слова, чтобы возразить; первое, что пришло на ум - "необходимость жертвы", - показалось бездоказательным; мало ли кто оказывался в таком же положении, как она, но ведь они не искали выход в кровати с человеком, который носил такую же форму, как и те, которые увозили в тюрьму папу с мамочкой. "Тебе хотелось этого", - услышала она то, что раньше запрещала себе слышать. Нет, возразила она себе, мне не хотелось этого, не хотелось, не хотелось, не хотелось! И потому, как в голове слышалось только одно это испуганное и жалостливое "не хотелось", ей стало ясно, что хотелось, что этот холодноглазый, корректный и участливый Ганс с его цветами был уже давно приятен ей, когда еще он только начал распускать хвост при "шоколаднике" и "цветочнике", только он это делал достойнее, чем они, и умел скрывать с в о е желание. Криста сорвала с крючка полотенце, резко завернула кран, словно испугавшись, что и он скажет что-то, растерлась докрасна, оделась, вышла в комнату и, сев к столику, заказала Мадрид. Роумэна дома не было. Он очень плохо выглядел последние дни, подумала она. У него были совершенно больные глаза. И он много пил. Нет, это не потому, что я стала ему в тягость, я помню, как пил Грегори Уорк, когда не мог переступить любовь к своей жене, как он тяготился нашими встречами, как он хотел быть со мной и не мог себе этого позволить, потому что был не тетеревом, а настоящим мужчиной, для которого самоотсчет начинался с сердца и разума, а не со слепого животного влечения. Как-то, сняв ее тонкие руки со своей шеи, он сказал Кристе: - Соломка, наверное, я рано состарился, но я не могу лечь в постель с женщиной, в которую не влюблен. Говорят, это случается с людьми, которым стукнуло пятьдесят. Странно, мне тридцать четыре, но чувства у меня стариковские. И пожалуйста, не говори, что пятьдесят - расцвет мужчины. Пятьдесят лет - это начало заката, хотя он может быть очень красивым и длительным, как в конце августа... Почему я так часто вспоминаю Грегори? - спросила себя Криста. Я видела его последний раз три года назад, на набережной Тэжу, неподалеку от Эсторила, и была такая же осень, только там очень влажно, и было так же тихо, как сейчас, в этой конуре, а мне было так же плохо, как сейчас... Нет, сейчас еще хуже, потому что Пол очень похож на Уорка, он такой же открытый и так же застенчив, даже просит отвернуться, когда раздевается... Я вспомнила Грегори потому, сказала она себе, что письмо Пола было адресовано тоже Грегори, какому-то Грегори Спарку, вот отчего я так часто вспоминаю его... Она не знала и не могла знать, что Грегори Спарк, друг Пола, работал в Лиссабоне под фамилией Уорк, как, впрочем, и Спарк не мог догадываться, что "соломка" была немецким агентом, а уж то, что именно она оказалась той "веснушкой", которая принесла счастье Полу Роумэну - тем более. Она не знала и не могла знать, что Пол Роумэн не отвечал на ее звонки, ибо находился сейчас на конспиративной квартире, которая поддерживала постоянную связь с Севильей, где за каждым ее шагом наблюдали его люди. ШТИРЛИЦ - XIX (ноябрь сорок шестого) __________________________________________________________________________ Генерал Серхио Оцуп встретил его у порога; дверь была отворена; жил он в громадной квартире, в самом центре старого Мадрида, в узком доме начала прошлого века, на третьем этаже; запах здесь был - и это поразило Штирлица - русским: ладан, старые книги и самовар, именно самовар с сосновыми шишками, с особым т е п л о м, которое существовало для него только в России. - Заходи, заходи, хозяин барин, - сказал Оцуп по-русски, и эти слова его, петербургский говор, смешинка в глазах, некоторая суетливость, как предтеча дружеского застолья, свойственная именно русским, когда те ожидают гостей, поразили Штирлица. - Простите? - спросил он Оцупа непонимающе; его испанский после года, прожитого в Мадриде, стал совершенно изысканным, - Что вы изволили сказать? Я не понял вас... - Так и не должны, - весело ответил Оцуп. - Это я по-родному говорю, по-русскому, драпанул оттуда в восемнадцатом. Петечку звал с собою, младшенького, а он Ленина фотографировал, не захотел, служил делу революции. Он и поныне правительственный фотограф в Кремле, а я генерал у Франко... Так-то вот... Разметало братьев, стоим друг против друга, библейский сюжет! Раздевайтесь, милости прошу в дом. Сначала посмотрим коллекцию, потом гости подойдут, перезнакомлю... Музей начинался в прихожей, увешанной и заставленной хорезмскими тарелками, старинным афганским оружием, керамикой из Бухары, индийскими, резанными из кости слонами, обезьянами и когтистыми орлами. - Восхитительная экспозиция, - сказал Штирлиц. - Я всегда считал, что Бухара славится бело-голубыми цветами, а у вас, скажите на милость, зелено-синие рисунки... - Я не настаиваю на том, что это Бухара, - заметил Оцуп, внимательно глянув на Штирлица. - Джелалабад? Оцуп даже всплеснул руками: - Вы коллекционер? - Я? Нет. Почему вы решили? - По вашему вопросу. У меня бывали тысячи гостей, но никто никогда не спрашивал о Джелалабаде... - Хм, для меня Джелалабад тайна за семью печатями... Афганцы считают себя пришельцами, некоторые интеллектуалы вообще говорят, что их племя является потомком эллинов... Я бывал в Джелалабаде... Росписи, которые я видел, а главное, рисунки, которые делали на базаре старцы, совершенно поразили меня своим сходством с фаюмскими портретами... На смену маскам древних египтян, которые приобщали умершего к вечной жизни, превращая его в ипостась Озириса, пришло искусство римских завоевателей, с их вертикальным скульптурным изваянием того, кто ушел, но тем не менее постоянно живет в доме потомков... Но как это перекочевало в Джелалабад? Почему я именно там увидел сдержанные, исполненные томительного зноя, цвета Древнего Египта? - Потому, видимо, - Штирлиц услыхал у себя за спиной густой, чуть хрипловатый голос, - что миграция культур есть то главное, что подлежит еще расшифрованию. Оцуп согласно кивнул: - Познакомьтесь, пожалуйста, господа... Доктор Брунн, доктор Артахов. - Очень приятно, - сказал Артахов, протягивая Штирлицу большую, чуть не квадратную ладонь. - По-русски меня зовут Петр Потапович. - Очень приятно, - ответил Штирлиц, с трудом пожимая квадратную жесткую ладонь. - Пошли в комнаты, Петруша, - снова по-русски сказал Оцуп и сразу же пояснил Штирлицу: - Нас тут мало, русских-то, каждым мигом дорожим, чтоб по-своему переброситься, не обессудьте... В первой комнате, заставленной огромными шкафами красного дерева, оборудованными под музейную экспозицию, хранились русские складни: крохотные, деревянные, скромные; иконы, убранные серебром. - А здесь, - Оцуп распахнул дверь во вторую залу, - у меня самое прекрасное, что есть. Милости прошу. Он включил свет - яркие лучи ламп, направленных на стены, увешанные иконами, стремительно высветили длинные глаза Христа, молчаливый взгляд, обращенный на тебя вопрошающе и требовательно. Лица его были разными, Штирлиц сразу же угадал ш к о л ы: уж не Феофан ли Грек в подлиннике напротив меня? Откуда он здесь? Почему? Улица старого Мадрида, два русских, один из которых генерал полиции, второй "Петруша", и поразительная живопись Древней Руси. Вопрос чуть было не сорвался с его языка, но он вовремя спохватился; он не имеет права выказывать свое знание имени Феофана Грека; кто слыхал здесь о нем?! Кто, произнося эти два слова, может ощутить, как разливается сладкое тепло в груди?! Русский, кто же еще! А ты немец, сказал он себе. Ты Макс фон Штирлиц, ты не имеешь права хоть в чем-то открыть свою русскость, кто знает, может быть, именно этого и ждут. Кто? - спросил он себя. Оцуп? Или доктор Артахов? - Невероятно, - сказал Штирлиц, - я ощущаю торжественность Византии, я слышу их песнопения... - Никакая это не Византия, - насупившись, возразил доктор Артахов. - Самая настоящая Россия-матушка... Не доводилось у нас бывать? - Я проехал Советский Союз транссибирским экспрессом. В сорок первом, - ответил Штирлиц. - К сожалению, в Москве пробыл только один день, - все время в посольстве, был май, сами понимаете, какое время... - Понимаю, - вздохнул Артахов. - Май - дурное слово, происходит от "маяться"... Вместо того чтобы Черчиллю в ножки упасть да помириться, на тебе, Гесса, пророка движения, обозвали безумцем... - Ах, Петруша, не впадай, бога ради, в трясучку! Немчура все равно этого не поймет, - сказал Оцуп. - Да и я тоже. Артахов длинно выругался. - Не будет им прощенья за то, что дали себя сломать... Странно, подумал Штирлиц, отчего все русские, которых я встречал за границей, совершенно убеждены в том, что никто из окружающих не понимает мата? Неужели потому, что глубинная Россия практически не видала иностранцев, и поэтому сохранила веру в то, что ее язык неведом никому, кроме ее сынов и дочерей? А доктор этот из старых эмигрантов. Действительно трясуч. Надо держать себя, следить за глазами; среди гостей вполне могут оказаться люди с особым зрением, - те умеют фиксировать не то что слово, а и взгляд. - Ну, а теперь прошу дальше. - Оцуп оборотился к Штирлицу. - Тут есть то, что вас более всего заинтересует. Генерал распахнул дверь в третью залу, выключив свет во второй, где были иконы; Штирлиц сразу же отметил, что Оцуп давно живет на Западе, приучен к здешнему р а ц и о; русские, тем более ожидая гостей, свет не выключают, гулять так гулять, во всем должна быть праздничность, а у этого в голове уже сидит счетчик, работает сам по себе, автоматически фиксирует песеты, которые придется отдать за освещение, - электростанций мало, свет поэтому дорог, генеральского оклада на все не хватит, особенно если держишь такую коллекцию. Здесь, в помещении, еще большем, чем первые два, были собраны книги, многие тысячи русских, испанских, английских и немецких фолиантов. - Да откуда же это?! - поразился Штирлиц. - Плохо по Мадриду ходите, - дребезжаще рассмеявшись, ответил Оцуп, открыто радуясь его изумлению. - Пошарьте в лавчонках на Рибейра-де-Куртидорес, походите по Растро, поспрашивайте знающих людей возле "Каса контрабандистас" - черта купите, не то что книги семнадцатого века. Я, например, за бесценок приобрел фолиант Федорова! - А кто это? - сыграл незнание Штирлиц, поражаясь тому, как наш первопечатник мог оказаться в столице католической Испании. - Русский Гутенберг, - ответил Оцуп. Артахов поморщился, сказал по-русски: - Да что ты перед ним стелишься?! Почему это наш Федоров ихний Гутенберг, а не наоборот? Оцуп раздраженно заметил: - Удила не закусывай, Петечка! Немец раньше начал! - Откуда знаешь?! Архивы смотрел? Какие? Все врут архивы! Не записали наши в какую ведомость вовремя, вот и отдали немцу то, что было по праву нашим. Оцуп улыбнулся, пояснив Штирлицу: - Где собирается больше одного русского, обязательно ждите ссоры, чудо что за нация! В это время раздался звонок; п о ш е л гость; Оцуп, извинившись, отправился в прихожую. - Вы кто по профессии? - спросил Артахов. - Филолог. А вы? - Изгнанник, - ответил Артахов. - Типично русская, знаете ли, профессия. А живу тем, что редактирую журнал "Оккультизм", штаб-квартира-то наша в Асунсьоне, туда Сталин не дотянется, работаем, слава богу, спокойно, здесь ненадолго по делам... Много вашего брата в Парагвае обосновалось, славные люди, чистосердечны, в страдании очистились, проходят сейчас новую закалку - к силе это, верю. А ежели говорить серьезно, то я закончил исторический факультет. Изучал судьбу Родины, всего себя отдавал этому предмету... - В России? - поинтересовался Штирлиц. - А где ж еще можно изучать ее историю? Не в Америке ж?! Там одна жидовня, они на нашей истории канкан пляшут! Только о том и мечтают, чтоб снова туда влезть, гешефты свои раскручивать... Да и у вас, немцев, Россию изучали свысока, как словно какой гербарий разглядывали. - Я считал Олеа... - Штирлиц заставил себя сыграть, будто он забыл фамилию первого иностранного бытоописателя России. - Олеария, - помог ему Артахов, усмехнувшись. - Сукин сын. Ему Ватикан платил за клевету. - Да? - удивился Штирлиц. - Почему? Артахов не успел ответить - в зал начали входить гости Оцупа; началась обычная процедура знакомств, которая носит в Испании несколько экзальтированный характер, сопровождаемый обязательным разговором, смысл которого сводится к тому, чтобы найти общих друзей и по этому определить, кто есть собеседник, что представляет и чего от него можно ждать. Чуть позже пришел генерал Альфредо Гонсалес, рассеянно поклонился Артахову, перебросился несколькими словами с незнакомыми Штирлицу мужчинами, заглянул в четвертую комнату, где был накрыт большой стол, а-ля фуршет, попросил девушку в фартучке дать ему стакан вина, что-то продрог, дождь идет, как сквозь сито сеет; завидев вошедшего маркиза де ля Куэнья, увлек его в зал, где лики Христа испытующе смотрели на каждого, кто входил туда, перемолвился с ним несколькими фразами и лишь потом, взяв Штирлица под руку, поинтересовался: - Скажите, Максимо, в вашей американской богадельне никак не комментируют предстоящий визит аргентинской промышленно-банковской делегации? - Нет, - ответил Штирлиц. - Правда, Кемп просил меня посмотреть газеты, нет ли чего интересного, связанного с тамошними большими проектами... - Ничего не обнаружили? Штирлиц раздумывал одно лишь мгновение, как ответить: кое-что он обнаружил, сказал аккуратно: - Я продолжаю смотреть, Альфредо. Вас эта тема интересует? - Очень. - Хорошо, я буду особенно внимателен. - Спасибо. Если через пару дней вам позвонит Оцуп и пригласит на кофе, значит, это я его попросил. Вы замотивируйте свой интерес к его коллекции, это пригодится, Максимо, - и скользяще отошел к гостям. Штирлиц вернулся к Артахову, стоявшему, набычившись, в одиночестве: - Вы здесь впервые? - Я уехал из Европы полтора года назад. - После краха в Берлине? - Да. - До этого жили в рейхе? - Нет. В Югославии. - Работали с Власовым? - Разве с ним можно было работать?! Неуч! Что за горе такое: как на кого Запад хочет поставить, так непременно выискивает дурня! - Видимо, умных Запад боится, - улыбнулся Штирлиц, - Вырвется из-под контроля, как им будешь управлять? - Так ведь это значит обречь дело борьбы с большевизмом на гибель! Помочь Руси только умный может! - А кто на Западе хочет помочь России? Зачем? Ее надобно держать во тьме. Поди, выпусти ее - ого! Опасно, к чему конкурент?! Вы же Розенберга читали, он не особенно скрывал свое отношение к России: рабочая сила и кормовая база. - Пропаганда, - возразил Артахов. - Своим он говорил одно, нам другое. Ничто так не дозируется, как пропаганда. Поскобли ее ногтем, и сразу увидишь, какой резон кроется за словом... Хотя в чем-то вы правы. Я много думал, отчего Олеарий, которого вы помянули, да и его коллеги Гваньини с Одерборном распространяли об Иване Грозном такие чудовищные сплетни... Да оттого, что именно Иван Грозный был первым русским государем, который столкнулся с Западной Европой и ударил тех соседей, которых Ватикан, и Лондон с ним вкупе, считал своими. Ведь и ливонцы, и поляки пугали Париж и Берлин тем, что Иван не ограничится явными своими притязаниями, но дальше двинет, к морю... А - не хотели этого. Наоборот, мечтали запереть Московию в старых границах. Жизнь там уж больно дешева, пусть бы вечно туда ездить, к ним, то бишь к нам, диким, - Артахов вдруг усмехнулся. - Знаете, сколько голштинское посольство получало от нашего царя на прокорм своих людей, коих было тридцать четыре души? - Нет, - ответил Штирлиц; он действительно не знал этого. - Так вот послушайте... Шестьдесят два каравая хлеба, четверть быка, четыре барана, двенадцать кур, два гуся, зайца, полета яиц, четверть ведра испанского вина, пива и водки - для господ дипломатов; слугам выделялась бочка меда, бочка пива и бочка водки, да поверх этого пуд масла на неделю, соль и три ведра уксусу. По-царски, а?! - Действительно, - согласился Штирлиц, посмотрев на Альфредо Гонсалеса; обойдя приглашенных, перемолвившись с каждым несколькими словами, тот снова вернулся к маркизу де ля Куэнья; к собравшимся стоял спиной, говорил тихо, так что ни услыхать его было нельзя, ни прочитать слова по губам. - Однако не могу не согласиться, - продолжал свое Артахов, - рейхсминистр Розенберг в корень вопроса не смотрел, а его, корешок этот самый, можно сыскать лишь в истории. И если к истории отнестись серьезно, то станет ясно, что Россия - определенного рода Феникс, в котором здравый смысл тесно увязан с совершеннейшей мистикой. Действительно, были торжища, Псков и Новгород от Москвы близки, к Ганзе тяготели, русско-немецкое содружество в чистом виде, - так ведь нет! Кому-то было угодно уничтожить эти русские форпосты, а заместо них поставить черт знает в какой дали Архангельск - в угоду англичанам да Астрахань - тем же в угоду, потому что как они Персией тогда вертели, так и впредь будут вертеть, помяните мое слово. И была обречена Московия на закрытость; внутреннее торжище; никакого общения с миром... Штирлиц рассеянно заметил: - Я слыхал, что генерал Власов и те, кто был с ним, считали ненужным и вредным для России какое бы то ни было общение с миром... - А - с Германией? Какой он никакой был дурень, а общения с Германией не отвергал! Наоборот, русские и пруссаки - родня по крови... - Это как? - удивился Штирлиц. - Так очень просто! - обрадовался Артахов. - Зрите в корень! Русы и П-р у с ы! Корень-то один! - Я вам столько общих корней найду, - вздохнул Штирлиц, - что не возрадуетесь... Не по крови близки наши пруссаки с русскими, но совершенно по иным субстанциям. И прежде всего потому, что в России и Германии очень долго правила к а з н а, все шло сверху, от императора, живой жизни навязывалась вздорная воля дворцового фантазера, который не понимал дела, верил только тем, кто его окружал, а всякую самостоятельность низов считал покушением на его власть... Это нас роднило, доктор, а не к о р н и... - Погодите, но ведь то, что вы изволили заметить, смахивает на марксизм... - Ну и что? Он же существует. Гегеля помните? "Все разумное действительно и все действительное разумно". Артахов сокрушенно покачал головой: - Вот уж воистину поражение отбрасывает нацию в объятия всепозволяющего либерализма! - Если либерализм способствует мысли - я, увы, за либерализм. Несчастным немцам сейчас надо серьезнейшим образом думать о своем будущем, поскольку, как выяснилось, теория, выдвинутая Гитлером вместо Старого завета, абсолютно несостоятельна и кончилась тем, что мы с вами оказались на задворках: вы со своими к о р н я м и, а я с идеей богом избранной расы... - Да, - удивленно протянул Артахов, - у нас в Южной Америке так немцы не говорят... - А как они там говорят? - Да уж не так, - повторил Артахов и, в свою очередь, обсмотрел лицо Штирлица совершенно особенным, холодным и отстраняющим взглядом. Штирлиц кивнул ему, отошел к книжным шкафам, углубился в изучение библиотеки; говорить с Гонсалесом о чем бы то ни было до того, как он кончит свою р а б о т у, бесполезно; прирожденный разведчик, он легче всего получал надежную информацию именно на такого рода встречах, где собирались люди одного круга, понимавшие друг друга с полуслова; их объединяла общность интересов; в условиях франкистского государства своей задачей они видели противостояние левым тенденциям, которые ежедневно и ежечасно росли благодаря неуклюжему и трусливому у д е р ж а н и ю захваченной фалангистами власти, которое базировалось на убеждении, что если не замечать проблем, которые стали для всех очевидными, то, значит, их и нет: существует лишь то, что обозначено печатным словом, все остальное - химера. ...Штирлиц видел в стеклах книжных шкафов все, что происходило в зале, - кто с кем говорил, что говорил и как слушал; все это закладывалось в таинственные отсеки памяти, чтобы в нужный момент сработала информация, необходимая для моментального принятия того или иного решения. Он заметил, как один из гостей м а з а н у л его спину взглядом, а потом стремительно поднял глаза и встретился с глазами Штирлица в стекле шкафа; ты стареешь, сказал себе Штирлиц; первый симптом старости - утрата быстроты реакции на слово, жест или взгляд; надо узнать у Гонсалеса, кто этот человек; слишком молод и чересчур красиво одет, вполне может быть осведомителем; на "одежку" в этом обществе мало кто обращает внимания, людей здесь ценят по количеству принадлежащей им земли и связям; проиграв темп-бери качеством, усмешливо подумал Штирлиц; глаз с красавца не спускал, заставив того отвернуться: именно преследующий заинтересован в том, чтобы его не заметил тот, кого он преследуе