ь раньше, - сказал он, - ваша собака была бы жива. Можете не верить людям, но верьте собакам, они никогда не симулируют болезнь. Если она плакала, значит, она плакала всерьез, потому что не могла терпеть боль. ...Роумэн допил виски, закурил и спросил себя: что же теперь делать? Жизнь кончается только тогда, когда она кончается. Всякий удар рано или поздно забывается, делается некоей душевной мозолью, а она подобна костной, - в том месте, где единожды был перелом, второй раз не будет. Но ведь что хорошо для кости, то трагично для души! Мы часто путаем понятия - когда говорят "выдержка", не есть ли это на самом деле жестокость или, того хуже, черствость, равнодушие, безразличие? Он по-прежнему видел глаза Кристы прямо перед собой, большие, очень голубые; иногда, впрочем, они у нее становились совершенно прозрачными; когда же они у нее менялись? И - отчего? Первый раз он заметил, что глаза ее сделались льдистыми, когда они сидели вечером на кухне за большим дубовым столом (дуб убивает микробы, никаких скатертей, а тем более лака, очень гигиенично, отец приучил его к этому); они тогда говорили о Франции, о том, что Париж особенный город, в нем живет музыка, она рождается в каждом человеке, даже в том, который лишен слуха, и постоянно слышится аккордеон и гитара, мелодия пронзительная, в ней звучит неизбывная грусть, предтеча сладкого, как в детстве, очищения слезами. - Именно там впервые в жизни, взрослым уже, я заплакал, - сказал ей Роумэн. - Я тогда закончил "Манон Леско". Я жил в дешевеньком отеле на Клиши, была осень, шел мелкий дождь, стены домов были в потеках, на улицах ни души, а я стоял возле окна и плакал, как маленький... - Жалеешь шлюх? - спросила тогда Криста; она спросила это, как-то брезгливо поджав губы; именно тогда ее глаза и показались Роумэну прозрачными и холодными, как льдинки. - Какая же Манон шлюха? - удивился он. - Несчастная жертва обстоятельств. - Мужчины, а особенно аббаты, идеализируют женщин, - ответила тогда Криста. - Самая обыкновенная похотливая сучонка... - Не слишком ли ты жестока к несчастной француженке? - Нет. Совсем я не жестока, - ответила Криста, поднялась и отошла к плите, хотя на конфорках ничего не стояло, ни сковородки с поджаренными тостиками, ни кофейника, а она все равно отошла к плите, с отчетливой ясностью вспомнил Роумэн. Бедненькая, подумал он, запретив себе слышать те слова, которые, ворочаясь, словно те бело-желтые игольчатые камни, рождались в нем, тяжело прилаживаясь друг к другу. Бедненькая, бедненькая, бедненькая, повторял он, только бы не услышать то, что он не хотел слышать, потому что знал, какую рвущую боль причинят ему любые другие слова, кроме этого, бесконечно повторенного - "бедненькая". Погоди, сказал он себе. Вспомни, когда у нее изменились глаза во второй раз? Очень важно, чтобы ты вспомнил, приказал он себе, понимая, что он хочет заглушить то, что жило в нем постоянно, не давало ему покоя ни минуты, даже когда он слушал Гаузнера, который быстро и четко, как-то лязгающе, отвечал на его вопросы. Роумэн купил у стюарда еще одну бутылку, подумав при этом, что пить больше не надо бы, машина стоит на аэродроме Баррахас, он ее бросил, толком не запарковав на стоянке, только бы успеть на самолет, и хотя у него дипломатический номер, полиция не останавливает дипломатов, но так было до того, как он наступил ногой на муравейник, сейчас все может измениться, и это будет по правилам, не надо удивляться, если это произойдет, поиск правды всегда связан с житейскими неудобствами, ты сам шел на это, видимо, впрочем, не до конца понимая тогда, какие это может вызвать последствия. А еще раз у нее изменились глаза в наш первый день, вспомнил он, когда я сказал, что не шутил со швейцарским дипломатом Ауссемом, заявив, что намерен на ней жениться. Вот когда у нее стали совершенно прозрачные глаза, словно в них застыла весенняя дождевая вода; такая была у них на ферме, в бочке, что стояла под водосточной трубой, между спальней родителей и большой верандой, на которой летом пили чай и ужинали. Роумэн часто смотрел на отражение облаков в этой бочке, они казались еще более красивыми в той прозрачной воде, какими-то нереальными, неизбывно чистыми, окрашенными в совершенно особые цвета, нет таких в палитре живописцев, потому что краски - дело рук человеческих, а облака - творенья иного порядка. "Зачем тебе это? - спросила его Криста, когда они вернулись домой, и в ночи уже угадывалось зарождение рассвета. - Зачем тебе женитьба?" "А я один в кровати очень мерзну, - ответил он. - Буду экономить на электричестве, да и потом эти самые матерчатые грелки с пропущенными сквозь них электродами часто ломаются". "Меня по-разному называли, - сказала она тогда,- но грелкой пока еще ни разу". "Привыкай, - сказал он, ощутив, как похолодели пальцы после ее слов "меня называли", - человек легко привыкает к неизбежному". "Это верно, - ответила она, - ох, как это верно". И тогда, за мгновенье перед тем, как она выключила настольную лампу, он заметил, какие у нее сделались глаза, но не смог рассмотреть их внимательно, потому что она зажмурилась, свернулась калачиком, обняла его и спросила: "Ну как, тепло?" Она очень сильный человек, сказал себе Роумэн, и я не вправе ее судить. Я могу запретить ей возвращаться, могу вышвырнуть ее из дома, когда она приедет из Севильи, даже могу ударить, но я не вправе ее судить, ибо все, что с нею было, являлось следствием войны, а не она ее придумала, ее навязали ей, ничто так не ужасно своей неотвратимостью, как надвижение войны или фашизма, когда люди все понимают, но ничего не могут поделать, чтобы предотвратить это страшное грядущее, это как сон, когда ты лежишь на рельсах, видишь, как на тебя катится паровоз, слышишь его обжигающее приближение, понимаешь, что надо только чуть подвинуться, и это страшилище пронесется рядом, но тебя охватывает какой-то паралич безволия, и ты только жмуришься, собираешься в комочек, стараешься сделаться крошечным, чтобы оказаться между колесами, но не делаешь самого, казалось бы, простого, одного-единственного движения, которое только и может принести спасение... Ей сказали, что она может спасти своего отца только так, повторил он, что никаких других путей для его спасения не существует. Она оказалась во власти обстоятельств, которые распоряжались не ее честью, но жизнью родителей, как можно было противостоять им, этим безжалостным обстоятельствам? И сейчас, отправляя ее ко мне, ей было сказано, что лишь это поможет ей выяснить, кто же на самом деле убил папу. Я понимаю ее, я ее понимаю, сказал он, но тут же услышал в себе вопрос: "А сможешь ли ты исключить из своей мужской памяти те видения, которые преследуют тебя с той минуты, как ты узнал в с е?" Если ты любишь ее, сказал он себе, ты обязан забыть, а ты ее любишь и поэтому сможешь сделать так, как единственно только и можно. Ты же не наивный мальчик, ты мужчина, который знает жизнь не понаслышке, а лицом к лицу, н а е д и н е, без ужимок и припудриваний. Вот именно поэтому я и не смогу никогда забыть э т о г о, понял он. Как бы ни старался. И чем больше я буду стараться забыть это, тем ужаснее станет моя жизнь. И ее. Погоди, оборвал он себя, не торопись. Сначала ты должен увидеть ее живую, в веснушках, с ртом-треугольничком, черноволосую, с длинными голубыми глазами, вздернутым носом и с прекрасным выпуклым, умным лбом... Что ж, услышал он в себе, это хорошая сделка, нет ничего надежнее сделки, в подоплеке которой ожидание; вся жизнь людская - затянувшееся ожидание, и чем более мы торопим события, тем скорее приближаемся к концу, не задерживаясь на маленьких станциях "Радостей", потому что вечно устремлены в ожидание "Главного", а главное ли на самом деле то, чего мы там так истово ждем, лишая себя счастья растворения во время прогулки по лесу или застолья с домашними у единственно надежного в мире семейного огонька?! Ладно, хватит об этом, приказал он себе. Если ты хочешь сделать то, что задумал, думай о деле, и если ты заставишь себя сделать это, тогда ты обязан решить, куда надо поехать в первую очередь? К Эронимо? Или к Брунну? Хм, все-таки, что значит привычка, я думаю о нем Брунн, хотя знаю, что он Штирлиц и что он завязан в ту комбинацию, которую крутили против меня люди Верена. Неужели они выполняли задание Вашингтона? Неужели все началось там, а все эти Кемпы и Гаузнеры были маленькими исполнителями большой задумки? Не может быть, чтобы Верен рискнул играть против меня. Как-никак я - победитель, я представляю государственный департамент, разведку, черта, дьявола, Белый дом, Трумэна, кого угодно, только не самого себя, что я - сам по себе - для них?! Соринка, мелюзга, таких, как я, - тысячи. АН нет, оказалось, что таких мало, потому что моими друзьями были... Нет, почему "были"?! Мои друзья Брехт и Эйслер, вот что насторожило кого-то, а потом возник Грегори Спарк и наша корреспонденция. Ну и тайна переписки! Ну и сучья демократия! Ну и поправка к Конституции! Ну, гады, которых я не вижу по отдельности, но зато так страшно чувствую всех вместе! И эту массу, у которой нет лица, заинтересовал не только я, но и Брунн, который, как они считают, был связан с русскими. Ну, интриганы, ну Жюли Верны проклятые! Им бы книжки писать для юношества! Так ведь нет, плетут свое, изобретают с е т и, пугаются их, тратят деньги, чтобы убедиться в своей правоте, не хотят стукнуть себя ладонью по лбу и сказать себе, что все это мура собачья, бред, навязанный гитлерами, которые научили мир тотальному неверию и кровавой прелести потаенной междоусобицы! Да, сначала Штирлиц, решил он, и тут же возразил себе: значительно правильнее поехать к Кемпу, посадить его в машину, сказав, что предстоит р а б о т а, и сломать его, потому что я теперь знаю от Гаузнера, на чем его можно сломать об колено. А уж потом - Штирлиц. И только после всего этого Криста... Стоп, сказал он себе, не смей о ней. Ты стал четко мыслить, ты долго собирался, ты был вроде старого спортсмена, который рискнул выйти на баскетбольную площадку после многих лет перерыва, ты был размазней только что, каким-то телячьим желе, а не человеком, поэтому вычеркни сейчас из себя самого же себя, устремись в дело, будь с в я з н ы м между э п и з о д а м и и п е р с о н а ж а м и, противоположи интриге безликих свою интригу! Ты не выстоишь, если не примешь условия их игры, они не поймут тебя, если ты станешь признаваться в своей сердечной боли и думать о резонах. Они сориентированы на те конструкции, которые изобрели сами, вот ты и изволь телепаться среди этих конструкций! Только ты - сам, следовательно, ты имеешь фору в маневренности, а их - легион, и они повязаны тысячами незримых нитей, движения их замедленны и мысли определенно-однозначны, потому-то они и обречены на проигрыш, если только ты не допустишь ошибки. Все зависит от тебя, понял? Только от тебя, и ни от кого другого... Роумэн посмотрел в иллюминатор; самолет самый быстрый вид транспорта, подумал он, а отсюда, сверху, кажется самым тихоходным. Когда едешь в поезде, дома и деревья за окном проносятся с пульсирующей скоростью, вагон раскачивает, колеса бьют чечетку, абсолютное ощущение стремительности. Даже когда пришпоришь коня, ты явственно слышишь свист ветра в ушах, и земля перед глазами дыбится, а здесь, в воздухе, когда на всю мощность ревут четыре мотора, все равно реки и леса проплывают под крылом так медленно, что кажется, выйди из самолета, получив дар держаться на воздухе, как на воде, и легко обгонишь этот тихоход. ...Душевная мозоль, подумал Роумэн. Это тоже душевная мозоль, свидетельствующая о феномене человеческого привыкания к неожиданному. Двадцать лет назад полет был сенсацией, а сейчас небо обжито; сколько мыслей рождается в фюзеляжах этих четырехмоторных крохотуль, где заперты дети земли! Сколько людских судеб зависит от того, долетит ли самолет до того пункта, где его ждут, или, наоборот, желают ему катастрофы?! Между прочим, сказал он себе, уж если кому и желают не долететь до Мадрида, так это тебе. Гаузнер должен молить бога, чтобы я разбился, съел яд, умер от разрыва сердца или чумы; интересно, как звучит такая молитва? Хотя такое не имеет права считаться молитвой; только просьба о добре ближним достойна повторения, а если кому желают погибели, это всегда возвращается бумерангом; рано или поздно, но обязательно возвращается. Но, между прочим, мне сейчас надо быть избыточно осторожным, подумал он и спросил Кристу, которая стояла перед глазами: "Правда, веснушка?" ...Машина стояла на том же месте; сильно запылилась за эти сорок часов, покрылась красноватым налетом; верно писал Хемингуэй: здесь красная земля, именно красная и пыль такая же - не безликая, серая, мучнистая, как повсюду в мире, но именно красная. Он обошел автомобиль, попробовал ногой колеса, нет ли люфта, это ведь так просто делается, стоит только ослабить гайки, и ты летишь в кювет, ветровое стекло делается сахарно-белым, глазные яблоки рвет остро-снежным крошевом, - все, попробуйте продолжать вашу работу, мистер Роумэн... Он сел за руль, включил зажигание, резко развернулся, притормозил возле телефона-автомата, не проверяясь, набрал номер помощника, спросил, как дела на ю г е, и сказал, что гостя надо срочно отправлять обратно; "гостем" была обозначена Криста; вернулся в машину и поехал в город. У въезда в Мадрид съехал на обочину, вошел в маленькое кафе и спросил мальчишку, стоявшего за стойкой: - Где здесь телефон, чико?' _______________ ' Ч и к о - маленький (исп.). - Си, сеньор, - ответил мальчик, протирая стойку мокрой тряпкой с таким старанием, что можно было подумать, будто он полирует драгоценное дерево. - Я спрашиваю, где телефон? - повторил Роумэн, подивившись в который уже раз, как трудно и медленно думают здесь люди, разговаривая с иностранцем, - во всем ищут второй смысл, настороженны, чересчур внимательны. - Сейчас я позову дедушку, - ответил мальчик и вышел в маленькую дверь, что вела на кухню; у испанцев такие двери чрезвычайно таинственны, подумал Роумэн, словно за скрипучей дверью не такая же комната, как эта, а тайное судилище инквизиции, заполненное судьями в глухих капюшонах с прорезями для огненных глаз. Пришел старик в берете, поздоровался и спросил, что хочет кабальеро. - Мне нужен телефон, - теряя терпение, сказал Роумэн. - У вас есть телефон? - Ах, кабальеро, мы только-только открыли кафе, не все сразу, надо скопить денег... - А в баре напротив? - Я считаю невозможным посещать конкурентов, кабальеро, - ответил старик. - Это может быть неверно понято. Вы же знаете, как подозрительны люди... Роумэн ответил, что догадывается, попрощался и быстро вышел; слежки не было, не должно быть, подумал он, я летел не прямым рейсом, меня ждут через три часа. Если ждут. Если я думаю правильно, а не расплющен подозрительностью. Он проехал еще пять блоков, остановился возле отеля с громким названием "Эксельсиор", хотя на вывеске была всего одна звездочка, - это значит, что в комнатах нет даже умывальника, не говоря о туалете; гости стоят в холодном коридоре, наступая друг другу на пятки, ожидая своей очереди в сортир; нет ничего унизительнее страдать в коридоре возле сортира, особенно когда кишки бурчат, а перед тобою ждут еще три человека. Назвали б отель попроще, подумал он, и сразу же возразил себе: тогда здесь вообще никто не остановится; хозяин бьет на престиж - на этом ловятся испанцы; если ты остановился в "Эксельсиоре", значит, ты серьезный человек; во всяких там "Гренадах", "Парижах" и "Толедо" живут мелкие жулики и аферисты, ни один к а б а л ь е р о не остановится в отеле с таким прозаическим названием. Он положил монету перед портье и показал глазами на телефонный аппарат. - Кабальеро! - воскликнул портье, словно речь шла о жизни и смерти, и подвинул аппарат Роумэну. Набрав номер ИТТ, он попросил соединить его с архивом: - Мне сказали, что сеньору Анхелу проведен телефон, не сочтите за труд узнать его добавочный. - У сеньора Анхела нет телефона, - ответила девушка и дала отбой. Вот стерва, подумал Роумэн. Я же знаю, что ему поставили аппарат, теперь мне понятно, зачем они поставили ему телефон, они хотят контролировать все переговоры Брунна, вот отчего этому самому Анхелу дали персональный номер. Впрочем, на месте этой красотки, которая получает за свою адскую работу гроши, я бы тоже немилосердно прерывал все разговоры; люди надежно трудятся только в том случае, если дорожат своим окладом, все остальное - химера, никто же не продает ботинки или хлеб за полцены?! - Сеньорита, - сказал Роумэн, набрав номер ИТТ еще раз, - это говорит лечащий врач сеньора Анхела... У него очень плохой анализ, я должен непременно вызвать его на осмотр... Иначе он может умереть... Неужели вы хотите, чтобы старый человек погиб по вашей вине? - Он совершенно не старый, - ответила девушка. - А что с ним? Скажите мне, я ему передам. Вот так высчитывают девушек, которые спят с седым живчиком, - чулочки, трусики, кофточка, больше не надо; Роумэн объяснил сеньорите, что она вряд ли сможет запомнить медицинскую терминологию, просто ей не передали по смене, что два дня назад - специально по просьбе врачей - был поставлен телефон для сеньора Анхела и было бы в высшей мере любезно, найди возможность красивая сеньорита помочь врачевателю. - Ждите, - сказала она, - я попробую. Что я несу, подумал Роумэн. Я еще не отошел от виски в самолете и поэтому нес не просто ахинею, а непростительную глупость. Девица сейчас же расскажет о моем разговоре этому живчику. Ну и пусть, сказал себе Роумэн. Просто, видимо, я чувствую, именно чувствую, что все решится в считанные часы, поэтому тороплюсь; если все получится так, как я хочу, меня уже не будет волновать, что подумает обо всем сеньор Анхел и как он доложит об этом странном звонке своему куратору на Пуэрта-дель-Соль. Все решат часы, а потом будь что будет, нельзя планировать слишком далеко вперед, такое никогда не сбывается, и не потому, что ты плохо планируешь, просто помимо тебя планирует еще два миллиарда людей на земле, пересечения замыслов так неожиданны, несут в себе столько непредвиденного, что самая точная схема может разлететься вдрызг из-за того, что у какого-нибудь неведомого тебе месье Жюля или фрау Анны заболит живот и он или она не позвонят мистеру Рипкину, который должен был принять решение по делу сеньора Альвареса, связанного с сэром Летсби, от которого-то и зависело решение одного из звеньев твоей схемы. - Алло, я соединяю вас, доктор. Добавочный сеньора Анхела три двенадцать. - Благодарю вас, я записываю, три двенадцать, - повторил Роумэн, подвинул к себе пачку сигарет, дивясь тому, что его палец машинально рисовал три цифры: постоянная игра в ложь даже с самим собой, врожденная пакость человечества... - Анхел де Пальма, - услыхал он несколько взволнованный голос мышиного жеребчика. Эронимо сказал, что красавец освещал монархистов, рьяно выступавших против фаланги, за возвращение короля; иногда его прикомандировывали к иностранцам из англоговорящего мира, чтобы присмотреться к визитерам, не тащат ли те связи от республиканской эмиграции. - Бога ради простите, сеньор де Пальма, - сказал Роумэн. - Сеньорита отказывалась соединить меня с архивом, убеждала, что у вас по-прежнему нет телефона, и мне поэтому пришлось пойти на хитрость, ибо я высчитал по ее голосу, как она к вам относится... В нерабочее, понятно, время... И - не рыпайся, подумал Роумэн; вы мавританцы, над чем у нас смеются, то у вас кончается ножом, который всадит тебе в спину брат этой самой обесчещенной телефонистки. "А почему же ты не всадил нож в живот Гаузнера?" - услыхал он насмешливый голос, сморщился, как от зубной боли, и вытащил сигарету заледеневшими пальцами. - Что вам угодно? - кашлянув, спросил Анхел. - Мне нужен доктор Брунн, если вас не затруднит. - Кто его просит? И Роумэн ответил: - Коллега. Через несколько секунд Штирлиц взял трубку, и Роумэн испытал странную радость, услыхав его бесстрастный, чуть суховатый голос. - Зайдите к Кемпу, - сказал Пол, не назвавшись, - и пригласите его спуститься вниз. Скажите, что я привез ему очень важную информацию и что я хо... - Он уехал два часа назад, - перебил его Штирлиц, заново удивившись той бледности, которая была на лице Кемпа, когда они встретились в лифте. Кемп сказал, что сегодня попозже вечером за Штирлицем заедет его, Кемпа, друг, надо бы вместе поужинать, есть чем обменяться, говорил нервно, покусывая свои красивые чувственные губы. - Куда он уехал? - спросил Роумэн. - Не знаю... В последние недели он как-то забывает мне докладываться, совсем отбился от рук. - Исправим, - пообещал Роумэн. - Позвоните ему домой. Вы знаете его номер? - Это не проблема. Узнаю. - Скажите, что вы сами подъедете к нему. Я буду возле вас, на углу, через двадцать минут, спускайтесь. Сев в машину, Штирлиц сказал: - Дома его нет. Экий вы встрепанный... Что-нибудь произошло? - Произошло, - ответил Роумэн задумчиво. - Ладно, едем дальше, там разберемся... Произошло много интересного, Штирлиц... Сколько уплатите, если я скажу, что мне известно, кто убил Вальтера Рубенау? - От кого пришла информация? - От Мюллера. Штирлиц достал сигареты, закурил, покачал головой: - Комбинируете? Или - правда? - Я только что из Мюнхена. Я говорю правду. Хотя и комбинирую. На ваше счастье в архиве Гиммлера сохранилась запись телефонного разговора Мюллера с неустановленным абонентом. Группенфюрер сказал этому неустановленному абоненту: "Срочно сработайте человека, фотографию которого вам покажут. Это некий Рубенау. Не спутайте его. Тем препаратом, который вам сейчас передаст профессор из Мюнхена, можно работнуть дивизию. Это - то же самое, что готовили Шелленбергу для Штрассера и чем вы работали на пароме. Невыполнение задания исключается. Речь идет о компрометации того же красного, как и в первом эпизоде". Мог быть такой разговор? - Я бы очень хотел, чтобы этот разговор сохранился. - Он сохранился. - Вы его привезли? - Нет... Зато я привез другое... Я привез значительно более ценное, чем эта запись... Я привез из Мюнхена очень важный вопрос, Штирлиц... Он звучит так: "Что же выходит, доктор? Получается, что вы - красный?" Штирлиц глубоко затянулся, внимательно посмотрел на измученное лицо Роумэна, покачал головою, тихо, словно блаженствуя, рассмеялся и ответил: - Красный. Не коричневый же. Разве у вас глаз нет? ШТИРЛИЦ - XX __________________________________________________________________________ Роумэн аккуратно припарковал машину возле своего дома и долго не отрывался от руля, задумчиво глядел на Штирлица: - Зайдем ко мне, - сказал, наконец, он, - я приму душ и переоденусь. А потом сядем и спокойно поглядим в глаза друг Другу. - Глядеть будем молча? - спросил Штирлиц. - Если молча - я согласен. - Красные так же подозрительны, как коричневые? - усмехнулся Роумэн. - Красным, которые работали против коричневых в их доме, надо было постоянно думать о своей голове, пригодится для дела, поэтому они действительно весьма осмотрительны и зря не искушают судьбу. - Ладно, там решим, как глядеть - молча или обмениваясь впечатлениями... - Позвоните Эрлу Джекобсу, кстати говоря. Ему донесут, что я самовольно бросил работу, у н а с в ИТТ такое не принято... - Вам туда больше возвращаться не надо, - сказал Роумэн. - Это как? - Так. Вы в прицеле. За вами идет охота. Мне и кабанов-то жаль, а уж людей - подавно. Они поднялись на четвертый этаж; возле двери в свою квартиру Роумэн опустился на колени, тщательно осмотрел замок, достал из плоского чемоданчика конверт с "пылью", снял с ручки двери "пальцы", только после этого осторожно повернул ключ и вошел в сумрак прихожей, сразу же ощутив сухой, горьковатый запах "кельнской туалетной воды", которую Криста заливала в ванну. Сколько надо дней, подумал Роумэн, чтобы новый запах сделался в твоем доме постоянным? Она прожила у меня девять дней... Сколько же это-будет часов? Чуть больше двухсот... Двести шестнадцать, если быть точным, самая считающая нация, это у нас получается автоматически, щелк-щелк, и готов ответ, платите в кассу. Интересно, а сколько минут прожила у меня Криста? Двести шестнадцать на шестьдесят. Интересно, смогу в уме? - Сейчас, - сказал Роумэн, - садитесь и наливайте себе виски, доктор. Он замер, начал считать, вышло двенадцать тысяч девятьсот шестьдесят минут. Достав ручку, он пересчитал на уголке салфетки; сошлось. А если разбить минуты на секунды, подумал он, тогда Криста прожила у меня вообще уйму времени. Я ведь ни разу не спросил ее, что такое "теория чисел", которой она занимается. А занимается ли? - подумал он. Может быть, ей сочинили эту самую теорию для легенды? Гаузнер человек университетский, знает, как работать с интеллигентами вроде меня; к тому же получил хорошую информацию из Вашингтона - даже о том, что я не успевал в колледже по точным дисциплинам. Ладно, сказал он себе, с этим мы тоже разберемся. Когда "веснушка" вернется, и я скажу ей, что знаю в с е, абсолютно в с е. И, несмотря на это, очень ее люблю. Так люблю, что не могу без нее. И пусть она выбросит из своей головенки прошлое. Меня не касается прошлое. Люди должны уговориться о том, что прошлое - если только они не геринги и борманы с кальтенбруннерами - принадлежит им, только им, и никому другому. Нельзя казнить человека за то, как он жил прежде, до того, как ты встретился с ним, это инквизиция. Если ты любишь человека, который за двенадцать тысяч минут оставил в твоем доме прекрасный запах горькой "кельнской воды", и тот хирургический порядок, который поддерживала Мария, сделался не мертвенным, как прежде, а живым, нежным, и всюду угадывается присутствие женщины, и оно не раздражает тебя, привыкшего к одиночеству, а, наоборот, заставляет сердце сжиматься щемящей нежностью, неведомой тебе раньше, а может быть, забытой так прочно, будто и не было ее никогда, тогда к черту ее прошлое! - Я сейчас, - повторил Роумэн, отворив дверь в ванную. - Устраивайтесь, я мигом. Штирлиц кивнул, отвечать не стал, не надо мне здесь говорить, подумал он, потому что я ощущаю эндшпиль. Странно, очень русское слово, а изначалие - немецкое. Ну и что? А "почтамт"? Это же немецкий "пост амт", "почтовое управление". Поди, спроси дома: "Где здесь у вас почтовое управление", вытаращат глаза: "Вам почтамт нужен? Так и говорите по-русски! Причем здесь "почтовое управление", у нас таких и нет в городе". Штирлиц усмехнулся, подумав, что благодаря немцам одним управлением - будь неладна тьма этих самых управлений - меньше; почтамт, и все тут! "Аптека", "порт", "метро", "гастроном", "радио", "керосин", "кино", "стадион", "аэроплан", "материал", "автомобиль" - сколько же чужих слов стали привычно русскими из-за того, что чужеродное, инокультурное иго не дало нам совершить тот же научно-технический рывок, какой совершила - благодаря трагическому подвигу русских, принявших на себя удар кочевников, - Западная Европа! Штирлиц плеснул виски в высокий стакан, сделал маленький глоток, вспомнил заимку Тимохи под Владивостоком, Сашеньку, ее широко поставленные глаза, нежные и прекрасные, - как у теленка, право, и такие же круглые. Тимоха тогда налил ему своей самогонки, и она тоже пахла дымом, как эти виски, только настаивал ее старый охотник на корне женьшеня, и она была из-за этого зеленоватой, как глаза уссурийского тигра в рассветной серой хляби, когда он мягко ступает по тропе, припорошенной первым крупчатым снегом, а кругом стоит затаенная тайга, и, несмотря на то, что леса там редкие, много сухостоя, само ощущение того, что простирается она на многие тысячи километров - через Забайкалье и Урал - к Москве, делало эту таежную затаенность совершенно особенной, исполненной вечного величия. - Вот бы прокочевать всю нашу землю отсель и до стен первопрестольной, - сказал Тимоха, когда они возвращались на его зимовье после удачной охоты на медведя и несли в мешках окорока и натопленное нутряное сало, панацею ото всех болезней, - Сколько б дива навидались, Максимыч, а? Слушая Тимоху, Штирлиц (тогда-то еще не Штирлиц, слава богу, Исаев, хоть и не Владимиров уже) впервые подумал об ужасной устремленности времени: действительно, можно остановить течение реки, построить опорную стенку, чтобы не дать съехать оползню, можно задержать движение стотысячной армии, но нельзя остановить время. Как прекрасно сказал Тимоха: прокочевать, чтоб насмотреться див дивных... А ведь жестокий смысл машинной цивилизации был заключен именно в том, чтобы лишить человека врожденной страсти к путешествиям, которое ученые обозначили "кочевым периодом" развития общинного строя. После того как образовался город, который немыслим без р у к а с т ы х ремесленников, поэтической страсти к перемене мест наступил конец, - поди, удержи клиентуру, если то и дело покидаешь мастерскую в поисках див дивных, что сокрыты за долами и лесами, где лежит таинственная страна твоей мечты... Вот и получилось так, что родилось новое качество народов: на смену поэтике пришла деловая хватка, сузился людской кругозор, впечатления сделались ограниченными стенами твоего ремесла, воцарилось р а в н о д у ш и е, без которого просто-напросто немыслимо изо дня в день, всю жизнь повторять один и тот же труд, веря, что золото, которое накопишь к концу пути, позволит вновь услышать в себе зов предков, без опасения за дело, начатое тобою с таким трудом, и, поудобнее устроив в мягкой постели свое старое, измученное тело, предаться мечтаниям о дерзких путешествиях через моря и горы, поросшие синими лесами, которые шумят, словно океан, и так же безбрежны. ...Роумэн вышел из ванной, переодевшись в джинсы и куртку, сказал, что, видимо, вечер будет хлопотным, предстоит поездить по ряду адресов, глядишь, и за город сгоняем, спросил, хороши ли виски, и предложил чашку крепкого кофе. - Спасибо, - ответил Штирлиц, покашливая. - С удовольствием выпью. Я мало спал сегодня. - Вызвали Кла... женщину? - оборвав себя на имени "Клаудиа", спросил Роумэн. - Нет. Пока еще не вызывал женщину, - по-прежнему глухо, опасаясь записи, ответил Штирлиц. - Набираюсь сил. Не хочу опозориться. - Если вы любите женщину и она знает, что вы ее любите, - можете быть хоть импотентом, все равно не опозоритесь. Если же у вас нет к ней чувства, а лишь одно желание - берегитесь позора. Ну-ну, подумал Штирлиц, пусть так. Каждый успокаивает себя как ему удобно. Бедный Пол... Он еще ни разу не сломался от смеха; раньше хохотал чаще, и это не была игра, он действительно радовался тому, что казалось смешным, даже если это кажущееся ему и не было на самом деле таким уж смешным, чтобы ломаться пополам. Он рано постарел. Так, как сейчас сказал он, говорят мужчины, которым под шестьдесят, а то и больше, когда близость с женщиной невозможна, если нет чувства. Это только в молодости флирт легок и случаен. Чем ближе к старости, тем отчаянней понимаешь тот страшный смысл, который заложен в слове "последний", "последняя", "последнее". - Так нигде и не веселились? - спросил Роумэн. - Считаете нужным, чтобы я з д е с ь ответил правду? Роумэн почесал кончик носа: - Черт его знает... Пожалуй, нет... Здесь кто-то был без меня. Мою отметину в замке нарушили. - Так, может быть, попьем кофе в другом месте? - Но ведь я хотел посмотреть вам в глаза. А это следует делать в том месте, где нет посторонних. - Ну что ж, ладно, - согласился Штирлиц, и в это время раздался телефонный звонок. - Да, - ответил Роумэн, прямо-таки сорвав трубку телефона с рычага. Из Севильи звонил Блас; Роумэн понял, что звонок междугородный, поэтому не уследил за движением - оно выдало его нервозность. - Очень хорошо... Спасибо... Когда прибывает в Мадрид? - он посмотрел на часы. - Ага... Очень хорошо... Вы, надеюсь, сказали, что я встречу? Молодец... Спасибо. Положив трубку, он еще раз посмотрел на часы и сказал: - У нас тьма времени. Через пять часов мы должны подъехать на автовокзал. - Я не помешаю? - Наоборот. У меня к вам просьба... Вы расскажете Кр... Черт, - прервал он себя, - все-таки вы правы, смотреть друг другу в глаза значительно лучше в другом месте. - Вот видите, - вздохнул Штирлиц. - Возраст наделяет нас проклятием здравого смысла... Это не всегда хорошо, но в нашем с вами случае это действительно необходимо... Роумэн достал из кармана плоский блокнотик с вензелем, протянул его Штирлицу, показал глазами на открытую страницу, там были записаны имена и адреса семи людей: с е т ь Густава Гаузнера в Испании. - Никого из них не знаете? - спросил он одними губами. Штирлиц посмотрел запись дважды; фамилия Кроста показалась ему знакомой; у СС штандартенфюрера профессора Танка был адъютант с такой же фамилией, работал на Шелленберга; отец голландец, мать немка. Других не знал, не видал и ничего о них не слышал. - Нет, - шепнул Штирлиц. - Кроме первого... - Ладно. Едем. Устроимся в "Бокаччио", там пока еще мало посетителей. - Или в "Палермо", - подыграл ему Штирлиц, называя адрес тех баров, куда - они легко поняли друг друга - ехать и не собирались, но оставляли ложный след; если их слушают - а их наверняка слушают, - пусть рыскают. Они вышли в прихожую, Роумэн открыл дверь, но в это время снова зазвонил телефон; какое-то мгновение Пол раздумывал, стоит ли возвращаться, вопросительно посмотрел на Штирлица, тот развел руками, не любил возвращаться, отчего-то самые неприятные новости сообщают, когда выходишь из дома, какая-то непознанная закономерность, ушел бы - и бог с ним, отдалил бы на какое-то время тягостную необходимость размышления о том, как надо поступать и что можно сделать. - Все-таки подойду, - сказал Роумэн, и Штирлиц понял, что они сейчас думали совершенно одинаково... Звонили из посольства; посланник Гэйт просил срочно приехать, это очень важно, Пол, я жду вас. То, что Роумэна пригласил карьерный дипломат Гэйт, не было случайностью, но являло собою одно из звеньев в том плане, который был продуман Робертом Макайром, с подачи директора ФБР Гувера и Маккарти. Вообще-то Гэйт сторонился людей из с л у ж б, не верил им и чуточку опасался. Каждый человек рождается четыре раза - помимо самого факта рождения. Однако же, если день своего появления на свет каждый празднует, оттого что знает его, то другие дни рождения, которые порою определяют веху качественно новой жизни человека, не празднует никто, ибо даже не записывает на календаре ту минуту, когда встречает женщину, которая затем становится его женою; появление первого ребенка отмечают как факт рождения на свет божий нового человека, не отдавая себе порою отчета в том, что именно этот день и определил совершенно новые качества человека, ставшего отцом; не отмечают и тот день, когда был сделан выбор профессии, а ведь именно это придает личности н а п р а в л е н н о с т ь, а что, как не направленность такого рода, проявляющая себя во времени и пространстве, определяет то, что оставит после себя та или иная индивидуальность? Редко кто помнит и тот день, когда человек был поставлен перед выбором между бескомпромиссным следованием правде и тем постоянным лавированием среди рифов жизни, которое, увы, столь распространено в том мире, где слово "приспособленчество" сделалось совершенно необходимым, но разве дошли бы до нас труды Галилея и полотна Веласкеса, не научись они горестной науке приспособления к обстоятельствам, ил окружавшим?! Но, с другой стороны, трудно представить, как бы пошло развитие цивилизации, не отвергни практику приспособления Джордано Бруно или Ян Гус, предпочтя ее мученической смерти. Другое дело: отчего истории было угодно, чтобы Галилеи, отрекшись, п р и с п о с о б и л с я, сохранил свои идеи для человечества, а Бруно погиб, оставшись верен себе? ...Уже будучи чиновником консульского отдела, Гэйт женился на дочери посла, что еще больше укрепило его позиции в мире дипломатии, наложив, однако, дополнительные обязательства: он стал еще более замкнут и весьма осмотрителен в выборе знакомств - только свой клуб, лишь те, кто, так же как и он, д о п у щ е н; всякий мезальянс случайного, пусть и веселого приятельства, чреват неудобствами в карьере. Рождение близнецов накрепко привязало его к семье, он души не чаял в своих мальчиках, и не мог понять тех своих коллег, которые норовили вырваться из дома в загородный ресторан и провести там ночь в шальном застолье. Счастливый семьянин живет иными представлениями о веселье и даже говорит на другом языке - в сравнении с большинством тех, кто обделен радостями домашнего очага, а сколько таких на земле! Но он не мог забыть - и это была единственная червоточина, которая постоянно доставляла ему душевную боль, - того дня, когда пришлось беседовать с министром иностранных дел маленькой африканской страны, и тот убеждал его, что премьер куплен нацистами, вот-вот произойдет путч, вырежут всех тех, кто готов на борьбу против тирании; если вы поедете во дворец и скажете, что планы заговорщиков известны вам - продолжал министр, - это повлияет на тирана; единственно, с чем он считается так это с твердостью позиции; рейх далеко, а ваши войска рядом; поступите так, как я прошу, это спасет мой народ! Я не говорю о себе, меня и мою семью убьют сегодня же, потому что тиран знает, что я поехал к вам, не испросив на то санкции; я - фикция, мальчик на побегушках, но за возможный альянс с Гитлером судить будут меня, потому что договор будет подписан моим именем, даже если меня не будет уже в живых; каково будет моим родным, если кто-нибудь из них спасется; сделайте же хоть что-нибудь! Гэйт слушал министра и с тоскливым ужасом думал о том, что он ничего не сможет сделать, во-первых, потому, что он не посол, а всего лишь советник; посол в Касабланке и неизвестно, когда вернется; во-вторых, оттого, что здесь еще нет шифросвязи, посольство только-только приехало в эту варварскую глухомань, а запрашивать инструкции по телефону - даже если удастся получить Вашингтон в течении ближайших пяти-шести часов - открытым текстом, упоминая фамилии, называя даты, - совершеннейший абсурд, посчитают психически больным; и, наконец, в-третьих, представитель ОСС в посольстве был настолько ему неприятен, так сепарировал свою работу от того, что делали три других дипломата, аккредитованные здесь, так мерцающе играл глазами, давая понять, что ему известно то, что не дано знать мышам из д е п а р т а м е н т а, что о совместной акции не могло быть и речи; всякий совет с ним означал подставу; выстрелит в бок, под лопатку, при первом же удобном случае, обвинив в некомпетентности или, того хуже, в трусости; да и вообще ему легче, он может только советовать, а решение так или иначе пришлось бы принимать ему, Гэйту, с него и спрос. Слушая министра, он тогда поймал себя на страшной мысли: если его убьют, никто и никогда не узнает об этом разговоре; пусть события развиваются так, как им суждено развиваться; я в безвыходном положении, и это именно тот случай, когда надо думать только о собственном престиже; лишь в этом случае я смогу достойно представлять страну. Ночью случилось то, о чем предупреждал министр: его самого застрелили, семью выр