Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
     Из книги: Часы для мистера Келли. - М.: Молодая гвардия, 1970,
     288 с. (Серия "Стрела"). С. 171-287.
     OCR: Сергей Кузнецов
---------------------------------------------------------------

                        Повесть, основанная на фактах и документах






     -- Сейчас налево,-- сказал на Андроньевской Альбинас.
     -- Да ты что, друг!  Здесь  же  "кирпич" -- проезд  закрыт, -- рассыпал
целую  пригоршню  картавых  горошин  таксист.  --  Объедем  через  следующий
квартал.
     Я  как-то  судорожно вздохнул  и оглянулся. Сзади,  в  сумраке  кабины,
размазалось светлым пятном бледное лицо Альбинаса. Его русые волосы казались
мне сейчас совсем черными, и длинная прядь  на лбу  повисла над глазом,  как
повязка у слепых.
     Альбинас положил подбородок на спинку переднего сиденья и сказал:
     -- Тогда давай направо...
     Я взглянул на щиток, часы показывали сорок три минуты первого.
     "Волга" фыркнула на повороте и въехала в Рабочую улицу.  Проезжую часть
загораживал строительный тамбур.
     -- А, черт побери! -- заругался таксист. -- Снова перегородили...
     Он часто ругался, но оттого, что очень смешно картавил,  раскатывая  во
рту букву "р", будто этот один большой звук дробился о зубы на добрую дюжину
маленьких  круглых звучков, руготня  его получалась несерьезной и  совсем не
злой. Он притормозил машину:
     -- Посидите, ребятки, минуту, я взгляну,  можно ли проехать. А то здесь
на мусоре баллон в два счета проколешь.
     --  Может, мы здесь выйдем? -- сказал  Альбинас,  прижимая  мне  локтем
руку. -- Ведь рядом... Я отодвинул руку и отвернулся:
     -- Нет, поедем дальше. Устал я. В крайнем случае объедем.
     -- Как хотите,-- пожал плечами таксист. -- Я тогда выйду посмотрю.
     -- Давай, -- кивнул я.
     Таксист оставил  фары зажженными, и тихая зеленая  улица просвечивалась
белым  мертвенным светом далеко, почти до конца. И фигура таксиста  казалась
от теней громадной, расплывчатой, очень сильной.
     --  Ты что,  сдрейфил? -- хрипло  выдохнул Альбинас.  --  Ты  его  куда
везешь?
     -- К дому, -- резко обернулся я.-- Ты дурак. Смотри, людей еще полно на
улице.
     Не  было на  улице  никаких людей.  Я  почувствовал, как у  меня  остро
заболел живот, защемило, заныло под ложечкой.
     -- Не, Володька. Испугался ты, -- покачал головой Альбинас.
     На скулах у меня набухли тяжелые соленые  желваки, и все время набегала
слюна, и сколько я ни сплевывал, она заполняла рот густой противной пеной.
     -- Я? Ладно, посмотрим сейчас. Только ты не лезь, я сам с ним толковать
буду.  Чтоб все культурненько.-- Я достал из кармана нож и переложил в рукав
пиджака. -- Приставь ему перо к лопатке и сиди молча.
     Шофер уже шел назад, и по асфальту тащилась за ним огромная и неуклюжая
тень. Тогда у  меня  и мелькнула мысль, даже  не  мысль,  а скорее ощущение,
похожее на предчувствие, что, когда я наставлю нож на таксиста, он  вырастет
до размеров своей тени и просто задушит, раздавит,  раздробит меня. Но шофер
уже выходил из освещенной полосы дороги, и тень становилась все меньше, пока
не  исчезла совсем,  и  я  позабыл  об этом предчувствии. Потому что я очень
испугался: таксист посмотрит мне в лицо и  поймет все. Все, что мы задумали.
И  я больше  не хотел делать то,  что  мы  задумали.  Я  очень боялся  этого
таксиста, хотя он был такого же роста, как я,  и гораздо меньше Альбинки.  И
худощавый.  Но  дело  было совсем  не в этом.  Он был веселый,  беззаботный,
хороший парень, и мы за эти полтора часа с  ним  от души наговорились.  И  я
боялся, что когда наставлю на него нож, то он даже не поймет, чего я хочу, а
только засмеется и скажет: "Ты чего, дурачок?" -- и снова начнет раскатывать
во  рту картавые  горошинки.  А мне, наверное, надо  будет  орать на него  и
требовать, чтобы  он  отдал деньги,  или  сказать  тихим  звенящим  голосом:
"Сейчас убью", -- и его наверняка снова рассмешит моя шепелявость, и все это
получится  глупо,  трусливо,  нелепо.  Я уже  был уверен,  что не смогу  его
испугать и тогда -- конец всему.
     Было бы здорово, если бы Альбинка заговорил с ним сейчас. О чем-нибудь,
о чем угодно, только бы таксист не говорил сейчас со мной, потому что в этот
момент  я мог закричать, ударить его  по голове, в лицо, чтобы не видеть его
светлых,  веселых,  добродушно  моргающих глаз. Если бы  можно  было  сейчас
убежать!
     Но  Альбинка сидел тихо, будто умер. Урчал ласково мотор, и счетчик еле
слышно  бормотал: тики-тики-тики-так,  потом цокнул,  и в окошечке выскочила
следующая цифра -- пять рублей шестьдесят три копейки.
     Таксист рывком открыл дверь и сказал:
     --  Порядок,  ребята.  Проедем.  Закатим  один  колесик  на  тротуар  и
проедем...
     И  снова  рассыпал  много-много маленьких  мягких  "р-р-р".  Он въезжал
правыми  колесами на тротуар очень осторожно,  видимо,  боялся побить  новую
резину,  и я делал вид, что мне  страшно  интересно, аккуратно он  въедет на
тротуар или нет,  хотя мне  было наплевать на его колеса, и покрышки,  и всю
эту проклятую машину, и я только хотел, чтобы он со мною не  разговаривал  и
не рассыпал  своих горошинок. Потому  что,  уж не  знаю  почему, он разбивал
этими картавыми  горошинками стену ненависти, которой, я хотел окружить его,
чтобы появилась у  меня, как перед  дракой, лихая озорная злость,  когда все
просто и  все можно. Но злость  не приходила,  а был лишь тоскливый  щемящий
страх, от  которого где-то под сердцем повисла  тошнотная мерзкая пустота. И
страх этот был вовсе  не  перед милицией или судом,-- об этом я тогда вообще
не думал. Было очень страшно напасть на человека...
     Машина спрыгнула с тротуара и покатилась по  улице, набирая скорость, и
деревья по  сторонам  тоже  запрыгали, замелькали и  не казались  мне больше
неподвижно-спящими,  и  я тогда  точно  знал,  что деревья --  это  существа
одушевленные.  Кое-где  в  незрячих  коробках  домов  светились  воспаленные
абажурами  окна.  Но люди на улице уже совсем не встречались. Только на углу
стояли двое  парней  с маленьким  приемником в  руках. Таксист  притормозил,
спросил, высунувшись из окна:
     -- Ребята, мы тут на Трудовую проедем?
     И снова, снова эти рокочущие горошинки. Один из парней, крутивший ручку
транзистора, сошел с тротуара и сказал:
     -- Налево, потом направо и снова налево.
     Из приемника доносился бесстрастный голос диктора - "Корреспондент ТАСС
Евгений Кобелев передает из Ханоя:  сотни обожженных напалмом вьетнамцев..."
Порыв  ветра подхватил и  унес конец  фразы. Первая скорость, налево, вторая
скорость, прогазовка,  третья,  тормоз, вторая  скорость,  направо,  разгон,
прогазовка,  третья,   притормаживает--  здесь  мокрый  асфальт,  заверещала
пружина   сцепления,  вторая,  налево,  нейтраль.   И  счетчик   все  время:
тики-тики-тики-так.  Цок  --  пять  рублей  семьдесят  три   копейки.  Такси
подтормаживает у тротуа-"ра. Никого нет,  и только ветер  ударил по деревьям
-- заметались, зашумели, задергались.  Шофер устало провел рукой по пушистым
светлым волосам.
     -- Ну, вот и приехали, ребята, на вашу Трудовую...
     Сыплются  картавые  горошинки, сыплются,  смешные и ненавистные. Тяжело
дышать,  и  горло  сдавило,  будто  огромная  тень  уже  душит  меня.  Сзади
нетерпеливо  ворохнулся Альбинас. Я поворачиваюсь  лицом к таксисту,  и  его
глаза,  большущие светлые глаза, прямо  передо мной. Если бы я подул  ему  в
лицо, зашевелились бы ресницы. Я больше всего боялся этого мгновенья, потому
что знал: придет же этот миг, и я посмотрю этому парню  прямо в глаза,  и он
все поймет, и этот миг накоротко ∙ замкнет, сожжет  и  навсегда выключит всю
мою прежнюю жизнь, пускай глупую  и никчемную, но все-таки обычную, простую,
вместе  со всеми. Ту жизнь,  которую я ненавидел, которой тяготился и убежал
от нее, чтобы сейчас острее всего на свете захотеть вернуться в эту обычную,
скучную жизнь.
     Но таксист ничего не понял. Он устало улыбнулся и сказал:
     -- Намотался я чего-то  сегодня. Как-никак -- двадцать восьмая ездка за
день. Хотел домой заскочить часиков в семь -- пообедать, да вот засуетился и
не успел. Есть очень охота...
     И засмеялся. И ни одной горошины не упало. Он протянул руку к счетчику,
но я придвинулся к нему и быстро сказал:
     -- Постой!
     Таксист повернулся  ко мне, и я навсегда запомнил его удивленные глаза.
Потому что в следующий момент  я  увидел,  как  Альбинас наклонился вперед и
взмахнул рукой и в ней тускло и равнодушно блеснуло лезвие ножа...



     --  Сейчас налево, -- сказал парень с  заднего  сиденья. Он  все больше
помалкивал и слушал,  о чем  мы болтали со вторым. Иногда только  наклонится
вперед, подбородок положит  на спинку моего сиденья,  и  смотрит, и  молчит.
Серьезный парень. Сказал, что шоферские права получить хочет. Эх, шоферы, на
"кирпич" поворачивают. Я засмеялся:
     --  Да  что ты друг! Здесь же  "кирпич". Проезд закрыт.  Объедем  через
следующий квартал. Парень помолчал застенчиво и сказал:
     -- Тогда давай направо...
     Это он зря, конечно, смутился. Дорожные знаки, они хоть  и единые, но в
новых местах  даже опытный шофер, пока оглядится, пять раз нарушит. А ребята
-- приезжие, эти места плохо знают.  Вот  тебе,  пожалуйста: позавчера здесь
ездил, а сегодня уже перегородили улицу.  От досады я даже ругнулся; Это  же
надо,  чушь  какая --  снова  перегородили.  Сначала  для  теплосети  копают
траншею,  трубу  проложили -- заасфальтировали. Потом газовики приходят, все
раскопают,  опять в мостовой ковыряются, снова  асфальтируют. Потом телефон,
потом  водопровод  -- и  все без  конца. Хозяева! А это же не только  в езде
помехи,  это  ж ведь  денег  стоит,  и каких!  Вон,  пока  лагерь пионерский
построили, сколько  мы  там навкалывались.  А  ведь  за один такой  дурацкий
ремонт улицы можно, наверное, целый лагерь соорудить.
     Я остановил машину  и сказал ребятам,  что схожу посмотрю, можно ли там
дальше  проехать. Тот парень, что сидел сзади,  хотел  расплатиться  и выйти
здесь. А второй, рядом со мной который, не захотел:
     -- Нет, поедем дальше. Устал я.
     Он, видать, и впрямь устал. Забавный  он паренек. Всю  дорогу  мы с ним
весело трепались,  рассказал он мне массу всякой чепуховины. Ну, а я ему про
Москву рассказывал,  про улицы, про  дома, которые знаю. А знаю я их  много.
Все-таки шесть лет открутить баранку в такси --  это тебе не шуточки шутить.
Гидом  мог бы работать. Вот  беда  только --  картавых в  гиды, наверное, не
берут.
     Я вышел  из машины  и удивился, какая нынче  ночь  тихая, теплая. Улица
была  темная,  далеко  высвеченная белыми  столбами  фар, и по бокам дремали
старые липы,  и небо густо, ярко вызвездило,  прямо  по-южному. А на востоке
синеву уже  размывало, слегка  засвечивало  близким рассветом, и  плыли  там
рядами  маленькие,  похожие  на  ягнят облака.  И я  вспомнил,  что  сегодня
начинается солнцестояние, что  сегодня самая  короткая ночь.  Скоро погаснут
фонари,  улицы зальет фиолетово-синий  сумрак, и наступит тот  недолгий час,
когда  в  город придет тишина. Издали  будут  перемаргиваться  светофоры,  с
ласковым  шипеньем  проползут,  раздувая  серебристые усы, машины-поливалки,
дворники зашаркают метлами по асфальту,  появятся первые прохожие, будет еще
во всем тихая сонная одурь ночи, но утро уже придет.
     А когда приеду домой, на кухне будет совсем светло. За долгие годы мы с
Васькой научились бесшумно входить в квартиру. Васек, брат, работает со мной
в одной колонне. Мы почти всегда уходим  на работу вместе, а приходим -- кто
когда.  Обычно, когда приезжаем поздно, мы неслышно отпираем входной  замок,
снимаем  в  прихожей ботинки и ходим в носках. И никто не просыпается, кроме
матери.  Я  думаю,  что она просто  не  засыпает,  пока мы  не  приходим. Мы
сердимся  на нее за это, так  она  не выходит на кухню,  пока мы ужинаем или
завтракаем -- какой в три часа ужин? Но я слышу, как она ворочается, скрипит
ее матрас, потом она не  выдерживает, выходит  и притворно  протирает глаза:
"Ох, чего-то не спится мне сегодня, Костик. Вон спозаранку подняло..."
     Мы пьем вместе чай и тихонько разговариваем. Она  не спеша рассказывает
свои  небольшие,  но очень  важные  новости,  советуется о чем-то,  хотя мои
советы ей совсем ни  к  чему и она привыкла  обходиться  без чьей-то помощи.
Считай так, что она одна вырастила нас с Васьком.
     А глаза -- будто песка насыпали. Веки тяжелеют,  ресницы слипаются, и в
ушах -- глухой  мерный шум. Как волны по камням  шуршат. Материн тихий голос
еще убаюкивает.
     -- Зина на тебя сердилась, -- слышу я, как издалека.
     Зина  -- моя  жена,  и  мать  ее  очень  любит,  Поэтому, если  Зина на
что-нибудь сердится,  мать сразу становится  на  ее сторону:  Зина, мол, зря
сердиться не станет.
     -- Чего ж это она сердилась? -- спрашиваю я сонно.
     -- Снова, говорит, документы  в  техникум  не  подал. Со  дня на  день,
говорит, откладываешь, только бы время протянуть.
     Зина -- инженер в  проектном институте.  Она меня уговорила, заставила,
доказала,  что надо учиться  дальше. Конечно, девять классов --  это тебе не
фонтан знаний. Но, если честно  говорить, учиться мне не очень охота. Старый
я уже для учебы -- осенью тридцать стукнет. А  потом,  я ведь про себя точно
знаю  -- автомобиль без колес мне  не выдумать. Ну,  а по части  вождения --
тут, пожалуйста, можем потягаться  с кем угодно: как-никак,  первый класс! А
Зина  сердится  и  говорит,  что  это  нормальная   обывательская  трусость,
закутанная в мягкие словечки. Смешно, ей-богу. Кроме того, если все таксисты
пойдут учиться на техников-автомехаников, то кто же людей возить будет? Этот
мой  вопрос больше всего злит  Зину. А вообще-то, конечно,  она  права. Надо
'будет завтра  заехать, сдать документы. Как говорит наш  начальник  колонны
Израиль  Соломонович Солодовкин: "В  карете  прошлого далеко не уедешь".  Но
все-таки, если учиться, я бы лучше пошел в историко-архивный... Я улыбаюсь:
     -- Маманя, не волнуйся, мы  с Зиной семейно стираем  грань между трудом
умственным и физическим.
     Мать качает головой и тяжело вздыхает...
     Я задумался,  стоя на  мостовой  под светом фар, которые вынесли из-под
моих  ног огромную тень.  Проехать дальше можно. Я  шагнул к  машине, и тень
задрала длинную ногу. Почему-то без всякой связи с предыдущим я подумал, что
все наши поступки совсем не  похожи на нашу тень, потому  что, совершившись,
они начинают жить абсолютно независимо от  нас. И.  мы не можем  изменить их
так же, как нельзя наступить на свою тень.
     Я сел в машину и сказал:
     -- Порядок, ребята. Проедем.
     Они сидели какие-то грустные, расстроенные, что  ли. Будто поссорились.
Особенно тот, что рядом со мной, пригорюнился. Или устал он сильно? Мне даже
показалось,  что  его  в  сон кинуло.  Ладно,  пускай подремлет,  сейчас уже
приедем. За день по Москве намотались до упору, глаза высмотреть можно.
     Я включил первую скорость,  тонко зазвенела  пружина сцепления, "Волга"
тронулась  и аккуратно  вкатилась  правыми колесами  на тротуар. Но парнишка
этот все-таки проснулся, тряхнул головой и потер лицо руками.
     На углу  я  притормозил и спросил  у проходивших  по улице  ребят,  как
проехать на Трудовую. Один из  них, с транзистором в  руке, показал: налево,
направо,  снова налево. По радио  передавали о  том, что большинство раненых
вьетнамцев обожжено напалмом. Говорят, что напалм  -- это смесь алюминиевого
порошка с  бензином.  Надо же, чушь какая! Пользовались люди сколько времени
алюминием и бензином,  прекрасными и нужными вещами, а потом какой-то мудрец
соединил их, и получилась такая  жуткая штука.  Иногда и  среди людей  такое
случается: живут себе поврозь два обычных человека -- и все вроде нормально,
а соединились они  вместе, искра попала и тут черт  те  что натворить могут.
Воюют  еще  люди много. Дня, пожалуй, не  проходит, чтобы где-то на  земле в
кого-то  не стреляли. Завтра  двадцать шесть лет будет, как война  началась.
Мне тогда еще четырех не было. Сколько мать с нами намучилась, елки-палки. А
отец совсем  молодой мужик был, когда умер: от ран оправиться не мог, а  тут
еще  туберкулез его согнул. Был  бы жив  отец,  мы  бы  с Васьком, наверное,
институты уже окончили. Сына заводить надо...
     Я выглянул в  окно.  На  доме  напротив  четко  светился номерной знак:
"Трудовая улица, дом 7". Остановил машину, потянулся:
     -- Ну, вот и приехали, ребята, на вашу Трудовую...
     Пассажир  мой справа  посмотрел  на  меня, и глаза у  него  были совсем
шальные от усталости -- круглые, без блеска. И я почувствовал, как сам устал
за  день. И очень сильно есть  хотелось. Ладно,  через час уже  буду дома. И
документы  сегодня  не завез  в техникум.  Ведь мог же  --  двадцать  восемь
поездок  было  за  день,  всю  Москву  исколесил, мог завернуть. Мать  будет
шептать: "Зина сердится..."
     Я засмеялся:
     -- Ох, намотался чего-то сегодня! Как-никак, двадцать восьмая  ездка за
день. Хотел домой заскочить часиков в семь -- пообедать, да вот закрутился и
не успел. Есть очень охота.
     Я  взглянул  на таксометр, а он себе  выстукивает:  тики-тики-тики-так.
Пять  рублей семьдесят  четыре  копейки.  Взялся  за  ручку счетчика,  чтобы
выключить, но парнишка рядом со мной вдруг сказал сорвавшимся голосом:
     -- Постой!
     Я  удивился  и  посмотрел  на  него.  Стал  он  какой-то  взъерошенный,
испуганный и злой. Я захотел...



     -- Сейчас налево, -- сказал я. Я знал,  что налево  нет  поворота. Но я
думал, что таксист этого в темноте  не  заметит. По  всему переулку слева не
горели фонари.  И все-таки  подальше  от  дома.  Я вообще не понимал,  зачем
Володька тащит его прямо к дому, но спорить с ним сейчас уже было поздно. Да
и опасно. Он чего-то  здорово  сник,  наверное боится сильно.  Не надо  было
сажать его вперед.  Нервный он, все испортить может. А назад все  равно  уже
дороги нет -- на счетчике пять с полтиной. Этот таксист -- даром что веселый
парень, знаю  я таких.  На глотку его  не возьмешь.  Такие  вот веселые, они
легко не пугаются.
     -- Да  ты что, друг! Здесь  же "кирпич"  --  проезд закрыт,  --  сказал
таксист. Он как-то смешно прикар-тавливал, как маленький. Но водил машину он
здорово. -- Объедем через следующий квартал.
     Ну что ж, дороги назад все равно нет. Этот картавый таксист обязательно
привезет  нас  в милицию,  если Володька  испугается. А  там уж  обязательно
всплывет Паневежис. Деньги нужно взять сегодня. Я наклонился вперед, положил
подбородок на спинку сиденья и сказал:
     -- Тогда давай направо...
     У  него на "Волге"  был  хороший движок. Она  с места  принимала на всю
катушку. Только улица эта правая, Рабочая она называется, была перегорожена.
Я  знал об этом еще с утра,  когда ходил за водкой,  и все осматривался тут.
Таксист ругнулся  и остановил  машину. Фары хорошо освещали улицу. Никого не
было  видно,  только  в  самом конце  гулял  с собакой  какой-то  пижон.  До
ближайшего фонаря метров пятьдесят.
     -- Может, тут выйдем? --  сказал я,  прижимая  локтем Володьке руку. --
Ведь здесь рядом...
     Но Володька отодвинул руку и отвернулся к окну:
     -- Нет. Устал я. В крайнем случае объедем.
     -- Как хотите, -- пожал плечами таксист. -- Я тогда выйду посмотрю.
     -- Давай, -- кивнул я. Таксист хлопнул дверью.
     -- Ты что, сдрейфил? -- сказал я Володьке. -- Ты куда его везешь?
     -- К дому! -- рванулся,  прямо бросился на  меня Володька. -- Ты дурак!
Смотри, людей еще полно на улице.
     Испугался  Володька.  Тоже  придумал -- людей полно!  Один-единственный
человек, который с собакой. Да  видеть  Володька его  не  мог. Я его сам еле
разглядел, а у меня зрение не ему  чета.  Сильно я разозлился,  что Володька
вдруг  стал командовать,  а я  ничего не могу сделать. Ругаться с ним сейчас
глупо -- оба пропадем. И я  должен тащиться  за ним  и слушать  все эти  его
школьные глупости. Но разваливаться мы сейчас не могли.  Ну, просто никак не
могли.  Я  решил --  черт  с  ним,  потом  разберемся,  кто  из  нас  должен
командовать. Но все-таки сказал:
     -- Нет, Володька, ты испугался...
     -- Я?  Я? -- Володька зло крутанул головой. -- Ладно, посмотрим сейчас.
Только не лезь, я с ним сам толковать буду. Чтобы все культурненько...
     Володька достал из кармана нож и  переложил  в  рукав. Но даже в слабом
свете  приборного щитка я видел, как у него тряслись руки. Рассуждать смелый
был. Очень тоскливо мне стало. Я и сам боялся, что все получится не так, как
задумали. Ведь говорил же  Володьке, не  торопись,  не  гони картину,  давай
высмотрим таксиста. Надо старого брать. Слабее он, да и вообще старые сейчас
молодежи боятся. От одного только испуга старого  паралик хватить может. Так
нет, вперся в первую попавшуюся машину. А теперь мы с ним навозимся. Он хоть
и сухопарый, а плечи у него будь здоров!
     -- Приставь ему перо к лопатке и сиди молча, -- сказал Володька.  Усики
у него от страха запрыгали. -- Давай, давай распоряжайся, потом посмотрим на
твои  штанишки.  Ладно,  я  погляжу,  как и  что.  В  крайнем случае  у тебя
разрешения спрашивать не стану.
     Таксист  уже  возвращался  назад,  волоча  за  собой  длинную  тень.  Я
откинулся на спинку сиденья.  Подумал, что хорошо бы было вырасти до  такого
роста, как тень. Можно было бы поступить в сборную по  баскетболу. Наверняка
бы взяли  --  без  труда закладывал бы мячи в  корзину,  стал бы заслуженным
мастером. Зарплата у них громадная, а работы -- никакой. За границу ездил бы
все время.  Купил бы  форд "тандерберд", прикатил в Паневежис. Поговорили бы
мы тогда с Нееле  по-другому. Запрыгала  бы тогда, наверное, забегала -- ах,
Альбинка,  ты  такой  необычный,  на  других  непохожий, я  тебя  просто  не
понимала!..
     Таксист сел в машину, захлопнул дверь и сказал:
     -- Порядок, ребята. Проедем...
     Зря  он захлопнул дверь. Может быть, я это потом придумал, но вот тогда
мне  казалось, что, если бы он не захлопнул дверь,  возможно, ничего бы и не
случилось. Ехал бы с открытой дверью. Не было бы этого металлического стука,
будто затвором щелкнули, и все это развернулось бы, наверное, по-другому. Но
он хлопнул дверью. И как  будто эта дверь  меня в  спину толкнула  -- давай,
хватит  трястись. Ведь Володька  пошел со  мной  на дело только потому,  что
знает: я ничего и никогда не боюсь. И мне все время ему надо это доказывать.
А я уже сильно устал от всего этого цирка. Потому что я часто делаю какие-то
мне самому непонятные вещи от испуга и отчаяния, а вовсе  не от  смелости. И
те истории,  которые я ему рассказывал про себя, большей частью  я  придумал
или слышал от  Ваньки  Морозова. Глупо, что за мной  волочится длинная  тень
каких-то идиотских подвигов.  Еще с самой школы. А совершал я их потому, что
уроков никогда не знал. Надо было и себе и другим создать эту легенду, чтобы
не  думали,  будто  я  просто  малоумный дурачок,  порочный, мол, я ребенок,
незаурядный объект воспитания. Я боялся, но  шкодил, нахальничал с учителями
и от страха дрался со старшеклассниками.  Самое смешное,  что от дерзости  и
наглости  побеждал  их.  И  учителям  это,  наверное,  нравилось.  На  любом
педсовете про меня можно было сказать:  "Это же Юронис -- сами понимаете..."
И всем девчонкам родители  запрещали дружить со мной: "Ты с ума сошла -- это
же отпетый  бандит!" Если бы Володька знал, что я  часто плакал по  ночам от
страха, он  наверняка  не пошел бы со мной на эту  затею. А плакал я потому,
что совсем запутался, закрутился. Мне было очень страшно жить дальше. Ведь я
совсем  ничего,  ну,  ничегошеньки не знал. Я писать-то еле-еле могу, хоть и
оставался трижды на второй год. Я очень долго мечтал зажить по-новому. Стать
знаменитым, как старший битл  Джон Леннан.  Или чемпион  мира по  автогонкам
Вольфганг фон Трип.  Тогда бы все изменилось. Но для этого надо было сначала
уехать из  проклятого Паневежиса. Там все для меня было постоянной  болью  и
унижением. Потому что в этом треклятом  крошечном городишке  не бывает ни от
кого  секретов, и все  живут  как на  ладошке  друг  у  друга. А я уже  весь
изоврался, все в моей жизни стало непрерывным враньем и липой,  все в городе
знали, какой я плохой. Только никто не догадывался, что  мне это ненавистно.
И я бы  хотел  жить по-другому, но только  .не так противно-скучно, как  они
все. Потому что  любой человек живет на земле очень мало, и жить должен ярко
и интересно. А у  нас в городке никто, наверное,  не  живет так, как живут в
кинофильмах. И чтобы жить  красиво, нужно много денег. Столько денег, что во
всем нашем городке нет.  Поэтому надо  было уехать туда, где тебя  никто  не
знает и где есть много денег. Но в этом большом и интересном мире все деньги
были не наши. А заработать мы их не хотели и не могли. Для этого  надо много
времени и много всяких знаний, которых у  нас тоже  не было. Да и невозможно
столько денег просто заработать. И вообще, у нас было шестьдесят три рубля и
наши планы. Поэтому  я взял с собой ножи.  Я знал, что скоро наши шестьдесят
три рубля кончатся и  деньги надо будет  у кого-то отнять.  Вот и получилось
так,  что  деньги вчера кончились.  И сейчас  нам нужно отнять эти  деньги у
таксиста.
     Деньги!  У него  и денег-то  рублей тридцать-сорок, не больше. Тоже мне
невидаль.  Не  в  этом дело.  Просто надо же когда-нибудь начинать. Рано или
поздно,  раз  мы  решили.  Вот  это,  видно,  самое  трудное  --  ,  начать.
Испробовать  себя и  свои  ножи. Главное -- первый шаг.  Вроде как  с  вышки
первый раз  в воду прыгнуть.  Страшно, руки-ноги дрожат, но ты уже взобрался
на  вышку,  все смотрят,  и не  прыгнуть  нельзя.  Позор  до смерти.  Сердце
замирает, совсем останавливается, в ушах -- шум какой-то, но  ты заставляешь
непослушные ноги оттолкнуться от настила и  летишь вниз, в пропасть...  Надо
заставить  себя  сделать  этот  один-единственный  шаг.  Надо  быть  смелым,
отчаянным, злым -- не таким, как все остальные людишки. Неважно,  что у него
денег мало, потом мы добудем больше...
     Он  неплохой  парень, этот  таксист.  Но, видно, так  уж  распорядилась
судьба. Она все знает, и от  нее все  равно никуда не уйдешь. Да и не искать
же  специально  плохого человека, чтобы отнять у него деньги.  Люди  ведь не
ходят с  этикетками на пузе: "Хороший  человек",  "Средний человек", "Совсем
паскудный  человечишка".  Да и неизвестно еще,  что  за птица наш таксист --
может быть, он и есть  распоследний  негодяй, только маскируется. Во  всяком
случае,  не надо было  ему хлопать дверью.  От этого стука  у меня  что-то в
мозгу  щелкнуло, и я точно понял, что пятиться назад  теперь уже  глупо.  Не
захлопни он дверь, может быть, все еще как-то разрядилось бы. Не знаю, может
быть. Но ведь машины не ездят по улицам с открытыми дверцами...
     "Волга" покатила  по тихой  пустынной  улице. Я  смотрел на  сжавшуюся,
ставшую  очень  маленькой  спину  Володьки  и  чувствовал,  как  ему  сейчас
невыносимо страшно.  И от  этого сам  пугался  еще больше.  А  ведь  я  знал
наверняка,  что нас не  поймают. Вернее, просто  прогнал эту мысль. Не думая
больше  о том,  что  есть милиция, что может  встрянуть  кто-то из прохожих.
Щелкнуло что-то у меня в голове, когда таксист захлопнул дверь. Я  знал, что
назад вертеть не придется.
     На углу двое ребят слушали транзистор.  Шофер  притормозил  около них и
спросил,  как  проехать   на  Трудовую.  В  шелестящей  тишине  ночи  быстро
тараторила  дикторша:  "Корреспондент  ТАСС  Евгений  Кобе-лев  передает  из
Ханоя..." Опять про  войну. Я бы хотел побывать на войне. Там все проще. Там
сразу все  ясно --  кто  чего стоит. На самые тяжелые места бросали штрафные
батальоны. Я бы  мог  себя там показать.  Не то.  что  Володька,  дурак, сам
попросился, чтобы  отчислили из военного училища.  Эх, даже родиться  мне не
повезло -- через четыре  года после войны вылупился. Чепуха это, что в жизни
всегда найдется место для подвига. Смелого человека рождают обстоятельства.
     Я вдруг  подумал, что изо всех сил  стараюсь не  замечать таксиста. Как
будто его и  нет здесь.  Когда  я  смотрел на его русый кудрявый  затылок  с
каким-то совсем детским  вихром,  на  его широкие  плечи, еле вмещавшиеся  в
черный поношенный пиджак, меня заливала волна противной  тошнотной слабости.
И я  даже не пытался  яриться на него,  я знал --  бесполезно это.  Очень  я
радовался,  что  мне  не  надо  смотреть ему  в  лицо.  Даже  если  Володька
испугается,   я   все  равно   уже   никогда   не   увижу   его   лица,  его
противно-добродушные  веселые  глаза. Конечно, будь  он мерзким парнем,  все
стало бы проще.
     -- Ну, вот  и приехали, ребята... -- сказал таксист. Будто подал сигнал
о том, что все началось. Все, о чем мы столько трепались  с Володькой. Будто
таксист  с нами был  в сговоре и специально  подыгрывал  нам,  чтобы мы были
увереннее. Он как  будто  проверял нас. И все  это было не  в  самом деле, а
понарошку,  как в школьной самодеятельности. Но это было не понарошку,  а  в
самом  деле,  все  уже  началось,  остановить  этого  нельзя.  А может быть,
наоборот, здесь все кончилось. Но так уж получилось, что все трое мы жили до
этой минуты столько лет, и у каждого была своя  судьба и своя жизнь. Пока мы
не сошлись  на крошечном пространстве душной кабины такси. Разойтись  просто
так, как мы встретились с  этим таксистом  два часа  назад, мы уже не могли.
Правда, что-то еще могло измениться, если бы таксист оказался трусливее, чем
Володька. Но я в это не верил.
     Мне    показалось,    что    счетчик   тикает    оглушительно   громко:
тики-тики-тики-так. Все,  нужно действовать. Но у Володьки от страха, видно,
все  затормозило.   Это  было  хуже   всего.   Нельзя  было   дать  таксисту
насторожиться. Но он совсем был  какой-то тюлень, или, может быть, ему это и
в  голову не приходило, или раздумывал он о  чем-то о своем.  Он потянулся и
сказал:
     -- Намотался  я  чего-то сегодня. Как-никак, двадцать  восьмая ездка за
день,  -- и  чего-то он еще говорил. Но я просто  не помню, потому что я как
будто  окунулся в  плотный  красный туман,  забивший  глаза,  уши, ноздри. И
откуда-то  издалека,  будто с  соседней  улицы,  я услышал  голос  Володьки:
"Постой!.."
     Но  я знал, что он уже все провалил, испугался до конца, и мы  приехали
на финиш. Я плотнее сжал в левой руке деревянную  рукоятку ножа.  Я левша  и
правой  рукой  только  ем, а  дерусь  всегда  левой.  Рукоятка была липкая и
влажная  от пота.  И от этого,  от  трусости  своей, я почувствовал какое-то
остервенение, размахнулся и изо всей силы ударил шофера ножом в спину. Я еще
боялся, что мокрая ручка выскользнет  из ладони, Но нож вошел легко,  мягко,
ну,  как в  мыло, например. Я  это  почувствовал,  потому что мой  кулак  по
инерции ударил его в спину...



     -- Постой!
     Я  удивленно  посмотрел   на  него.   Стал  он  какой-то  взъерошенный,
испуганный, злой. Я захотел...
     Боль. Жуткая, нечеловеческая боль вдруг пронзила  все тело,  будто меня
проткнули насквозь  раскаленным пылающим прутом. Я  еще ничего не понял,  но
боль,  страшная,  разламывающая меня  на куски,  рвущая, пылающая, вопящая в
каждой моей клеточке нестерпимой мукой затопила, захлестнула, поволокла меня
куда-то. И во всей этой боли передо мной  тускло маячило синее  лицо парня с
круглыми от ужаса  глазами. Тогда я понял, что это лицо смерти, что на  меня
смотрит человек,  который  убил меня. Я  хотел  ударить кулаком в его  лицо,
отогнать  его, чтобы кончился вдруг страшный сон, проснуться, но эти  жуткие
глаза  куда-то уплыли в сторону сами, а боль снова бросилась на меня с ревом
и визгом, испепеляя меня дотла. Из машины надо, вон из машины, скорее.  Это,
наверное,  взорвался  бензобак, и я весь  горю, скорее  из машины!  Но  меня
что-то цепко держало за плечи, и последним невероятным усилием, в  которое я
вложил все уходящие силы, я вывалился из кабины  и  побежал по улице. А боль
неистовствовала, у нее был  голос, и  она грохотала на всю улицу так долго и
так страшно, пока я не понял, что это я кричу сам.
     Асфальт ожил под ногами. Он выгибался, прыгал и проваливался, и, как на
чертовом  колесе, я видел его то  перед самыми  глазами,  то  неожиданно  он
вздыбливался, и я бежал на крутую гору,, а он  стремительно заходил все выше
и  выше, пока не  заслонял небо, и снова,  перевернувшись, вдруг падал резко
вниз, и я не мог никак на нем удержаться и скользил, как по льду, и мостовая
с тусклым отсветом фонарей приближалась быстро и бесшумно, и я падал лицом в
эти желтые отсветы, которые сталкивались и вспыхивали сияющим фейерверком, а
я  все  удивлялся, что  мостовая совсем не жесткая, а мягкая,  теплая, слабо
пахнущая бензином  и  увядшей  черемухой. Боль уже  утихла,  на  меня напала
сонливость,  и  мне  совсем  не  хотелось  вставать,  но я  был уверен,  что
обязательно  надо встать, быстрее встать и бежать куда-то, хотя  я  и сам не
знал, куда и зачем мне надо бежать.
     Руки уже отнялись у меня, но я все-таки  поднялся и очень удивился, что
вокруг  уже  нет никаких домов и  куда-то пропали  деревья.  Я слышал только
сильный ветер, и  вокруг плавали  какие-то  дымные клочья тумана, и  лишь  в
стороне, где-то далеко, горел неярко огонек. И я решил бежать на этот огонек
и с сожалением подумал, что не запер машину. Но возвращаться сейчас не имело
смысла, потому что я должен сначала  добраться до этого огонька. Обязательно
надо было...
     Я  хотел бежать, но  двигался как-то  плавно-неуклюже,  будто  брел  по
стоячей воде. Я очень  боялся упасть, потому что знал наверняка -- больше  я
не  встану. Но  снова  ожила  боль,  заполыхала во  всем  теле, задергалась,
забилась судорожно, закричала, и вместе с ней опять  ожил асфальт, заплавал,
задьгпал  под ногами, и  я почувствовал, что  я  очень  устал, что эта  боль
сильнее меня.  Я  споткнулся о  тротуар, и он  прыгнул  мне  навстречу,  как
голодный зверь. Я ударился лицом,  но мне было  не  больно,  потому  что эту
маленькую боль бесследно растворила в себе та ужасная мука, что поселилась у
меня в спине.
     Я  перевернулся  на  спину,  стараясь придушить,  прижать  к  мостовой,
раздавить свою боль. И мне стало легче. Открыл глаза и  сквозь сизую  пелену
удушливого  тумана увидел  над  собой большие  тяжелые звезды. Их было очень
много,  и  меня удивило,  что  они  совсем  не  мерцают, а застыли  светло и
неподвижно, как на фотографии. Пока  одна вдруг не сорвалась и,  косо  чертя
горизонт, полетела  на рассвет, к утру.  "Человек  родился",  --  подумал  я
лениво.  И  плыли   не  спеша   какие-то  разрозненные   мысли,  громоздкие,
бесформенные, равнодушные, похожие  на стадо  дремлющих слонов. Потом звезды
стали меркнуть, и  я подумал, что  наступает  рассвет.  Так они и  пропадали
поодиночке, пока я не понял, что это я умираю. Что меня убили...



     И когда Альбинас  выдернул нож, то лезвие больше не блестело, оно  было
все покрыто чем-то черным. Таксист даже не вздрогнул, продолжая смотреть мне
прямо в лицо. А  я будто окаменел, потеряв вообще  способность двигаться. Но
все это продолжалось одно  мгновение, потому что таксист закричал. Боже мой,
сколько  жить еще  буду,  запомню этот крик! Я никогда  ничего подобного  не
слышал.  Я  и  предположить  не  мог,  что  человек  способен  так  кричать.
Собственно,  это и крик-то был  не  человеческий, столько  муки, невыносимой
боли было в нем! И пока длился  этот  ужасный крик, он все время смотрел мне
прямо в лицо остекленевшими от страдания глазами, и я понял, что передо мной
та самая великанская  тень, которая  сейчас убьет  меня,  и  каждая клеточка
тряслась  во  мне  от животного мерзкого страха,  который был страшнее всего
того, что мне еще пришлось потом испытать и перенести.
     Я не знаю, сколько прошло времени, наверное, совсем немного, но таксист
рванулся  и  стал открывать свою  дверь,  чтобы  выскочить. И  все время  он
кричал.  Альбинка  схватил его за плечи,  стараясь не  выпустить  из машины,
потому что  если бы он убежал, то  вся эта затея вообще утратила бы смысл, и
все страхи, которых мы натерпелись, были бы совсем ни к чему.
     -- Держи!.. -- хрипло крикнул Альбинка.
     Но  я  боялся дотронуться до него.  Не знаю, чего уж я тогда боялся, но
дотронуться до него я бы ни за какие деньги не согласился.
     --  Держи, падла...  -- взвизгнул  еще раз Альбинас, но  таксист, вдруг
судорожно дернувшись, вырвался из его рук и вывалился на мостовую.
     Все,  это был конец. Таксист поднялся с асфальта  и  побежал по улице в
сторону Андроньевской. Мы его могли легко догнать, но нам это  даже в голову
не пришло. Как бы это объяснить -- когда мы были  в машине, мы были вроде бы
одни, а  когда он выбежал на улицу, он как будто снова вернулся  к  людям, и
они уже стали заодно против нас.
     Таксист бежал медленно, тяжело, заплетающимся шагом, и, если бы не этот
ужасающий вопль,  его можно было бы принять за  пьяного. Он выписывал ногами
какие-то нелепые  кренделя, то нагибался зачем-то,  то  снова выпрямлялся, и
бежал  он  по  мостовой   ломаными  зигзагами,  как   бегут   по   открытому
простреливаемому  пространству. Может быть, он служил в  армии,  или  в  нем
сработал инстинкт, но ведь  по нему никто  не стрелял. Да  и не из  чего нам
было стрелять..,
     Около  перекрестка он упал и лежал неподвижно,  наверное, целую минуту.
Очень долгой была минута, потому что мы так же неподвижно замерли в  машине,
глядя в  заднее стекло. Он лежал лицом вниз  и разводил руками по  мостовой,
как будто собирался куда-то плыть.
     -- Ты его ранил... -- разлепил я наконец губы.
     --  Нет,  --  покачал Альбинка головой. -- Я его убил. И от этих слов я
как проснулся.
     -- Бежим! --  открыл дверь, чтобы припустить  изо всех сил. Но Альбинка
по-прежнему сидел в такси, разыскивая что-то на полу.
     -- Ну, что ты ковыряешься, гад!
     --  Нож, нож  потерял, --  потом он  тоже  выскочил  из  машины,  и  мы
одновременно  оглянулись назад, в сторону перекрестка. Таксиста  на мостовой
не  было. Но почти сразу же из-за угла снова разнесся  этот страшный хриплый
крик. Нет, он не убил его.
     Мы побежали мимо нашего подъезда вниз по улице, в сторону  новых домов.
Крик постепенно затухал  где-то там, далеко сзади, и тишина ленивыми волнами
вновь смыкалась над сонной улицей. Только  топот Аль-бинкиных башмаков и его
шумное дыхание гудели на пустом тротуаре.
     -- Тише... -- на бегу бросил я через плечо.
     -- Не могу -- дыхалки  не хватает. Я оглянулся и увидел, что он бежит с
ножом в левой руке.
     -- С ума сошел! Нож спрячь!
     Мы разом перепрыгнули  через невысокий забор вокруг строящегося дома и,
тяжело  дыша,  присели на  бетонную плиту. Надо было немедленно решать,  что
делать дальше...



     В таком  тупом  оцепенении мы сидели несколько минут. Было совсем тихо.
Ветер только  шуршал в верхушках  деревьев, и где-то  совсем далеко завизжал
колесами трамвай на повороте.
     --  Ну  что?  --  спросил Володька.  И  в  этом  коротком  вопросе  мне
почудилось, что  он хочет  дать понять,  будто  мы  уже сами  по себе. Он со
своими делами сам  по себе, а я -- сам по себе. Но я сделал вид, что  ничего
не заметил и вообще, мол, это меня не касается, безразлично мне, мол, это.
     -- Уходить отсюда надо. Пока еще тихо, -- сказал я.
     -- А если там уже ментов полно?
     -- Да ты что? Откуда?
     -- От верблюда! От его крика небось весь район проснулся...
     -- Вещи  все  равно  надо  забрать. Идем,  пока  не  поздно, --  и,  не
дожидаясь его ответа, пошел вдоль забора  к выходу со стройплощадки. Трудное
было мгновенье. Я боялся, что Володька не пойдет за мной и я останусь  один,
совсем один.  Сначала было тихо, только камни  сыпались  у меня из-под  ног.
Когда  я  дошел до ворот,  я был почти уверен, что Володька остается. Но вот
сзади раздались шаги, и сразу на душе стало легче. Володька сказал:
     -- Слушай, Альбинка, выбросим здесь ножи? Я покачал головой:
     -- Ты что?  Они еще нам могут понадобиться. Володька испуганно взглянул
на меня. Я положил ему руку на плечо:
     -- Не бойся. В крайнем случае выкинем их где-нибудь подальше...
     Но я не собирался их выкидывать. Ведь нам надо было как-то жить дальше.
     Мы вышли на улицу.  Такую же тихую, сонную, спокойную, как и пять минут
назад. Будто ничего здесь не  произошло, да и  произойти ничего не  могло. Я
подумал, что если  бы  таксист  не закричал, то его  бы  вообще до  утра  не
хватились. А может быть, и сейчас не хватятся.  Глухая улица, здесь с курами
спать ложатся.
     Такси  с  зажженными  подфарниками  стояло  по-прежнему  против  нашего
подъезда. Одинокая брошенная машина, совсем ничья. И меня  даже удивило, что
на улице по-прежнему никого нет. Что нас никто не видел.
     Мы  вбежали в парадное и поднялись к  дверям  Баулина.  Володька  долго
шарил  в карманах ключ.  Наконец нашел  и  стал отпирать квартиру.  Но замок
противно скрипел, трясся и не открывался.
     -- Дай я попробую, -- сказал я Володьке. Он зло ощерился:
     -- Ты что, ловчее меня, что ли? Не видишь, замок сломался?
     Он   продолжал   трясти  и  дергать  замок,   но   ключ  все  равно  не
проворачивался. Табак  дело, придется звонить. Я дважды сильно  нажал кнопку
звонка.  По коридору кто-то зашаркал ногами. Мне показалось, будто  я  слышу
стук Володькиного сердца. На  лестнице пахло кошками  и  какой-то  гнилью. Я
подумал,  что очень  уж  паскудно  будет, если все закончится сейчас на этой
грязной вонючей лестнице. Я дернул Володьку за руку, чтобы рвануть  вниз, но
дверь отворилась, и в освещенном проеме  появился студент, тоже  квартирант.
Затюканный  он  какой-то,  целые  ночи напролет сидит и  зубрит. Он  уже  не
молодой,  ему,  по-моему,  за  тридцать.  Работает  где-то  на  периферии  и
приезжает сюда сдавать экзамены в заочном  институте. У него и сейчас в руке
была какая-то толстая тетрадь.
     -- А, это вы,  гуляки, --  сказал  он добродушно  и  прищурился на  нас
поверх  своих окуляров.  Когда люди  в очках  смотрят  вот так, у них  сразу
становится хитровато-глупый вид. -- Вы не видели, кто это дрался около дома?
     -- Дрался? -- спросил я. И с ужасом заметил, что голос мой дрожит.
     -- Ну да! -- кивнул студент. -- Кто-то жутко кричал под окном.
     -- Н-не знаем, -- растерянно  сказал Володька,  и,  взглянув на него, я
понял,  что мы пропали. Если  нас милиция  возьмет  просто по подозрению, он
расколется сразу. Он прямо дрожал  весь.  Но в коридоре было довольно темно.
Да и студенту, видимо, было совсем не до нас, так он  врос в свои несчастные
формулы.  Он что-то  пробормотал и  пошел к себе. Мы отворили дверь, вошли в
баулинскую комнату и зажгли свет. И хотя здесь ничего не могло измениться --
мы  ведь ушли последними часа два назад, -- я осматривался, будто попал сюда
впервые.  Светлые  обои с  нелепыми цветами в  грязных, жирных пятнах. Стол,
замусоренный  объедками,  уставленный  грязными стаканами и  чашками,  пачка
"Ароматных", пустая водочная бутылка. Старенький, подслеповато  глядящий  на
нас  своим  серым  экраном  телевизор КВН. Везде  пыль,  грязь,  запустение.
Быстрее отсюда, прочь, скорее.
     Мы схватили свои  чемоданчики, выскочили в  коридор  и  тихо притворили
дверь. Володька на цыпочках пошел к выходу.
     -- Постой,  надо нож вымыть, -- шепнул  я  ему. Володька открыл замок и
так  и стоял  в  дверях,  наверное не решаясь снова вернуться в квартиру.  Я
вошел  в  кухню  и  пустил воду из крана.  Потом достал  из-за пояса  нож  и
подставил  его под  булькающую ржавую струйку. Здесь наверняка уже все трубы
соржавели,  и мне всегда было противно пить воду, мутноватую,  с  неприятным
металлическим  привкусом.  А кровь на ноже  уже засохла и  почернела. Слабый
напор воды не смывал  ее с лезвия. Потом я провел  пальцами по ножу,  и  это
было неприятно, будто я снова дотронулся до таксиста. Потому что кровь вроде
бы  ожила и,  растворяясь  в воде,  стала стекать  с клинка.  Она  падала  в
раковину розовыми блеклыми каплями, светлая, нестрашная,  как слабый раствор
марганцовки...
     Я вытер чистый нож о полу пиджака и вышел на лестницу.
     Володька уже спустился вниз и выглядывал из подъезда.
     -- Никого нет, -- сказал он даже с каким-то удивлением.
     Я  подошел и тоже  выглянул  на пустынную  улицу.  Казалось,  что время
умерло и только мы одни действуем в этой ненормальной дохлой тишине, где нет
людей, и нет времени, и нет звуков.  Не то  чтобы я сильно тосковал тогда по
людям --  лишние  свидетели мне  были не  нужны.  Но это безмолвное такси  с
горящими подфарниками на оглохшей и  онемевшей улице, и ни одного прохожего,
и цепочка почерневших  пятен крови на  мостовой  --  все это было  похоже на
какой-то скверный сон. Хотелось заорать во все горло от тоски и страха.
     -- На машине поедем, -- сказал я Володьке.
     -- Куда?
     -- Поехали, поехали. Там посмотрим. Только отсюда надо быстрее...
     Мы перебежали через  дорогу. Дверь такси  так и была  открыта. Я сел за
руль, Володька влез с  другой  стороны, на то же место, где он сидел раньше.
Ключ  торчал  в замке  зажигания. Я глубоко  вздохнул,  чтобы  хоть  немного
остановить бешеный  бой сердца. И тут я услышал стук счетчика -- он  все это
время   был    включен.    Пять    девяносто    пять.    Тики-тики-тики-так.
Тики-тики-тики-так. Он все еще считал, и тикал,  и  считал. Он все это время
тикал и считал. Я схватился за ручку и несколько  раз повернул ее по часовой
стрелке. Цок -- ив окошечке выскочили нули. Все нули.  Открываем новый счет.
Загоревшийся фонарик  показывал  нам  зеленый  свет.  Володька достал  нож и
перерезал проводки, зеленый огонек погас.
     -- Давай, -- сказал он.
     Я выжал сцепление, повернул в замке ключ. Мотор глухо рокотнул, набирая
постепенно  обороты. Включил первую  скорость,  но  резко бросил  сцепление,
машина  прыгнула вперед,  и  мотор  заглох.  Снова  крутанул стартер,  мотор
заурчал.   Плавно  отпустил   педаль,  поехали.  Включил  вторую   скорость,
разогнался -- третью. Дал большой свет. Зашелестели, запели баллоны. Красный
язычок  спидометра уперся в  100.  Заметались  опять,  запрыгали  деревья по
сторонам.  Теперь  посмотрим еще. Теперь --  одни  нули. Новый счет  открыт.
Вдруг Володька негромко ахнул:
     -- Альбинка, рюкзак у Баулина забыли!
     --  Теперь  возвращаться  поздно.  Плевать...  Впереди  засветили  огни
какой-то большой площади. А людей по-прежнему было не видать...



     В 33-е отделение милиции гор. Москвы
     "21  июня  в 0  часов  48 минут  в Центральный  пункт  "Скорой  помощи"
поступило по телефону сообщение, что у  подъезда No 1 дома N╟  23 по Большой
Андроньевской  улице обнаружен труп  мужчины в возрасте около тридцати  лет.
Машина "Скорой помощи" выслана.
     Дежурный врач Центрального пункта "Скорой помощи" Попова



     --  Быстренько,  ребята, к дому двадцать три по  Андроньевке, -- сказал
дежурный.  --  От,  шпана  проклятая!  Давайте  аллюром,  опергруппа  сейчас
подъедет...
     Мы вышли из прокуренной, задымленной дежурки, и  Василенко сказал, ни к
кому не обращаясь:
     -- Теплынь, тишь какая, а людям все спокоя нету Я рванул ногой подножку
кик-стартера,  и мотоцикл  клокотнул,  как  рассерженный  индюк,  застучали,
забились  поршни, пыхнул дымок над выхлопами, и ровное  тарахтенье разломало
сонную тишину.
     Движения  на  улицах  уже  почти  не  наблюдалось. В начале Андроньевки
обогнали пустой и от этого особенно ярко освещенный  трамвай. Он плыл в ночи
важно, не спеша, как ледокол.
     --  Одерживай,  одерживай,  -- сказал Василенко.  --  Это здесь  должно
быть...
     Я еще издали увидел убитого. Он лежал на  тротуаре, вытянувшись во весь
рост, на спине,  в нескольких шагах от освещенного подъезда. Я тогда подумал
почему-то,  что  он  из  этого  дома  и,  наверное, хотел  дойти  до  своего
парадного,  но не хватило  сил. Около убитого никого еще не было. Я перегнал
мотоцикл на другую сторону улицы и сказал Василенко:
     -- Я пойду огляжусь, а ты постой тут. Может, вернутся.
     Парень был одет в черный пиджак, темные  брюки и  шерстяную рубашку, не
то  серую, не  то коричневую --  в темноте не разглядел. Глаза  у него  были
открыты, и он все смотрел на меня, будто спрашивал: "Ну, чего  теперь будешь
делать?" А что я мог делать? Принимать  меры к  задержанию преступников  "по
горячим  следам"?   Пожалуй,  найдешь  сейчас  этих  преступников!  Хоть  бы
опергруппа из МУРа скорей приехала.
     От  ног  убитого  на мостовую убегала дорожка  черных  пятен. Я включил
фонарик  и  сошел на дорогу.  Мятый  желтый  круг света  плясал на асфальте,
высвечивая  кровавые пятна и  затеки,  которые выходили  на  самую  середину
проезжей части, на рельсы,  потом снова приближались к тротуару,  собирались
на перекрестке в подсохшую  лужицу  и резко сворачивали на Трудовую, уходили
вниз по улице. Я шел по следу, пока не столкнулся  с каким-то парнем, идущим
по этому же следу с другого конца.
     -- Ну-ка, постой! Ты кто такой?
     -- Я Денисов! -- сказал  парень  так, будто я наверняка мог  знать, что
Денисов есть  один-единственный на свете, что все о нем слышали и вот  он-то
как раз и есть тот самый Денисов.
     -- А что ты тут делаешь, Денисов?
     -- Вот кровь... --  показал он на мостовую. Потом посмотрел на меня. --
А вы чего тут ищете?
     -- Часы в драке потеряли, там, -- махнул я рукой назад. --  Ты не видел
драки?
     -- Нет, я на крик прибежал, а здесь уже никого нет. Вот кровь только.
     -- Ладно, идем со мной.
     Капли крови  исчезли на середине мостовой. Справа -- высокий деревянный
забор, слева -- дом No 7. Непонятно, что они, посреди улицы дрались, что ли?
     -- Пошли назад, Денисов, расскажешь, что знаешь.
     Я услышал за  углом  шум  мотора,  и  почти  сразу  же рокот еще  одной
подъехавшей машины. Когда  мы  вернулись на Андроньевку, у дома двадцать три
стояли "Скорая помощь" и оперативная "Волга". Следствие началось. Я взглянул
на часы -- было без трех минут час.



     -- Это следователь из Ждановской прокуратуры, -- услышала я,  выходя из
машины.
     Двое молодых парней в штатском разговаривали с милицейским старшиной. Я
тоже узнала  их --  оперативники из тридцать третьего  отделения милиции. Мы
уже встречались по другим делам. Я подошла, поздоровалась  и  вспомнила, что
блондина зовут Саша.
     -- Приступим? -- спросила я. Саша кивнул.
     -- Ножевое ранение в спину. По-моему,  один удар.  Видимо, драка. Следы
крови  ведут  за  угол,  на Трудовую.  Подрались  они, наверно, там.  Идемте
вместе, посмотрим.
     Мы  пошли с ним по этой дорожке,  протоптанной одним  человеком, только
для себя, и только в одну сторону. Я шла и безотчетно считала про себя шаги.
16...  капли, 21... лужица, 27... целая  полоса, 31...  капли,  капли, 33...
капли,  37... брызги, 46... капля. Последняя. Вернее, наоборот,  первая. Тут
он  начал умирать. Я подумала тогда,  как коротка была эта дорога из жизни в
смерть, всего 46 шагов. Потом  мы прошли по ней обратно, так,  как бежал или
шел этот человек, пока у него не кончились силы.
     Я наклонилась над ним. Открытые глаза смотрели прямо на меня, и все его
лицо выражало огромное удивление, неприятие всего  происходящего вокруг, как
чего-то пустякового, несерьезного и  в то же время недостойного.  Не  помню,
сколько я простояла так, пока кто-то не тронул меня за плечо:
     -- Подвиньтесь, пожалуйста, Евгения  Георгиевна,  мне надо снять его  с
разных точек. -- Это начал работать эксперт.
     Я отошла к краю  тротуара и подумала, что сегодня я прямо  на удивление
не в форме. Меня охватила какая-то тупая апатичность, тяжелая, парализующая.
Наверное,  так случается  со спортсменами --  перед  трудной,  ответственной
игрой  от  нервного напряжения сводит все  мышцы, мысли становятся  вязкими,
бесформенными, клейкими. Чушь какая-то!
     Сейчас-то как раз важнее всего реактивность, цепкость, потому что, если
здесь есть  какие-нибудь  следы или  свидетели, их  надо найти немедленно --
завтра они могут кануть навсегда. Я даже головой затрясла,  пытаясь сбросить
это мучительное оцепенение, вслушаться в слова  старушки,  которую откуда-то
привел Саша.
     -- Погодина моя  фамилия, да, Погодина  Прасковья Даниловна. В складе я
работаю,  вон  в доме напротив, сторож я. Ну  да, это я в "Скорую  помощь" и
звонила,  потому как сразу крик его услыхала. Страшный крик был,  будто душа
на свободу просилась. Вышла я из  тамбурчика своего и вижу -- бежит он прямо
по мостовой.  Я, грешным делом, подумала сначала, что  пьяный он, -- так его
из стороны  в сторону мотало. Нажрались  винища,  думаю,  окаянные,  и давай
кулаками  ширять. А на перекрестке  он упал.  Хотела я подойти, да  поначалу
побоялась  -- вдруг те  снова придут  и опять драться  зачнут промеж себя. А
меня-то, старую, долго ли зашибить, хоть и ненароком?
     -- А потом что было, Прасковья Даниловна?
     --  А чего  было  --  сама  видишь.  Я,  старая, жива  и  тебе  вот все
рассказываю, а он, молодой, жить бы ему да жить, -- мертвый лежит.
     -- Понятно. Так когда упал он на перекрестке,  он что,  до  этого места
дополз?
     --  Зачем?  Встал  он.  Встал, а бежать боле  не  мог, нет, шел  как-то
кругами, и все его назад выворачивало, будто жжение  у него в спине было. До
этого места дошел и лег  здеся. Вижу -- не шевелится, я страх свой перемогла
и побегла звонить в "Скорую"...
     -- Его зовут Константин Михайлович Попов, -- сказал Саша.
     Я  обернулась  к  нему и увидела  в его  руках  пачку  денег,  какой-то
разграфленный лист и водительские права.
     -- Звали, -- сказала я.
     Эта  бестактность  получилась  у  меня вполне  сознательно: я не хотела
больше думать о  том,  что этот парень  был десять  минут назад еще жив, что
несколько незримых мгновений назад вместе с ним умер целый человеческий мир,
потому что  он уже умер,  -- маленький, но  громадный мир одного человека со
всеми его радостями, горестями,  Любовями и враждами, мечтами, планами.  Все
это навсегда теперь  зачеркивалось одним маленьким, острым, похожим на крысу
словом "смерть", и слово  это обязывало теперь говорить о Константине Попове
только в прошедшем времени -- его звали, он был, он собирался, он работал...
И вместо слова  "жена" надо  теперь говорить  "его - вдова",  а в  протоколе
осмотра не напишешь: "Костя Попов одет в черный пиджак". Выработанная годами
форма требует писать:  "На убитом черный пиджак". И то, что до этого момента
я  думала  и  говорила  о нем,  как  о живом,  будто просто  случилась с ним
неприятность, что он сейчас встанет, и  все нам расскажет,  и поможет  найти
бандитов, которые дерутся по ночам на тихих улицах ножами, -- все это мешало
мне сосредоточиться  и понять, что  мне  уже никто ничего не скажет,  что  я
должна  из  клочков  информации  сама  восстановить  все  происшедшее  здесь
несколько минут назад, найти и  покарать  убийц. Просто надо было мне первой
усвоить, что Константин Попов уже мертв.
     -- Звали, -- кивнул Саша.  Он  показал  мне  разграфленный лист. -- Это
путевой лист  шофера  пятого  таксомоторного парка. Вот здесь написано,  что
выехал он на линию в 8.30, а отметки о возвращении в  парк нет.  Кроме того,
они, по-моему, должны сдавать путевку в диспетчерскую парка.
     -- Подожди, подожди. А когда  ты вышел снова, такси уже не было? -- Это
второй оперативник "вытрясал" сведения из молодого паренька, которого привел
патрульный милиционер. Саша  внимательно прислушался к разговору и подошел к
ним.
     --  Ну в том-то и дело! -- парень размахивал руками, как вентилятор. --
Попрощался я с Галкой и побежал  к  себе.  Ну, ясное  дело, все спят, а я на
кухне  устроился и пельмени  ем.  Вдруг  слышу крик.  Я  подумал, что кто-то
дерется, решил побежать посмотреть. Но пельмени  все-таки  доел. Выбегаю  на
улицу  --  тихо,  никого  не видать. Только такси  стоит  около  дома семь с
включенным счетчиком -- фонарик зеленый не горел. А в машине никого нет, это
я точно знаю, потому что я в кабину  заглядывал. Я даже на счетчик посмотрел
-- там  пять  рублей  с  копейками нащелкало. Ну вот, значит, вижу я, никого
нет, хотел уж домой бежать,  а  потом подумал, что  Галка  наверняка  еще не
спит, и  припустил к ее  дому.  Вбежал  во двор, вижу, свет у них  на  кухне
горит. Ну, я свистнул, значит, она  знает, как  я свищу -- у нас свой сигнал
есть.  Ничего.  Я еще раз свистнул.  Смотрю,  дверь на балкон  открывается и
выходит Валерка -- сосед ихний. Ну и мой он знакомый парень, конечно. Мы тут
на  улице  все друг  друга  знаем.  "Ты чего?"  --  спрашивает.  Ну конечно,
неудобно  мне  про Галку  говорить,  я ему сказал,  что сигареты  кончились,
пусть, мол, покурить бросит.  Он пошел в комнату за  сигаретами, а тут Галка
на балкон выходит и говорит, чтобы я домой бежал, а то мать  ее увидит, даст
ей тогда по  мозгам. В  это  время и Валерка  появляется  и сигарету мне  со
спичками сбросил. А Галке он говорит: "Постой  здесь  со мной". Ничего, мол,
страшного, мать не увидит. "Я ведь знаю, -- говорит, -- за каким он огоньком
прибежал".  Ну,  осталась Галка,  конечно, на балконе.  Так  вот мы постояли
вместе -- они на балконе, а я внизу -- и потрепались про всякое, про разное.
Валерка говорит: "Слушай, а кто это кричал недавно, ты не видел?" Ну, я ему,
конечно,  говорю, что не видел. В  общем, потолковали еще немного,  и  Галка
велела мне -домой отправляться. Побежал  я домой.  Выскочил на улицу, смотрю
--  такси нет. Я сначала-то и  внимания  не обратил. А когда домой прибежал,
прямо как будто толкнуло меня чего-то. И я опять побежал на улицу. Прибег на
то место, где машина стояла, --  глядь, а на  асфальте кровь. Прямо дорожкой
идет. Ну,  я,  конечно, пошел по этому следу. А тут смотрю -- и старшина мне
навстречу топает. Сошлись мы с ним, потолковали и пошли сюда вместе...
     Он  выпалил  все это  одним духом,  и я  почему-то очень объемно, как в
стереокино,  представила себе  его беготню.  Видимо, ходить обычным шагом он
вообще не  умел,  просто  не знал,  что можно передвигаться  не  обязательно
бегом.
     -- Боюсь, Саша, что  Попов  был водителем этого такси,  -- сказала я  и
повернулась к пареньку: -- Как ваша фамилия?
     -- Так я же говорил! Денисов я!
     -- Вот что, Денисов, не можете вы припомнить номер этого такси?
     -- Номер? Такси? А зачем?
     -- Нам это важно знать. Постарайтесь вспомнить.
     -- Номер?  Номер? Нет, не  помню. Не  помню я номер. Помню, что светлая
машина была, вроде кофейного цвета, что ли. Или бежевая.
     Похоже, что от него мы больше ничего не добьемся. Я сказала Саше:
     --  Давайте  разделим  сферы.  Я  буду  писать  протокол  осмотра места
происшествия, а вы вернитесь на Трудовую и посмотрите, в каких окнах  вблизи
дома семь еще горит свет. Нам, видимо, надо будет пройти по этим квартирам и
поговорить с жильцами: может быть, кто-то видел, что там произошло.
     Саша взял  милиционера  и ушел  на Трудовую.  Я положила на капот бланк
протокола и  стала  писать: "Я,  старший следователь прокуратуры Ждановского
района, Курбатова Е. Г...."



     Мы  вылетели  на какую-то  большую площадь,  и я  увидел, что  Альбинка
заерзал -- он не мог разобраться, на какой свет куда ехать. Но растерялся он
только на  мгновенье,  дал полный газ  и  помчался наискосок  через площадь.
Справа отчаянно  зазвенел  трамвай,  я  обернулся  и  понял,  что  мы сейчас
обязательно  с ним  столкнемся  --  наша  "Волга"  и  красный гремящий вагон
неотвратимо  сближались  под острым  углом. Альбинка  заметил это, взял чуть
левее и до отказа нажал акселератор. Трамвай с визгом тормозил, из-под колес
сыпались  искры.  Мы  проскочили  прямо  под  носом у  него,  баллоны  глухо
забились, загудели по  рельсам,  и по нервам остро, как напильником, резанул
сзади милицейский свисток. Я посмотрел на Альбинку,  его  длинный нос  навис
над рулем, прямые волосы спадали на глаза. Он покосился на меня, подмигнул:
     -- Не бойся, уйдем. С таким мотором нам не страшно...
     Мы  уже выскочили из поля  зрения того  милиционера,  что  свистел  нам
вслед,  когда  с тротуара вдруг  соскочил какой-то  пьяный и  побежал  через
дорогу  к  трамвайной  остановке.  От  неожиданности  Альбинка  резко  выжал
сцепление и ударил по тормозам. Колеса замерли на мокром, только что политом
асфальте, но тяжесть машины тащила нас  вперед, а колеса все не крутились, и
тогда  нас  самих,  всю  машину, стало вертеть  на  асфальте,  будто детский
волчок. Альбинка уцепился за руль, забыв,  что его надо подворачивать против
вращения машины,  -- он здорово испугался. У меня тоже душа в пятки ушла. Да
и не мудрено -- мы могли за  здорово живешь разбиться сейчас  насмерть.  Нас
развернуло  раза три, наверное, и, когда  нас  еще первый  раз  поворачивало
носом назад, к  площади, которую мы  только что миновали и где был тот самый
милиционер,  что  пытался нас  остановить, -- я  увидел, как  с той  стороны
мчится к нам какая-то "Волга". Если на ней тот самый орудовец...
     Раздался оглушительный удар -- наша машина врезалась  в фонарный столб.
Мы  еще  сидели  неподвижные, оглушенные, когда  рядом  с  нами  затормозила
"Волга". Я ощупал себя, цел ли, взглянул на Альбинку -- он был очень бледен,
но  тоже  невредим.  Бежать сможем. Мы одновременно открыли двери,  и в  той
машине  тоже  открылась дверь. Мы выскочили на  дорогу  и тут  увидели,  что
машина рядом -- такси. Шофер высунул голову из кабины:
     -- Что случилось, ребята?
     Альбинка  тяжело дышал,  у  него,  видать,  даже  сил  не  было,  чтобы
ответить, так сильно он испугался. Потом он криво усмехнулся:
     -- Да вот, занесло на мокром асфальте...
     Таксист  вышел из машины, подошел  к нам.  Мы вместе осмотрели разбитый
зад нашей "Волги". Вмят бампер, продавлен багажник, согнут  номерной знак, и
разбилась лампочка над номером.
     -- Н-да, на литр слесарям дать  придется, -- сказал таксист. --  Помочь
не надо? Альбинка покачал головой:
     -- Спасибо, не надо...
     Таксист уехал. Мы сели  в машину. У  Альбинки так тряслись руки, что он
никак не мог прикурить сигарету -- ломались спички.
     -- Давай заводи, -- сказал я. -- Я тебе прикурю.
     -- Ладно, --  кивнул  Альбинка. --  Ты  не бойся. Нам  такой номер даже
кстати -- по заказу хуже не сомнешь.
     Но я-то видел, что он боится больше меня.
     Мы  поехали дальше. Гудел  мотор,  шины  шуршали по мокрой мостовой,  и
мелкие  капельки  влаги  садились  на  лобовое стекло.  Улица  здесь  быстро
спускалась. Где-то далеко внизу  ее пересекала тяжелая арка путепровода. Мне
ужасно хотелось узнать, куда мы едем, потому что это  тоже пугало -- вот так
ехать  в  неизвестность, и непонятно было, сколько времени и  километров нам
надо мчаться вперед,  чтобы уйти от погони, которая должна вот-вот начаться.
И  может  быть,  эта погоня придет  как раз  оттуда  -- из  темноты  чужого,
незнакомого  шоссе. Машина  ухнула  под  мост  путепровода,  загудела в  его
металлической  коробке,  и   я  успел  разглядеть,  что  на  боковине  моста
прикреплен огромный транспарант: "Слава советской молодежи". Альбинка быстро
спросил:
     -- Чего там было написано? И я почему-то разозлился:
     -- Езжай, езжай быстрее. Это не про нас.



     Через  час  небо  начало светлеть, и вдруг  все  фонари  разом погасли.
Синева небосвода быстро линяла и стекала в темные длинные ущелья улиц. Здесь
еще затаился сиреневый дымный туман, который размывал углы и грани, и лица в
нем были особенно бледны,  и  движения  людей выглядели ненастояще-плавными,
как у мимов. Я протерла  глаза и  увидела, что ко мне  идет Саша с  какой-то
женщиной.
     -- Это Зоя Зайцева, она здесь живет, -- сказал Саша, пропуская -женщину
вперед и подмигивая мне за ее спиной -- мол, давай, можно расспрашивать.
     Женщина в легком платье с  шерстяной кофточкой на плечах  была обута  в
домашние тапочки. И по этим тапочкам с цветным помпончиком я видела, как она
взволнована -- суконные тапочки непрерывно выстукивали на асфальте  какой-то
ритм, и помпончики дергались в разные стороны.
     -- Я такого крика сроду не слышала.  Он показался мне особенно страшным
оттого,  что я  уже задремала. И  тут раздался  этот ужасный  крик.  --  Она
прижала  руки к горлу, как будто  ей снова слышался этот крик.  -- Сначала я
подумала,  что  мне со сна почудилось,  но  крик не прекращался. Я  встала и
подбежала к окну. На улице никого  не было,  только под окнами стояло пустое
такси.
     -- Простите, Зоя, вы уверены, что оно было свободно?
     -- Я и не  говорю, что оно было свободно. Я  говорю, что в  нем в  этот
момент  никого не было. Это я  точно знаю,  потому  что  машина стояла прямо
напротив моих окон и мне со второго этажа было очень хорошо видно...
     Она замолчала, прижимая руки к горлу, и  все так же дергался на тапочке
помпончик. :
     -- А потом?
     -- Потом? Потом эти ребята перебежали через дорогу и сели в машину.
     -- Какие ребята?
     --  Одну минутку,  --  перебил ее Саша. -- Я тут выяснил у соседей, что
один из жильцов, Баулин,  держал  у  себя постояльцев, двух молодых ребят. А
вот Зоя говорит, что видела, как двое ребят выбежали из их подъезда и сели в
машину.
     --  Да, сели в машину. У них  в руках  были  маленькие  чемоданчики.  Я
баулинских жильцов не видела, но, если бы мне показали этих  ребят, что сели
в такси, я бы их наверняка узнала. Я их хорошо запомнила, они все время были
под фонарем -- на свету. Тот, что повыше, худой парень с длинной челкой, сел
за руль,  а  второй, поменьше ростом, по-моему, он с  небольшими  усиками  и
длинной прической, вроде той, что эти битлы носят, так вот, второй сел рядом
с  ним.  Шофер завел  мотор, и они сразу  поехали.  Только, по-моему, он  не
настоящий шофер...
     -- Почему вы так думаете?
     -- Очень машина у него дергалась. Один раз она даже заглохла.  Потом он
снова ее завел, и они поехали в сторону Заставы Ильича.
     -- Вы не заметили, сколько было времени? Она растерянно развела руками:
     -- Я так испугалась, что даже на часы не посмотрела. Да и со сна я была
все-таки...
     Саша внимательно посмотрел на меня:
     -- Так что?
     Я пожала плечами:
     -- Идем  к Баулину домой. Этот вариант надо проверить  сразу. Если  его
ребята дома, то будем думать, что и как, а если их нет...
     Мы  вернулись на  Трудовую  и  поднялись  на  второй  этаж  по  грязной
зашарпанной  лестнице.  Саша мягко,  но  очень  уверенно,  как  о  вещи,  не
подлежащей  обсуждению,  отодвинул  меня плечом от  двери  и  резко позвонил
несколько раз в дверной звонок. Я шепотом спросила:
     -- А куда окна...
     --  Все  в  порядке.  Я  там милиционера  поставил. В  глубине квартиры
раздались шаги, и чей-то сонный голос спросил:
     -- Кто там?
     Саша легонько толкнул меня, и я сказала:
     --  Откройте,  телеграмма  Баулину.  Дверь   отворилась,  и  заспанный,
близоруко щурящийся молодой человек сказал:
     -- Телеграмму я приму, но Баулина нет...
     Мы вошли в квартиру, и Саша быстро спросил:
     -- А где же сам-то Баулин?
     -- Он,  по-видимому,  ночует  у  своих родителей.  Простите,  но  я  не
понимаю, в чем дело. Кто вы такие?
     --  Мы из уголовного розыска, --  сказал  Саша и протянул человеку свою
продолговатую красную книжечку. -- А теперь давайте  ближе познакомимся. Кто
вы такой?
     Человек совсем растерялся.
     -- Я снимаю здесь жилье на время экзаменационной сессии. Я дважды в год
приезжаю в Москву сдавать экзамены в заочном институте...
     -- Ваша фамилия?
     -- Хейсон, Юрий Григорьевич Хейсон.
     -- У вас, конечно, есть документы?
     -- Да, естественно. Но в чем  дело?  Проживание мне  здесь разрешено, я
предупреждал участкового. Саша взял разговор с ним полностью в свои руки.
     -- Это прекрасно, что вам разрешено проживание. Вы живете здесь один?
     -- Нет, здесь живет мой товарищ по институту, Завердяга, он из Одессы.
     --  Где  сейчас  находится  ваш  товарищ  Завердяга?  Хейсон  удивленно
посмотрел на него:
     -- Вот здесь, в нашей комнате, спит. Но в чем дело, я не понимаю?
     --  Пустая формальность,  -- вежливо улыбнулся  Саша. --  Скажите, Юрий
Григорьевич, а что, Баулин все время здесь не живет?
     --  Слушайте,  товарищ  сыщик,  не  крутите  мне голову!  Из-за  пустых
формальностей  в  наше  время  людей не будят  среди ночи!  Если вас  что-то
интересует, так вы мне прямо скажите, что вас интересует, а я вам скажу, что
я знаю!
     -- Меня как раз и интересует Баулин, --  усмехнулся Саша. --  Так  что,
Баулин здесь совсем не живет?
     -- Почему же?  -- взмахнул Хейсон руками. -- Он все время здесь живет и
только последние три ночи уходит спать к родителям.  После того как вернулся
от жены.
     -- Так, так. Почему же он уходит, не знаете?
     -- То  есть,  как почему? Где же  ему спать? На полу, что ли? У него же
там люди!
     -- Простите, не понял, какие люди?
     -- Жильцы же у  него сейчас! Ребят этих двое!  Саша быстро взглянул  на
меня и, не подавая виду, сказал:
     -- Так, так, это мы знаем. А что, ребята эти дома?
     -- Конечно! Я им сам дверь открывал не так давно.
     --  Прекрасно,  прекрасно,   --  бормотал  себе  под  нос  Саша,  потом
неожиданно  резко повернулся  к Хейсону, тихо, будто штампуя слова, спросил:
-- А что, ребята пришли после крика на улице? Или до него? А?
     Хейсон задумался,  и тут  по его лицу  я поняла,  что  он, наконец, все
связал в одну цепь.
     -- Подождите... Так  что же  это... Подождите...  Этот крик... Конечно,
они пришли позже... Конечно! Я еще спрашивал у них об...
     Саша прижал палец к губам:
     -- Тихо, тихо. Их дверь эта?
     Хейсон  молча  кивнул. Саша подошел  к  двери,  засунул  руку  в карман
пиджака,  прислушался.  Во  всей  квартире  наступила такая  тишина,  что  я
отчетливо слышала  бормотание водяной струйки в раковине  на кухне.  Саша на
мгновенье задумался, и я  поняла,  что он не может решить, как ему быть,  --
стучать или  ворваться в комнату. Потом он взялся покрепче за ручку и рванул
изо всех сил дверь на  себя.  Она распахнулась безо всякого сопротивления --
не заперто. Саша взглянул в комнату.
     -- Пусто, они удрали. Они удрали на такси... Мы вошли. Саша высунулся в
окно и сказал:
     --  Леготкин,  берите  дворничиху,  она,  наверное,  знает,  где  живут
родители  Баулина,  и  езжайте за ним.  Побыстрее,  здесь  нам  надо сделать
обыск...



     Еще раз мне засвистел орудовец,  чтобы я  остановился, уже на выезде из
Москвы.  Но  я только сильнее  нажал на газ.  Я никогда до  этого времени не
задумывался над тем, что значит "никогда". Всегда всему полагался свой срок.
А вот теперь я понял, что есть "никогда". Есть вещи, которые не повторяются,
не возвращаются. Есть этот простой и  страшный барьер "никогда". Я не жалел,
что  вся прежняя жизнь умерла, и  неизвестно, какой будет новая. Важно,  что
никогда она  не будет такой,  как она была  раньше. Я  никогда не  вернусь в
старую  жизнь.  Никогда  не  будет  того,  что  было раньше, что  все  время
повторялось со мной почти восемнадцать лет. Серая дорога все бежала и бежала
навстречу и сразу же  навсегда пропадала сзади, и она была барьером,  мостом
через "никогда". И мне от этого было очень тоскливо  и  боязно. Говорят, что
тонущий человек в последний момент перед смертью успевает увидеть четко, как
в кино, всю  свою жизнь. Не знаю, может  быть, это и  так, но только за один
миг всю жизнь  не увидишь. Какая  бы  ни была  она маленькая и неинтересная.
Потому что  в ней полно очень важных мигов, которые и на  память-то сразу не
придут. Никогда ты сразу не решишь,  какой из них  определил твою жизнь. И в
самое долгое мгновенье их все не запихаешь.
     Я  все  время вспоминал на этом  темном пустынном шоссе,  что,  сидя  с
Володькой  в ресторане  на  вокзале  Даугавпилса,  мы представляли себе  все
по-другому. Смешно, что люди иногда могут заглядывать в свое будущее. Но они
видят только куски  и поэтому ни  за что  не могут  понять:,  как же там,  в
будущем, хорошо или плохо? Тогда, на вокзале, мы пили  водку  и настроение у
нас было  веселое, беззаботное.  Я сказал  Володь-ке:  "Погоди, малыш,  мы с
тобой  еще  будем  гнать  на  отличном моторе,  а  не на  каком-то  паршивом
грузовике.  Будем- жать на сто  двадцать,  и  бояться,  малыш,  нам с  таким
мотором будет совсем нечего".
     Так и получилось, что мы с Володькой мчимся через ночь на сто двадцать.
Но  оба здорово боимся. Хотя  я  и  сам не понимаю, чего нам сейчас бояться.
Там, в ресторане на вокзале, пока мы дожидались московского поезда, было все
просто. Как  жить -- тоже было ясно. Поживем в Москве, а потом поедем на юг,
к морю. Проживем как-нибудь. Володька  сказал, что если кончатся деньги,  то
мы  их  у  кого-нибудь  отнимем. Можно  у какой-нибудь бабы отнять сумку или
часы. А  еще  надо  отнять транзистор  -- с  транзистором  веселее. Тогда  я
сказал, что лучше ограбить таксиста. "Как это?" --  спросил Володька. "Очень
просто",  -- сказал я. Был такой колоссальный фильм --  "Особняк на  зеленой
улице". Таксистов грабили и убивали. Но, по-моему, они засыпались не потому,
что их там ловко  выследили,  а  потому что сидели  они все  время  на одном
месте.
     Оттого и сгорели. А мы бы  сразу укатили куда-нибудь далеко.  "Поедем в
Одессу?" -- спросил я. А Володька сказал, что в Одессу так в Одессу, ему без
разницы. Из Одессы можно будет поехать  в Сочи или в Сухуми. Хорошо, если бы
можно было ехать до Сухуми на  этом такси.  Только  опасно,  его  где-нибудь
придется  бросить по дороге, не сейчас, конечно. Пока  там хватятся таксиста
да  сообщат, --  сколько времени еще пройдет! Кроме того,  нужно еще  знать,
куда  сообщать о  нас. Мы  пока  что и  сами не знаем, куда едем.  Наверное,
милиция нарочно распускает сказки  о том, как ловко и бойко они работают, --
чтобы боялись больше.  Посмотрим, как это они нас найдут. Им  для этого надо
до Баулина докопаться вперед. Кроме  него, о нас  в Москве  вообще никто  не
знает.
     Но сколько я ни думал вот так, все равно не проходила тревога. Володька
все время молчал. Может быть, он тоже думал о Баулине? Поэтому я сказал:
     -- Давай подумаем, как быть дальше...



     Я повернула выключатель, и в комнате  загорелся свет, тусклый, какой-то
неприятный.  На  столе  валялись  объедки, в беспорядке выстроились  грязные
чашки,  захватанные жирными пальцами  стаканы, открытая  банка килек, всякий
мусор.  И до сих пор здесь скверно  пахло дешевой выпивкой и табачным дымом.
Светлые обои с уродливыми  цветами, старые  стулья и  древний телевизор КВН.
Здесь все было замусорено, запущено, запылено, и вид у комнаты был  нежилой,
хотя люди  и  ушли отсюда  совсем  недавно. Тут вещей  было  --  раз,  два и
обчелся, но вся  комната завалена ими,  и все переворошено и разбросано так,
словно кто-то в спешке, в тревоге бежал отсюда. Впрочем,  так оно, вероятно,
и было.
     Я восемь лет работаю следователем, но никак не могу привыкнуть к  тому,
что часто вхожу в чужие дома неожиданно, не спрашивая хозяев, нравится ли им
это и приготовились ли они к встрече. Они обязаны меня принимать, хочется им
этого или нет, и вся штука в том, что я не сама по себе -- Женя Курбатова --
прихожу к ним, а вместе со мной приходит закон, который обязателен для всех,
и  хочешь не хочешь, а принимай. Но я и закон -- это  все-таки  не одно и то
же,  потому что закон, он и есть закон, а я ведь просто  человек, женщина, и
прихожу  я всегда к  людям, когда они испытывают  или  горе, или  страх, или
злобу,  или стыд. И от этого мне иногда очень тяжело жить, потому что нельзя
разделить жизнь, как листок бумаги,  пополам -- здесь работа, а здесь отдых,
и в  нем нет чужого горя, страха, злобы  или стыда. Потому что я не закон, а
только человек, и, заканчивая  обыск или запирая  свой  служебный кабинет, я
уношу с работы часть боли,  и боязни, и ненависти, и раскаяния этих людей, и
она постепенно растворяется во мне, и я  больше всего  боюсь, чтобы все  эти
чувства  когда-то  не  выпали  во  мне  горьким  осадком  озлобления.  Тогда
получилось бы,  что моя жизнь  прожита зря,  так  как на моей  работе  можно
многого  навидаться  и  проще  всего  разозлиться на  людей,  но тогда  надо
побыстрей уходить с этой работы и заняться чем угодно, только не работать  с
людьми вместе. Черт возьми, за восемь лет у меня было время подумать  о моей
работе, но всякий раз, когда я снова сталкиваюсь с человеческой жестокостью,
я  хочу ответить  хотя  бы  себе  -- почему  я  здесь?  Ведь  это  только  в
ненавистных  мне  детективах  будущий  сыщик  решает  раз  и  навсегда:  мое
жизненное  призвание -- карать зло, и я посвящу себя  ему всего до  остатка,
пока бьется сердце, дышат легкие, в общем, работает весь этот ливер. В жизни
оно проще и в тысячу  раз сложнее. Потому что даже если предположить, что ты
такой  молодец  и  в  двадцать  лет  можешь точно определить свое  жизненное
призвание, остается  маленькая закавыка, совсем пустяковая, да только от нее
не избавишься, и, даже если ты о ней забудешь, она тебе скоро сама  напомнит
о себе: можешь ли ты карать зло?  Ведь хотеть этого мало, надо еще мочь. Тут
в чем штука? На работе нашей мы пропускаем через себя человеческое горе, как
провод электрический ток. Может  быть, это слишком красиво или,  может быть,
сложно  сказано, только,  во-первых, я бы этого вслух  говорить не стала,  а
во-вторых, это действительно так. Причем принимаем  мы этот  токовый удар на
себя первыми: семья  Кости Попова через несколько часов  после  меня узнает,
что  он погиб.  А  из-за  того,  что  ток человеческого  горя попадает в нас
первых,   это   самая  способность  карать  зло  должна  быть   в   нас  как
предохранитель  в электрической  цепи  -- слабый человек сгорит сразу,  а от
слишком сильного человека  толка тоже  будет не много:  он  легко  пропустит
через себя  простое  людское горе. В общем, я запуталась совсем, но только я
думаю,  я знаю это наверняка, что никак не может работать  у нас озлобленный
человек,  потому  что  преступник всегда  тоже  человек, и, для  того  чтобы
изобличить его, надо  чувствовать  всю ту  меру  боли и  горечи, которую  он
причинил кому-то. И еще: я много видела преступников, я разговаривала с ними
-- с сотнями, но я ни разу не встретила среди них счастливого человека. Даже
самые  удачливые из них никогда не  были счастливы, и это не  только потому,
что мы  встречались, когда пришло им время отвечать за все, что было раньше.
Они и до этого не  были счастливы. Я  знаю это  не потому, что  мне бы этого
хотелось,  а  потому,  что  это действительно  так,  на самом деле  так.  Я,
конечно, не говорю, что, если хочешь стать счастливым, иди в  следователи. В
нашей работе настоящей радости тоже немного,  потому что трудная это работа,
нервная,  злая,  она должна  быть для  тебя всем на  свете.  Тогда  приходит
радость, какая-то уверенность в твоей  человеческой нужности.  Иногда на это
уходит целая жизнь, и все равно я знала многих счастливых. А вот счастливого
преступника я не встречала ни разу. Наверное,  тоже потому, что он человек и
стал  преступником  он не враз,  а  всю  жизнь его гнетет  страх,  стыд  или
раскаяние, и  никогда он себе не находит  утешения ни в деньгах, ни в любви,
даже в азарте он не находит утешения,  а все остальное для него закрыто. Мне
доводилось много раз видеть,  как преступники  встречали арест чуть ли  не с
радостью --  так невыносимо для них  было бесконечное ожидание возмездия.  А
ведь они ждут  его всегда, даже если  тысячу раз уверены, что их не поймают.
Тут уж ничего не поделаешь, физиология. Поэтому я думаю и о тех, кого должна
арестовать, хотя заботиться об их душевном спокойствии мне и  не приходится.
Но  я всегда боюсь, что  ко мне  дважды попадет один и тот же  преступник --
значит,  я  не сделала чего-то очень важного, что-то я  не  довела до конца,
значит, я тоже виновата.
     Вот так я  сидела  и раздумывала  обо всем, чего  решить  не  могла,  и
ответов  всех дать  не умела, и  дожидалась,  когда  привезут  хозяина  этой
грязной,  запущенной  комнаты, Баулина.  Человека,  у которого  нашли  приют
возможные убийцы Кости Попова.
     Протарахтел на  улице мотоцикл  и,  фыркнув, замолк  у парадного. Через
минуту в коридоре тяжело затопали шаги и ввалился Баулин. На щеке у него еще
багровел рубец от подушки, и сам он  был толстый, небритый,  похмельный.  Не
дожидаясь вопросов, он сразу забубнил:
     -- А че? А че? А ребятчки-то где? Где они, а?  А че? Ну, пустил пожить!
Ну, в поезде познакомились! А че? Нельзя,  что ли? Так я без корысти! Я так!
По доброте душевной! А че?
     Я  молча, не перебивая,  смотрела на  него, и Баулин постепенно увядал,
пока совсем не замолк. Тогда я сказала:
     --  Расскажите, пожалуйста,  Баулин, все,  что  вам  известно  о  ваших
жильцах.



     Город кончился  сразу  -- исчезли многоэтажные дома, и  сразу  с  обеих
сторон дороги побежал  лес. Встречных машин почти  не было, и  наша "Волга",
располосовав темноту  столбами  клубящегося  света,  с шипеньем  мчалась  по
шоссе.  На  табличке  километрового  столба  две цифры -- шестьдесят  два  и
шестьсот семьдесят четыре. Шестьдесят два -- это понятно, это мы проехали от
Москвы. А вот шестьсот семьдесят четыре --  это докуда? Неизвестно. Так мы и
ехали, не  зная  куда  и сколько нам еще  ехать, потому  что город,  который
должен  быть там, на шестьсот семьдесят  четвертом километре,  мог  как  раз
оказаться в  том направлении, что в анекдоте -- "и вообще мы не в ту сторону
едем!".
     Я думал, что мы  едем куда-то на восток  или на юго-восток, -- прямо по
носу машины светлело  все быстрее. Лампочки на приборном щитке чуть освещали
лицо Альбинки, худое, острое, с  длинной светлой прядью, спадающей на глаза.
Закусив губу, не  отрываясь, он смотрел вперед, на шелестящее полотно шоссе.
И  все  время мы молчали. Говорить  не хотелось, да  и не о чем  было сейчас
говорить. Я  закрыл  глаза,  пытаясь  хоть  немного  задремать,  но  сон  не
приходил, и  только вязкое  оцепенение  сковывало, будто меня всего засыпало
землей.
     Потом Альбинка сказал:
     -- Давай подумаем, что будем делать дальше.
     Дальше?  Глупо  как-то получается,  ведь мы раньше не  задавались  даже
таким вопросом  -- настолько было  ясно, что надо  делать дальше. Интересно,
весело жить, и все. И почему-то я сам  поверил,  что, если мы пойдем на это,
все  решится как-то само по себе, ведь тогда будут деньги. А  денег  нет, но
зато  есть за нами  убийство,  и вообще  не  очень понятно,  что же все-таки
делать дальше. Допустим, поедем мы  в Одессу,  а потом в Сухуми.  Но сначала
надо  выяснить, куда  ведет это шоссе. Если  оттуда надо  возвращаться через
Москву, то  я  -- пас! Я  через Москву ни за какие коврижки не поеду.  Может
быть,  вся  милиция там на ноги  уже поднята. А может быть, и нет. Найти нас
могут  только  через  Баулина.  Глупость,  конечно,  сделали,  что  привезли
таксиста  под самые окна.  Но я до самого конца надеялся, что обойдется, что
Альбинка его  только  попугает, я  ведь не знал, что он такое вдруг отмочит.
Предположим, они  найдут  Баулина.  Что  может  рассказать  о нас  Баулин? А
действительно, что он знает про нас?
     Вдруг Альбинка сказал:
     -- Смотри, заяц!..
     Перед машиной, в яркой струе света, катился по асфальту серый клубочек.
Зайчишка,  видимо,  хотел перебежать  через  шоссе, но попал в  свет  фар и,
оглушенный настигающим  грохотом  машины, ослепленный электрическим заревом,
изо всех  сил  пытался  оторваться от "Волги", а Альбинка все  круче нажимал
педаль акселератора.
     -- Зайцы от света шалеют, -- спокойно сказал он. -- Теперь он никуда из
освещенной полосы деться не может...
     Машина  уже  мчалась на сотню,  а  маленький серый клубочек все катился
перед нами.  Меня вдруг  охватил  азарт погони.  Но потом я резко нагнулся и
выключил ручку света. Альбинка зло дернулся в мою сторону и крикнул:
     -- Ты с ума сошел? Зачем? --  и  включил свет снова, но зайца на дороге
уже не было.
     Я ничего  не сказал Альбинке,  потому что он сам этого еще не понимал и
знать  это  ему  было  еще  не надо:  шоссе было для нас как  раз той  самой
световой дорожкой, по которой мы  бежали очертя голову, два  перепуганных до
смерти зайца...



     Я слушала Баулина, и у меня не проходило ощущение досады: прямо обидно,
до  чего глупый человек. Это  уж просто  физический недостаток  -- будто без
ноги родился. Я совсем  сбилась, запуталась в его "бутылках", "полбутылках",
"на троих взял", "стакан вложил", "красненького принял маленько". А  он  без
этого  никак не  мог,  потому  что  "полбутылки"  были  для  него  основными
событийными и хронологическими ориентирами. И все бубнил он и бубнил:
     --  ...Да-а,  значит,  вонзил я два  стакана  и пошел. А с деньгами  --
беда-а!
     -- С деньгами ничего, -- перебила я.  -- Без денег --  беда.  Вот вы бы
пили поменьше -- и беды бы не было.
     -- Не-могу,  -- он жалобно смотрел на меня круглыми  глазами, а толстые
щеки мелко дрожали, -- Это как болезнь у меня. Всю свою жизнь через это могу
погубить. И жена из-за этого ушла. Тут все как раз и началось.
     -- Вот  давайте с этого момента и начнем. Значит,  восемнадцатого числа
вы возвращались от своей жены из Советска?
     -- Так точно. Из Советска  я ехал, калининградским поездом. Два дня там
провел,  Зинку не  уговорил  и решил возвращаться...  Да-а...  Выпил, выпил,
конечно...
     -- Много выпили?
     Он застенчиво посмотрел в сторону:
     -- В лоскуты. Ни копеечки не осталось. Хорошо, билет вперед купил, а то
и  не  знаю, как бы  уехал. В общем, как сел  в поезд  -- не  помню.  Только
проснулся, пошарил в  карманах -- пусто, голова  трещит с опохмелюги, курить
охота  и красненького  хорошо бы  маленько  --  поправиться.  Только  денег,
конечно, ни шиша. Я ведь все по правде говорю, как было, вы же сами просили,
так ведь?
     -- Ну-ну, рассказывайте дальше.
     --  Да-а... Вышел  я,  значит, в тамбур, смотрю,  двое  парнишек  стоят
курят.  Ну,  стрельнул  я   у  них  сигаретку,   покурил,  вроде  полегчало.
Разговорились. Они, значит, в Одессу едут отдыхать -- отпуск у них. И Москву
хотят посмотреть. Ребятки вежливые такие. Ну,  я им и предложил пожить  пока
здесь, у меня, -- им хорошо, и мне компания. Они согласились. Вот и все.
     -- Нет, не все. Расскажите, что было дальше.
     -- Дальше? А дальше сошли мы с поезда, купили бутылку и поехали сюда.
     -- Кто купил бутылку?
     -- Ребятчки, ребятчки купили.
     -- А кто предложил купить? Баулин замялся:
     -- Ну, как кто? Вместе предложили. За знакомство-то надо было  дернуть?
Вот и взяли пузырек беленькой...
     -- Так. Значит, знакомство состоялось. Кто же были ваши новые знакомые?
     --  Я ж говорю  -- ребятчки из Литвы. Одного Володя зовут, а другого --
Альбинас.
     --  Что  вам  еще  о  них  известно?  Фамилии?  Место  жительства?  Чем
занимаются?
     Баулин напряженно думал, долго думал, потом сказал:
     --  Да-а... Из  Литвы они... Володя  и Альбинас. Да-а...  А больше я не
знаю.
     -- Немного вы знаете, прямо скажем.
     -- А зачем мне, товарищ следователь, посудите сами. Я же не участковый,
что мне узнавать про них?
     -- Ну ладно. Дальше.
     -- Дальше? Ладно,  -- невольно  передразнил меня Баулин.  -- Выпили мы,
значит, закусили. Сало у ребятчек было хорошее. Шпиг настоящий --  закусочка
лучше не придумаешь.  Поздно уже было, они и легли спать. Да-а, спать легли.
А я к старикам своим ушел -- спать-то мне здесь негде -- и утром вернулся.
     -- Это было уже девятнадцатого. Так?
     -- Ага, ага. Бутылочку взяли...
     -- И что?
     -- Что -- что? Выпили. Потом пошли в парк, гуляли.
     -- Не пили больше?
     -- Пили, -- грустно кивнул  Баулин. -- Взяли  бутылку и  еще маленькую,
пришли во двор и с соседями выпили.
     -- На чьи деньги купили водку?
     -- На их. То есть на мои.
     -- Так на их или на ваши?
     -- Я и говорю: на мои. Одолжил я у них пятерку, а то неудобно было  все
время на их...
     -- А деньги отдали?
     -- Не. Пока не отдавал. Получки у меня еще не было.
     -- А деньги за жилье вы с ребят этих брали?
     -- Зачем? -- обиженно приподнялся Баулин. -- Я  ведь  их не из  корысти
пустил, а так, по доброте душевной.
     "Убила  бы  я тебя за доброту твою душевную, алкоголик несчастный",  --
подумала я со злостью и сказала:
     -- Ну, добрались мы, наконец, до двадцатого июня. Что было в этот день?
     -- Вчера, значит? Да-да... Зашел я к себе, ну, договорились с ребятами.
     -- О чем?
     -- О чем, о чем? Выпить.  Купили портвею две бутылочки, зашли к  Кольке
Гусеву, выпили.  Потом скинулись, еще  две  бутылочки  красненького взяли. У
меня в комнате и выпили. Потом  я  собрал пустые бутылки,  пошел в  магазин,
сдал их и  сообразил на троих. Потом еще с кем-то выпил, а  потом домой ушел
-- спать. А ребятчек, как ушел часов в восемь, так более не видел.
     В углу, под стулом, валялся грязный рюкзак. Я спросила Баулина:
     -- Это чей мешок?
     Он долго смотрел на него, будто припоминая что-то, потом важно сказал:
     -- Не мой. Чей -- не знаю, врать не буду, но не мой. Это точно.
     -- Может быть, это ребята оставили рюкзак?
     -- Ребятчки? А че? А че? Может. Может, и ребятчки оставили...
     Я  достала  из-под  стула  рюкзак,  отстегнула ремешок. В мешке  лежали
грязная рубаха,  майка, газета из города Паневежиса за 16 июня и фотоаппарат
"Зоркий". Вошел Саша,  который рядом  в комнате допрашивал Гусева, соседа  и
собутыльника Баулина.
     -- Саша, по-видимому, фотоаппарат принадлежит этим парням. Его надо как
можно  быстрее  отправить  в НТО  и  проявить пленку. На ней могут оказаться
самые неожиданные и весьма полезные нам кадры.
     Оперативник кивнул:
     -- Допускаю. Кстати, я  связался с  пятым  таксопарком. Машина 52-51 из
рейса не возвращалась.
     -- Слушайте, Саша,  у меня есть идея. Пока суд  да  дело, поезжайте  на
Петровку, тридцать восемь и свяжитесь с Министерством внутренних дел  Литвы.
Надо выяснить  через уголовный розыск, нет ли сведений  об исчезновении двух
парней   шестнадцати-семнадцати   лет.   Предположительнее   всего   --   из
Паневежиса...



     "21 июня в 0 часов 43 минуты в Москве на Трудовой улице,  дом семь двое
неизвестных  нанесли  смертельное  ножевое  ранение в  спину  шоферу  пятого
таксомоторного парка Попову Константину  Михайловичу, сели в его  автомашину
ММТ 52-51 ("Волга" бежевого цвета) и скрылись. Пострадавший вышел на Большую
Андроньевскую улицу и у дома No 23 скончался.
     В  совершении  убийства подозреваются  приезжие  из  города  Паневежиса
Литовской ССР по имени Альбинас и Владимир, в возрасте 17--18 лет.
     ...Принять меры  к  обнаружению  автомашины и  задержанию преступников.
Розыск ведет 33-е отделение милиции города Москвы..."



     Уже совсем развиднелось,  хотя солнце еще не было видно над горизонтом.
Впереди я рассмотрел  огромную  стрелу, показывающую налево. Через минуту мы
притормозили около стрелы. Я прочитал надпись: "Горький".
     Чуть подальше стоял указатель -- "До Владимира 2 километра".
     Так,  значит,  мы едем в сторону Горького. Эта стрела  указывает объезд
вокруг Владимира  в направлении Горького. Ну что ж, во Владимире  нам делать
нечего. Надо ехать дальше. Надо  вообще как  можно дальше уехать от  Москвы,
пока нас не хватились.
     -- Бензин скоро кончится, --  сказал я. -- Надо где-нибудь заправиться.
А не то сядем на дороге куковать.
     -- А на какие  шиши заправляться будем? Ни  одной монеты нет, -- сказал
Володька. -- Хорошо бы, кто проголосовал.
     -- Ночь еще, рано. Пешеходы двинутся через  час, другой. Нам на столько
езды бензина не хватит.
     -- Знаешь что, -- сказал Володька, -- давай съедем  куда-нибудь в лес и
часа два  поспим. Нам это вообще не помешает  -- еще неизвестно, когда спать
придется сегодня, а с другой стороны,  действительно люди появятся на дороге
-- глядишь, заработаем на горючее.
     Мы проскочили  вокруг Владимира  по  объездному  кольцу  и  выехали  на
Горьковское  шоссе уже далеко  за городом. Промчались  несколько километров,
пока  не нашли удобный пологий съезд с  шоссе. Въехали  в лес, и я, наконец,
выключил мотор. Здесь еще  было сумеречно, очень тихо и  очень свежо.  Птицы
чирикали,  и я  подумал, что уже  давно не слышал  пения птиц, все как-то не
приходилось.  Мы вышли из  машины, размялись, подышали. Я почувствовал,  что
этот жуткий страх, который охватил меня тогда, понемногу стал  проходить. Мы
все-таки  умудрились  далеко умчаться. А в таких делах это первое дело. Да и
времени уже прошло  не меньше  двух часов. Улеглась невыносимая дрожь. Из-за
нее я не мог собраться  с мыслями, все  спокойно обдумать и принять какое-то
одно правильное решение. Сейчас поспим немного и войдем в форму. Можно будет
делать что-то  дальше.  Володька  улегся  на  заднем  сиденье, я пристроился
впереди. Но лечь удобно никак не удавалось -- ноги длинные. А потом налетели
комары. Они, гады, звенели тонко, как пикировщики. И уснуть из-за них  никак
не удавалось. Я лежал  на узком кожаном сиденье и против воли все  вспоминал
про Паневежис. Наверное, лучше всего было бы все-таки вернуться туда. Только
боязно было из-за этого самосвала. Дернул нас черт тогда с Володькой угонять
этот  паршивый  грузовик. На  кой  черт  он  нам сдался,  если  подумать!  И
удовольствия-то  мы  толком от езды не получили.  Прокатились  и  бросили. А
теперь,  если узнали,  что это наша  с  Володькой работа, то  и не вернешься
из-за него. Старая судимость сразу всплывет. Да если  подумать, то какая она
старая? В  феврале  судили  только, полгода  еще не прошло, И  тоже за  угон
грузовика. Прибавят тот условный  срок, и глядишь -- два года, как в аптеке,
пропишут. А если не в Паневежис, то куда деваться,  спрашивается? Нам сейчас
с  таксистом  этим  болтаться просто  так  не годится.  Под первую  проверку
где-нибудь попадешь -- и  с концами. Разве  что если еще раз попробовать, но
только не  так дурацки и чтобы деньги были... Может быть, податься до Сухуми
на поезде без билета, зайцами? Я сказал:
     -- Володь, ты спишь?
     -- Нет. Комары кусают. А что?
     -- Слушай, может быть, дальше  тронем? Мы почти час отдохнули, а комары
все равно спать не дадут...



     Я  твердо знаю,  что  люди действительно  рождаются для  лучшего. Но  в
долгих жизненных лабиринтах  где-то происходит незаметный поворот, и человек
становится  могильщиком, или палачом,  или ассенизатором. А  почему? Ведь ни
один ребенок не  планирует стать палачом, скажи об этом любому мальчишке  --
он просто обидится. И сколько бы мне ни объясняли, что любой труд почетен, я
никогда  не  поверю,  будто   рыть  могилы  или  вывозить  дрянь  --   самое
обыкновенное  занятие.  Конечно,  сразу ткнут в  меня  десятком укоризненных
пальцев: а кто же должен заниматься этим? Да не знаю я; машины, наверное...
     Около  шести  утра  отпечатали  фотографии  с пленки  из  фотоаппарата,
забытого  у  Баулина.  Я  долго внимательно рассматривала  их, пытаясь среди
многих лип на нечетких размытых отпечатках угадать лица тех, что, как и все,
родились для лучшего, а сами убили человека, и теперь их ждет тюрьма.
     Судя по  всему, фотографировалась компания  во время  пьянки. На  столе
бутылки, стаканы, какие-то пьяные рожи.
     Потом  появилось  изображение   Баулина.   Хмельное   блаженство  морем
разливалось по толстой  физиономии. Вот  тоже, наверное,  человек создавался
для  чего-то выше, чем отсчитывать бутылки, четвертинки, стаканы "красноты".
Чушь какая, всю жизнь будто под наркозом.
     Он сразу опознал своих постояльцев.
     -- Вот Володька, с усиками, а этот Альбинас!
     -- А был такой эпизод, когда вы вместе фотографировались?
     -- А как же! Позавчера. Я только  думал, что Володька  снимает так, для
виду, на пустую пленку. Но все равно было забавно, вот мы и щелкались.
     -- Кто изображен на других кадрах?
     -- Сейчас посмотрю, сейчас. Так, это Колька Гусев, мой сосед. Это Сашка
Андрюшин, Симка Макаркин, Толька Алпатов -- дружки мои.
     -- Ладно, с ними мы поговорим отдельно...
     Я  отдала размножить  фотографии Владимира и  Альбинаса,  чтобы  срочно
разослать их по  фототелеграфу.  Если убийство их  рук дело,  то они сделали
буквально все, чтобы ускорить свою поимку...



     Я сел, протер глаза и сказал:
     -- Поедем, пожалуй. А то комары прямо осатанели.
     Я сказал насчет комаров и протирал глаза, чтобы он  не подумал, будто я
от  волнения не  могу уснуть. Я не хотел, чтобы Альбинка  думал, что я трус.
Иногда, когда  волнуешься  или  боишься, надо  себя превозмочь,  пересилить,
заставить не  бояться.  Вот, когда мы  перед  отъездом  в  Паневежисе угнали
грузовик, я здорово боялся сначала. Но Альбинка начал выпендриваться пере-До
мной,  будто  у меня молоко на губах не обсохло, а он  огни и воды прошел. Я
ему так и сказал  тогда: ладно, не трусливей тебя, только неохота мне,  мол,
потому что глупо  это.  Я и на легковых-то  не  слишком люблю ездить, а  тут
грузовик  какой-то грязный, подумаешь,  много радости. А  он сказал, что это
ерунда, покатаемся немножко, а  потом поставим. Будут же у нас  когда-нибудь
свои  машины, нам, мол,  практика необходима, а то разучимся водить. И снова
завел ту же песню  -- не бойся, не бойся, никто и не узнает. А я сказал, что
ладно,  черт с тобой,  поедем.  Вот и получилось,  что  про  угон  все равно
узнали, и пришлось  нам из Паневежиса  удирать по-быстрому.  С отцом страшно
говорить было, он ведь такие штуки вообще не понимает. Если бы сказал, он бы
заставил пойти  в милицию. Поэтому  и  пришлось  убежать  потихоньку, да еще
денег  у  него  спереть. Письмо я  ему  из  Даугавпилса отправил,  чтобы  не
волновался. Мне его тогда почему-то очень жалко было, не везет ему как-то  в
жизни  все время. Но я боялся,  что  Альбинка будет смеяться  надо  мной  за
слюнтяйство,  поэтому,  когда мы выпивали в ресторане  на вокзале, я сказал,
что  пойду  в уборную,  а сам  выскочил в  почтовое  отделение, здесь же, на
вокзале, и купил открытку.
     Я написал тогда: "Здравствуй, батя! Я убежал из города. Извини, что  не
пришел попрощаться. Поезд уходил очень поздно, и я чуть не опоздал. Почему я
убежал, напишу в следующем письме. Володя".
     Но  письма я ему  пока не написал, да, собственно, еще и некогда  было.
Времени-то -- неделя  не прошла. А кажется, будто  сто  лет прожил. Тогда на
вокзале все было легко и просто -- я первый  раз был по-настоящему свободен.
Никто мной не  мог  командовать:  ни отец, ни учителя, ни воспитатели. Можно
было делать что хочешь и жить как хочешь. Это было так здорово -- знать, что
у тебя нет никаких  обязанностей, а есть только права, И даже то, что Валда,
видимо, вычеркнула меня  теперь  навсегда,  меня как-то не так огорчало. Вон
Альбинаса его  Нееле тоже не любит,  он же от этого не  собирается топиться.
Он,  наверное, прав, .что за так просто никто никого не любит. Женщины любят
настоящих мужчин -- сильных  и смелых,  победителей. И богатых. А я,  если в
общем-то по-честному  разобраться, довольно  трусоватый и совсем не сильный.
Победителем мне еще  надо только стать,  потому  что до сих пор я проигрывал
все партии,  в которых участвовал. И  в этой партии, что мы сейчас заварили,
никакой победы не видно...
     Альбинка, черти бы его взяли,  надумал все  это. Теперь,  если поймают,
даже  не  знаю,  что будет.  Он  тогда все  распинался:  есть  такой  фильм,
"Особняк"  какой-то, мол,  там  все точно показано,  что и как  надо делать,
беспроигрышная партия.  Там,  мол,  по  собственной глупости  эти  налетчики
попались. Вот те, кто придумал всю эту басню  про разбойничий особняк, сидят
себе дома спокойненько при своих деньгах, что они за эту  придумку получили,
а  мы как угорелые несемся черт его знает  куда. Зря,  конечно, я ввязался в
это дело. Вдруг  отыщут нас?  Вот тогда нам уж точно особняк обеспечат. Хотя
найти  нас, если рассуждать  не  от страха, а по-умному, не должны.  Нас там
никто не  знает. Баулин  знает только  имена, да  и вообще кому-то  надо еще
сообразить,  что  это наша  работа. Ах, как  было  бы  хорошо, если  бы этой
истории не  было совсем! Ну, просто не было  бы,  и все. Не  знать бы  о ней
ничего, не вспоминать,  не  помнить. Не помнить, не помнить, будто ничего не
было.
     -- Слушай, Альбинка, нам надо будет вернуться домой.
     -- Когда?  -- насторожился Альбинас. Он даже руки снял с руля, и машина
сразу же выписала крутой зигзаг на шоссе.
     --  Когда? --  Я и сам задумался.  -- Не  знаю я, Альбинка,  когда надо
домой возвращаться  -- мы ведь и там за собой хвосты оставили. Но домой надо
возвращаться, иначе мы с тобой попадемся.
     -- А как же наши планы? -- спросил растерянно Альбинас.
     --  Да брось ты  эту  чепуху!  Забудь! И вообще  давай забудем  об этой
истории, как будто ее не было вовсе.
     -- Ха! Забудь! Я-то забуду, а вот...
     --  Вот поэтому забудь  ее. Навсегда.  Не было  этого  ничего.  Все  мы
придумали,  поболтали, пофантазировали, и  конец. Теперь  надо  это  забыть.
Тогда, может быть, это все присохнет как-нибудь...
     -- Допустим... А что сейчас будем делать?
     --  Давай доедем до Горького, бросим машину и  сядем  зайцами на  любой
поезд до  Ленинграда. Там разыщем кого-нибудь из моих  товарищей по училищу,
скажем,  что  отправились  путешествовать  и  остались  без  денег.  Помогут
наверняка, они хорошие,  добрые парни. Может быть, как-то пристроимся пока в
Ленинграде. Хорошо бы там  с  полгодика пооколачиваться. А потом надо  назад
возвращаться в Паневежис. Больше нам деваться некуда.
     Альбинка задумался. Он думал долго, уж не знаю, чего он там прикидывал,
но я твердо решил дураком больше не  быть и у него на поводу не идти.  Ясное
дело,  неохота  ему возвращаться в  Паневежис, боится он,  что все угоны эти
всплывут и его  посадят. Только я  решил,  что мне  плевать. Если  я его  не
заставлю  сейчас  согласиться,  то  тогда конец всему.  Загремим  вместе  за
убийство. Я-то хоть и не убивал таксиста,  да ведь  понятно, что  и меня  по
головке за это не погладят. А так вернемся потихоньку, время прошло, все уже
забыли про нас, устроюсь куда-нибудь, так это и растворится помаленьку.
     Справка мелькнула табличка с названием деревни, которая была уже хорошо
видна  впереди,  --  "Илевники".  На  обочине  стояла  бабка  с  девочкой  и
мальчишкой. Она вышла на дорогу и махала нам рукой.
     -- Давай, Альбинка, решай быстрее, при них говорить нельзя будет...
     Альбинка  стал  подтормаживать, пока  совсем не остановил  машину около
этих людей. Потом повернулся ко мне и сказал сквозь зубы:
     -- Ладно. Я согласен...
     Бабка наклонилась к окошку и спросила:
     -- До станции Чигирево подбросите?
     -- А сколько дашь? -- спросил Альбинка.
     -- Рупь дам, цена известная, -- сказала бабка.
     Мы катили и  катили по этому  бесконечному шоссе, где-то заправлялись и
снова ехали, ехали. Потом сошла бабка с ребятами, я даже не взглянул на них,
когда  они растворились  в  придорожной пыли  позади машины, и  только много
времени  спустя  я  узнал, что  бабку зовут Евдокия Ивановна Фенина,  что ей
семьдесят один год, а  внучке Тамаре -- четырнадцать лет, а  внуку Сереже --
пять.  Они-то  меня  рассмотрели  лучше. Все-таки когда  везешь  за  плечами
убийство, дорога в четыреста километров даже по пустынному рассветному шоссе
-- это слишком долгий путь...



     "Пост  на  348 - м километре.  8 часов 37 минут.  Только что  в сторону
Горького  со  скоростью 100 км/час проследовало  такси  --  "Волга" бежевого
цвета. Багажник машины разбит, номер  смят, и установить  его не  удалось. В
машине двое  парней,  на  мой  приказ остановиться не  реагировали.  Начинаю
преследование такси, организуйте его задержание на въезде в город.
     Инспектор дорожного надзора Дзержинского ГОМ
     лейтенант Сабанцев".



     Да, видать,  другого  выхода  не  остается.  Надо будет  бросить  около
Горького  машину  и  двинуть в  Ленинград. Только  побираться у  Володькиных
товарищей  я  не намерен. Авось, пока нож  в кармане и руки не отсохли,-- не
пропадем. Потом вернемся в Паневежис, и снова потечет эта мутная жизнь. Пока
не представится случай начать все сначала. Володька, трепач, испугался. А то
и  сейчас еще можно было бы чего-нибудь придумать. Только одному  оставаться
страшновато. А его  уговорить явно не удастся.  Да  и предложить мне нечего.
Ладно, как-нибудь все само устроится.
     Проскочили указатель -- "До Дзержинска -- 18 км, до Горького -- 60 км".
     Я сказал Володьке:
     -- В Горький въезжать нет смысла. Надо бросить такси, не доезжая...
     --  А  потом пехом  переть?  Да ну! Доедем  до  окраин, поставим  около
какого-нибудь дома  и  пойдем. Бросать в лесу опаснее -- как только  найдут,
это сразу вызовет ; подозрение: откуда в лесу под Горьким московское такси?
     -- Пожалуй,  -- я помолчал, потом сказал:  -- Слушай, Володька, я  тебе
хотел сказать на всякий случай. : Ну, если там случится чего и нас задержат.
Мало ли что бывает.  Так ты запомни: мол, стояло на улице такси , пустое, мы
сели и поехали кататься. Понял?
     -- Угу, -- мотнул Володька головой.
     Мы проехали еще километра три, и двигатель стал чихать.
     Я  сначала не сообразил даже.  Потом  взглянул на  бензомер --  стрелка
завалилась  за ноль. Все, кончился бензин. Мотор фыркнул еще раз и заглох. Я
переключил  скорость на  нейтраль. Мы  катились по  инерции, наверно, еще  с
полкилометра, пока колеса не замерли на обочине.
     Я вылез из машины. Закурил сигарету и стал смотреть на шоссе, дожидаясь
какого-нибудь грузовика. Дорога была совсем пустынной. Господи, какая стояла
в  это утро необыкновенная  тишина! Сколько времени прошло с той  минуты, но
больше я ни разу  не  слышал такой  тишины.  Потому что  с  тех пор я всегда
нахожусь на людях. Со мной всегда много людей. Я никогда, совсем никогда -не
бываю  один.  А тогда даже  кузнечики  не гомонили, и жаркая ласковая тишина
расплывалась  волнами  над задремавшими  от зноя  полями. Так и  стоял  я на
пустой дороге.  Не спеша  покуривал,  будто набирался  тишины надолго впрок.
Потом показался грузовик, который быстро приближался со стороны Москвы. Но и
он щадил эту  необыкновенную тишину -- еще долго не было слышно гула мотора.
Я  вышел  на  середину шоссе и поднял руку. На правом крыле у  него заморгал
подфарник. Я понял,  что он останавливается. Грузовик притормозил. Из кабины
высунулся веснушчатый рыжий парень.
     -- Что случилось?
     --  Выручи,  друг,  бензинчиком! Не хватило  чуть-чуть.  Вот и загораем
здесь.
     -- А во что тебе налить? Канистра есть? Или ведро?
     -- Да в том-то и дело, что нет!
     Шофер сплюнул через окно, покачал головой:
     --  Эх,  таксеры,  шофера,  ядреный лапоть! -- Он спрыгнул на  асфальт,
достал привязанное  под кабиной ведро, открыл крышку бака, посмотрел на нашу
"Волгу". -- Здорово приложился ты, паря!
     Бензин булькнул и ударил звонкой золотистой струйкой из шланга в ведро.
Несколько капель упало на дорогу. Они сразу закипели,  расплылись  радужными
веселыми пятнами. Потом  ведро  наполнилось, я взял его аккуратно за дужку и
пошел  к  машине. Володька,  положив  голову на спинку  сиденья,  дремал.  Я
поставил ведро на  землю,  открыл  лючок  бензобака,  вставил  шланг.  Потом
выпрямился.  И увидел,  что прямо  против нас, с другой стороны шоссе, стоит
"Волга"...



     Жаркий денек предстоял. Было еще совсем рано, но  жара  уже надвигалась
на  город, как туча, -- тяжелыми плотными клубами.  В дежурке  прямо  дышать
было  нечем, хотя время только подползало к восьми. Я из-за этого  прослушал
начало ориентировки.
     -- Чего, чего? -- спросил я шепотом у Калинина.
     -- Таксиста ночью в Москве убили и угнали его машину, -- сказал Калинин
Вячеслав. -- Ты слушай, наверное, скоро всех бросят на патрулирование...
     У меня в комнате  было попрохладнее -- окна на  север выходят. Я сел за
стол, достал пистолет, разобрал его и  смазал. Масла  в бутылочке совсем  на
донышке --  надо будет взять еще, а то  как раз с нечищеным оружием попадешь
под строевую проверку, сраму не оберешься.
     Проверил затвор, посмотрел ствол на свет -- зеркальце, щелкнул пару раз
и вставил в магазин.  И тут позвонил  телефон --  на выезд. Это Сабанцев уже
передал радиограмму.  Я поехал с  Калининым на горотдельской "Волге"  -- она
без опознавательных цветов милиции. Калинин Вячеслав сидел за рулем в форме,
а я -- в  штатском.  За три минуты мы проскочили весь Дзержинск и выехали на
Игумновскую  дорогу.   Дорога  эта,  конечно,  неважная,  булыжник  с  битым
асфальтом,  но так мы срезали большой  кусок и выходили  сразу на Московское
шоссе. У села Дворики пересекли магистраль и потихоньку  двинулись в сторону
Москвы. Убийцы должны были  ехать нам навстречу. Мы  их  проглядеть никак не
должны  --  движение небольшое. Так, не спеша,  и  проехали километров пять.
Здесь Калинин говорит -- зрение у него как у кошки:
     -- Слева на обочине машины стоят.
     Проехали еще немного, и я их тоже разглядел -- грузовик ГАЗ-51  и перед
ним --  "Волга".  И люди  рядом копошатся. Калинин выключил двигатель,  и мы
тихо, по  инерции,  подъезжаем  вплотную. Вижу --  высокий парень с  длинной
челкой собирается заливать бензин в бак.  А  "Волга"-то  --  такси. Такси  с
московским номером  --  ММТ  52-51. Я  почему-то шепотом  -- сердчишко  тоже
колотнуло -- говорю Калинину: -- Стой! Это они.



     Я не спал  тогда, просто меня охватила какая-то  полудрема,  когда  все
теряет  вокруг свою обычную  четкость, законченность, и сон все  смягчает  и
будто  закрашивает серым, но все  равно сознание бодрствует, и  ты отчетливо
слышишь,  что  происходит  рядом. Поэтому я сразу подскочил, услышав тонкий,
будто задавленный, крик Альбинки:
     -- Володька-а!
     Напротив нашей  машины стояла "Волга", за рулем которой был милиционер.
Человек в штатском уже  вылез из  машины,  и я увидел у  него  в правой руке
пистолет. Этот  пистолет -- он как заворожил меня.  Потому что. я впервые  в
жизни понял, что пистолет  --  это не  только забавная  штука, которой можно
хвастаться, играть или пугать.  Из  пистолета можно стрелять,  понял я в это
мгновение. И сейчас из него будут  стрелять в меня. Я почему-то  был уверен,
что  он  нас  сейчас  застрелит.  Я  оглянулся и  увидел,  что Альбинка  уже
перепрыгнул через кювет и бросился бежать по полю. Я рванулся, уже не  помня
о  пистолете,   вылетел   из  машины  пробкой   и  припустил  за  Альбинкой,
перепрыгивая с удивительной легкостью  через кочки и ямины. И где-то, далеко
за спиной, раздался крик, злой, громкий, вроде щелчка бичом:
     -- Стой! Стой! Стреляю!
     "Стреляю, стреляю", -- ввинчивались буравами  в мозг слова, но я не мог
остановиться и бежал, бормоча себе под нос:
     -- Мамочка,  мамочка, дорогая, да  что  это  такое, мамочка, ведь он не
имеет права стрелять, не имеет...
     И  вся  моя  спина превратилась  в одно огромное  ухо,  чутко  ловившее
тяжелый  топот сзади, а передо мной  бежал, вжимая голову в плечи  и  нелепо
взбрыкивая ногами, Альбинка. Топот смолк, и я всей кожей почувствовал толчок
воздуха, и только потом прилетел  звук: пу-о-ах!  Боже  мой, он стрелял.  Он
стрелял в нас! Он стре... Пу-о-ах!!
     И тоненький зловещий свист, как  пение  комаров, что жалили нас сегодня
ночью: вз-и-ить, вз-и-ить!..



     Начальнику Дзержинского горотд.
     от ст. инспектора дорнадзора
     ст. лейтенанта милиции Турина И. К.
     "...но потом они увидели в машине Калинина в форме и бросились бежать в
поле.  Я перебежал через  дорогу и  крикнул им,  чтобы  остановились, но они
продолжали  убегать.  Тогда я сделал два предупредительных  выстрела и навел
пистолет в цель..."



     Я совсем ополоумел  от  страха.  Хотя сначала я не боялся,  что  он нас
застрелит.  Мне и  в  голову  не приходило, что он может стрелять  в  нас. Я
просто  озверел от  страха,  поняв, что  мы  попались.  И  одна-единственная
надежда оставалась у меня -- убежать. Он не  сможет догнать. Он  уже старый,
ему ведь не меньше тридцати. Я  бежал так, как никогда еще не бегал в жизни.
Я бежал, не обращая внимания на его крик: "Стреляю!" Потому  что он не имеет
права в нас стрелять. Стрелять можно  только в тех, кто нападает  на него. А
мы  на него не  нападали. Мы убегали  от него.  Он не мог в нас стрелять. Мы
ведь никакой опасности для него не представляли!  Он не будет стрелять,  что
он, зверь, что ли?
     И вдруг раздался выстрел. Я даже не сразу  понял, что это выстрел,  так
нелепо, неуместно прозвучал он в этой кромешной тишине. Но где-то высоко над
головой  взвизгнула пуля.  И  этот тонкий злой визг будто под колени ударил.
Ноги  сразу сбились с ритма,  стали ватными,  тяжелыми, непослушными. Сердце
провалилось куда-то вниз, в живот, и замерло там. "Он сейчас убьет меня", --
подумал я  вяло.  Снова бабахнул  выстрел.  Я почувствовал,  что сейчас пуля
вопьется мне в спину. Она продырявит меня насквозь, вылетев впереди вместе с
куском мяса. Горячая  дымящаяся кровь хлынет  из меня двумя струями.  Я буду
валяться  здесь  на  поле,  пока  вся  кровь  не  вытечет из меня,  медленно
впитываясь в сухую серую землю. Некому будет мне даже  помочь. Я умру  один,
совсем один. "Все кончено,  все, совсем все",  -- подумал  я. Нет,  нет, это
невозможно, я хочу жить! Он не имеет права! И я остановился...



     Альбинка  остановился  и,   еще  ниже  вжимая  голову  в  плечи,   стал
поворачиваться назад. Тогда остановился  и я, но повернуться  назад  боялся.
Милиционер подбежал, тяжело дыша, и крикнул:
     -- Руки за голову!
     Я  медленно,  через силу, поднял руки и понял,  что  со  старой  жизнью
покончено навсегда. Так поднимают руки вверх только пленные фашисты и шпионы
в  кино. А меня  брал в плен свой, советский. Как фашиста. Свело плечи, и  я
чуть не завыл  в голос  от ужаса, но не  было сил, во мне  будто все умерло.
Слабо шевельнулась мысль, что они про  таксиста не знают, а задержали нас за
угон машины. И сразу исчезла.
     Милиционер, стоя у меня за спиной, быстро провел рукой по карманам моих
брюк, пощупал за поясом, слегка подтолкнул меня дулом пистолета и сказал:
     -- Пять шагов вперед!
     Я отошел, и  он  так же ловко  и быстро обыскал Аль-бинку. И  все время
этот милиционер бормотал сквозь зубы:
     -- Паршивые  сукины дети!  Дурацкие сукины сыны! Я  услышал сзади треск
мотоцикла, который взревел и смолк.
     -- Кругом! Марш! -- Милиционер развернул нас и повел к шоссе.
     Я  удивился еще, как мало мы успели пробежать от нашей "Волги". Рядом с
ней стоял милицейский мотоцикл, и запыленный потный инспектор сказал:
     -- Двенадцать километров гонюсь за ними -- правый цилиндр отказал...
     -- Ладно, хватит разговоров,  -- сказал милиционер  в штатском, который
бежал  за  нами. Он кивнул на  меня мотоциклисту. --  Сними  с  него брючный
ремень и свяжи ему руки...
     --  Зачем?  --  разлепил  я ссохшиеся  губы.  --  Мы  и  так  никуда не
собираемся убегать.
     -- Убийц полагается  возить  в  наручниках, --  сказал  он  зло,  потом
добавил: -- Чтобы ножами было махать несподручно.
     -- Мы  никого не  трогали, -- с  трудом  проговорил  Альбинка  дрожащим
голосом. -- Мы только взяли машину покататься...
     -- Вот и хорошо, -- сказал  инспектор, деловито  связывая мне  руки. --
Сейчас приедем в город, вы там все расскажете, как и что было.
     Подъехало  несколько  легковых  машин,  и нас сразу  обступили  со всех
сторон  милицейские офицеры, они  о чем-то оживленно  переговаривались. Один
смеялся,  тот,  что   задержал   нас,   негромко  разговаривал   с   молодым
подполковником, и я старался изо всех сил что-нибудь уловить в этом  гомоне,
разобрать какие-нибудь слова, но все слова вдруг потеряли для меня  смысл  и
форму, будто очень быстро завертелась  патефонная пластинка или они говорили
на  заграничном  языке,  и  остались  только  звуки,  и  они больно  били по
барабанным  перепонкам,  и  я  больше  всего  хотел,  чтобы  это  скорее все
закончилось. Потом подполковник сказал:
     -- Ну рассаживайте их по машинам, и поедем, пожалуй...
     Альбинку провели и посадили в наше такси, кто-то уселся за руль, машина
тронулась, и я  увидел,  что Альбинка,  обернувшись в заднее стекло,  что-то
кричит мне, но что, я так и не понял.
     Меня  повели  в  милицейскую  "Волгу",  и  тут  я  заметил,  что  шофер
грузовика, который  дал  нам  бензину, всеми забытый в суматохе, по-прежнему
стоит на обочине,  судорожно прижимая  руками  к груди  свое ведро, и широко
открытыми от удивления и испуга глазами смотрит на меня. Мне показалось, что
он один  здесь сочувствует мне,  и я, собравшись с  силами, улыбнулся ему  и
подмигнул. Но он вдруг бросил ведро на землю и плюнул в мою сторону...



     Я твердо  решил: ничего не скажу, хоть на куски разорвите. Ни  слова от
меня, как дело было, не узнаете. Хоть сто часов допрашивайте, все равно буду
стоять на своем. Только бы Володька не раскололся. А я-то выдержу.
     Но  меня  никто вообще  не  допрашивал.  Какой-то  человек в  штатском,
наверное следователь, посадил меня в маленькой комнате с решеткой на  окне и
сказал:
     -- Вот тебе ручка  и бумага. Садись за этот стол и подробно напиши, кто
ты такой, откуда ты взялся, как вы попали в такси и  каким образом заехали в
наши края.
     -- Мы просто хотели покататься...
     -- Вот ты и напиши. А вообще-то лучше пиши  все  по правде -- врать нет
смысла. Можешь не  спешить, продумай все. А я  пока поговорю с  Москвой, нам
надо кое-что уточнить про вас.
     Он захлопнул дверь, щелкнул снаружи ключ в замке. По его  спокойствию я
понял, что о нас  уже  известно все. Или почти все. А может  быть, он только
прикидывается таким спокойным?  Да нет, он же совсем  не  спешит. Но меня он
все равно с толку не собьет. Нас никто не видел, и я ни за что не признаюсь.
Я взял бланк с надписью  "Объяснение" и стал писать нашу легенду.  Только бы
Володька все подтвердил!
     Прошло, пожалуй, не меньше часа, пока вернулся следователь. Он спросил:
     -- Написал?  -- и по голосу  его было ясно, что ему  безразлично, что я
там написал. Потому что он все равно ни одному моему слову не верил, да и не
нужно ему было это, раз он знал гораздо большее.
     Я протянул ему  исписанный  лист.  Следователь быстро просмотрел  его и
бросил на стол, потом задумчиво сказал:
     -- Да,  милейший, с грамматикой у тебя дело  швах.  Как будто мы  здесь
сидим на диктанте, и все другие мои дела замечательны, а вот с грамматикой я
подкачал. И  прямо  неизвестно теперь,  принимать  меня в  тюрьму  с  плохим
знанием грамматики  или отправить  еще  подучиться. Но я ничего не сказал. Я
боялся, как  бы он  не увидел, что  я состою сейчас  всего из  двух  чувств.
Ненависти и страха.
     Но,  видать, ему это  было  тоже безразлично. Он  убрал листок  с  моим
объяснением  в  ящик. И стол  стал  пустой и  чистый, как вся эта  маленькая
неуютная  комната. От этого не на чем было задержать, зацепить,  затормозить
взгляд.  Я чувствовал, что мои глаза предательски шарят по всей комнате, они
выдавали  меня  каждую секунду,  потому что я никак не мог посмотреть ему  в
лицо.  Да ему этого и не  надо было. Он ведь все равно  все  знал. Вот мы  и
сидели  с ним и молчали. И в этом молчании я  слышал,  как  течет время. Оно
размывало  мою  твердость, мою  решимость  не  признаваться,  быть до  конца
мужчиной.
     --  Как ты думаешь,  Юронис, какое по  закону  полагается наказание  за
убийство? -- спросил он неожиданно.
     Я пожал плечами:
     -- Понятия не имею. Меня это не интересует.
     -- Не интересует -- не  надо. Как хочешь. Я  просто подумал, что всякий
человек должен знать, что его ждет впереди.
     Я сказал нагло, с ухмылкой:
     -- И что же ждет меня?
     Он посмотрел мне в лицо и сказал негромко:
     -- Смерть,
     Если  бы  он  орал  на   меня,  или,  может  быть,  бил  бы  меня,  или
злорадствовал, что они меня поймали, я бы,  наверное, ему не поверил. Решил,
будто он запугивает меня или просто изгаляется.
     Но он сказал  это грустно, вроде бы даже пожалел, и никакого злорадства
в его голосе не было. И я опешил. Я  облился  весь потом, потому что  понял:
мне  уже  ничего в  жизни не будет,  кроме следствия, суда и  смерти. За эти
несколько часов с момента убийства таксиста я столько вещей узнал сразу, что
вот это, последнее, прямо убило меня. Как  будто на меня скала обрушилась. И
ничего  во мне не осталось теперь  старого. Кроме жуткого желания  выжить во
что бы то ни стало, любой ценой. Чтобы дышать, двигаться, шевелить пальцами,
увидеть еще людей и  деревья. Чтобы когда-нибудь, хоть  через двадцать  лет,
вернуться в Паневежис, чтобы хоть еще совсем немного пожить, пожить...
     И я закричал, завизжал чужим, как во сне, голосом:
     -- За  что? За что смерть? Я никого  не убивал!  Я никого не убивал! Не
убивал! Не хочу...
     -- Не валяй дурака, -- сказал он спокойно, тихо.
     И я  понял,  что  ничего  уже изменить  нельзя,  этого  никто  не может
изменить. И этот тихий, спокойный  следователь тоже ничего не может. Все уже
произошло. Мне  бесполезно пытаться что-либо изменить, как если бы я вздумал
плечом спихнуть с рельсов паровоз. И я замолк.
     Следователь помолчал, потом задумчиво сказал:
     --  Вот что, Юронис, ты можешь ничего не  говорить или рассказывать мне
детские  сказки вроде той, что ты написал сейчас.  Но дело  ведь  не в этом.
Дело-то в том,  что вы с Лаксом убили человека. Я не  знаю  пока, кто  нанес
удар ножом -- ты или Лаке, -- но сейчас это в общем-то и неважно.  Важно то,
что вы оба, понимаешь, оба, убили человека. И нам  с тобой сейчас спорить об
этом бесполезно. Потому что нас с тобой в комнате двое,  и мы оба знаем, что
таксиста Попова убили вы. Но вслух я говорю, что это так, а ты говоришь, что
это не так. Ты пойми только одну вещь:  твоя  позиция, может быть, и помогла
бы  тебе,  если бы  я хоть  немного сомневался  в том, что  именно вы  убили
Попова,  и  хоть самую  малость  верил тебе. Но я не сомневаюсь  в том,  что
именно вы убили таксиста, а тебе не верю совсем. Ты  надеешься на то, что мы
не все знаем. Так я этого и не скрываю: мы еще  многого не  знаем. Например,
за  что вы его  убили, при каких  обстоятельствах. Но сейчас не  это  важно,
важно, что мы  знаем,  кто убил Попова. А остальное мы  еще  узнаем.  Ты это
понимаешь?
     Я механически кивнул. Да, это он правильно сказал: и он и  я знали, что
таксиста убили  мы  с  Володькой.  Ему ведь  надо  только доказать это по их
законам.  И  он  наверняка  докажет.   И  напишет,  что   у  меня  не   было
чистосердечного раскаяния.  Тогда меня расстреляют. Володька ведь все свалит
на меня. Даже если и не свалит, меня все равно расстреляют. Я умру, и ничего
не будет. Совсем  ничего не будет никогда! Никогда! Никогда! А  я жить хочу.
Господи, как я хочу жить! Как мне еще хочется пожить!  Ведь я еще  ничего не
видел! Когда  я буду умирать,  мне даже  вспомнить нечего будет -- приятного
или хотя бы интересного. Я не хочу умирать! За что мне умирать? Я ведь не по
злобе  убил таксиста.  Я ведь  не  знал его даже! Я  просто не подумал, я не
хотел его убивать! Если  бы он сам отдал  деньги, я бы никогда не ударил его
ножом! Мне  ведь  все  равно  было! Они же  не  поверят; что  я не хотел его
убивать. Я не хочу умирать. Я бы всю жизнь работал на  семью этого таксиста.
Пусть только  меня не  убивают  тоже. Это ведь глупо было убивать  его, я не
думал в этот момент ни о  чем. Пусть  только оставят  мне  жизнь,  я никогда
этого больше не сделаю. Никогда не буду!
     Я забыл, что сижу  против следователя, а слезы безостановочно бежали  у
меня по щекам...
     -- Пишите, я все скажу. Я, честное слово, никогда больше не буду...



     Дзержинский ГОМ. Исх. No 139
     В Управление московского уголовного розыска
     "Сегодня в Дзержинске Горьковской области  в автомашине  ---  такси ММТ
52-51 задержаны  Лакс Владимир  и  Юронис Альбинас,  объявленные  в  розыск,
сводкой No 17 от 21 июня 1967 года.
     Задержанные сознались в угоне автомашины и убийстве Попова.
     Высылайте конвой либо постановление на арест и этапирование".



     В голове оглушительно громко гудело, все время сохли губы, глаза резало
от яркого солнечного  света, и  не  проходило  ощущение, будто я много-много
дней не  спал.  Я тяжело, как  пьяный, ворочал языком, односложно отвечая на
все вопросы -- да, нет. Запираться не было смысла -- они нас задержали не за
угон машины.  Они  нас задержали  как убийц.  И я уже  все рассказал. Сквозь
усталость и отчаяние проскальзывало  у  меня  удивление:  как смогли они так
быстро и  так четко сработать? Да  вот  сумели,  теперь об этом  раздумывать
нечего. Вечером нас, по-видимому, повезут назад, в Москву. Там будет тюрьма,
следствие,  суд.  На  суд  вызовут отца. От  этой мысли  вся  моя сонливость
пропала. Я подумал о  том, как мне придется посмотреть ему в глаза, и у меня
мороз по коже прошел. Для  него вся эта история со мной -- конец, он слишком
простой,  обычный  человек, чтобы  пережить такой позор,  который  для  него
тяжелее горя. Боже мой, что же я наделал?!
     --  Прочитайте,  Лаке,  ваши  показания  и   подпишите  их,  --  сказал
милицейский капитан.
     Я смотрел  на  плотно исписанный лист, и буквы, слова, строчки  прыгали
перед глазами, сливаясь  в  неразборчивую головоломку.  Из  соседней комнаты
через неплотно прикрытую дверь доносился чей-то голос, диктовавший протокол:
     -- "...Во внутренних карманах пиджаков, обнаруженных  в  такси,  лежали
паспорт  на  имя  Юрониса  Альбинаса Николаевича и профсоюзный билет на  имя
Лакса Владимира Ивановича..."
     А     строчки      допроса      прыгали,     сливались,      сливались:
"Мыселивтаксинатаганскойплощадиоколооди н н а д-цатичасов..."
     --                   "...темные                   очки-светофильтры..."
"наулицебылотемноилюдейсовсемневидно..."
     -- "...Значок американской выставки, эмалированный с надписью "иЗА-59".
     "мыуженаездилиоколошестирублейаденегнебы л осовеем..."
     --  "...Записная книжка в ледериновой  обложке..."  "мыобэтом договорил
исьещевдаугавпилсе..."
     -- "...железнодорожные билеты Даугавпилс -- Москва..."
     "яположилножврукавпиджака..."
     -- "...нож хозяйственный с металлической ручкой длиной 16 см..."
     "таксисгпобежалпоулицеистрашнокричалвсеврем я..."
     -- "...на стойке и стекле водительской двери затеки и капли крови".
     -- Правильно все? -- спросил капитан. Я кивнул.
     -- Тогда напиши внизу:  "Записано  с моих  слов верно", -- и распишись.
Готово? Ну, все. Собирайся, поедешь в Москву...





     Сон  был стремительный, шумный,  как поезд в туннеле метро, и промчался
он так  же, как поезд, бесследно,  оставив в голове тяжелый  звенящий гул. Я
открыла  глаза и пыталась вспомнить, что мне  снилось,  но все расплывалось,
просачивалось, уходило неуловимо  быстро. Только два  лица еще слабо маячили
перед глазами, и,  уже почти вдогонку, я узнала их --  Лакс и Юронис. И хотя
сон не  припомнился, я  теперь  точно  знала,  что эти два  лица  все  время
присутствовали во сне и были все время  неподвижны, потому что я  видела  не
живых людей, а только фотографии.
     Я встала, пошла  в ванную, долго, со вкусом чистила зубы, потом умылась
холодной водой, причесалась,  но ощущение разбитости,  какого-то  надсадного
утомления  не  проходило. Из комнаты  рванулась, в  голос  завопила джазовая
мелодия. Это пришел с работы отец и принес очередную эстрадную пластинку. На
все свободные деньги он  покупает пластинки и накручивает их на радиоле  без
остановки. Это его хобби. Сейчас стало модным  иметь хобби. Правда, в данном
случае не  папа следует за модой, а мода -- за ним. Он, помнится, любил джаз
даже в те времена, когда считалось, что квакающую музыку могут любить только
тунеядствующие  стиляги,  а  маленькие  человеческие  привязанности  еще  не
назывались  хобби.  Я  помню,  меня  всегда  смешили  статьи, где  джаз  был
обязательным атрибутом  времяпрепровождения папенькиных  сынков. Потому  что
папа  и тогда любил джаз,  а  я не  знаю  более  работящего и  трудолюбивого
человека.
     Я  вошла в  комнату. Отец  сидел в кресле  с  сигаретой  в  руках  и  с
мечтательным  выражением слушал музыку.  Он приложил палец к губам и  сказал
шепотом:
     -- Это классические вариации Телониуса Монка...
     Я пожала плечами, села  за  стол  и стала писать запросы  в иногородние
органы  прокуратуры.  Писала долго,  потом незаметно потеряла мысль и  стала
прислушиваться к музыке. Ах, как хорошо играл пианист! Уж на что я  ничего в
этом не понимаю, и  то дыхание захватывало.  Стремительными аккордами уходил
он от оркестра и вел мелодию сам, широко  и решительно. Он будто боялся, что
оркестр догонит и  поглотит  мелодию,  которую он придумал  один,  и мелодия
исчезала  в   хрустальном,  прозрачном,   но  почти  непроходимом  лабиринте
импровизаций,  а от  оркестра выходил с ним на поединок, рассыпая  громадные
звенящие шары,  саксофон, но ему было не справиться с этой мелодией, сильной
и светлой, и тогда саксофону помогали кларнет и тромбон. И контрабас пытался
остановить ее,  вбивая  колышки  контрапункта. И все вместе они  ее тоже  не
одолели, мелодия вырвалась, запела...
     Я тряхнула головой  и стала писать дальше, но почему-то не ладилось,  и
не хотелось  думать о смерти и убийцах, когда на свете  есть такая красота и
доброта.   Что-то   растравил  меня   сегодня  мой   старик.   Я   старалась
сосредоточиться,  но не  могла,  пока  не  кончилась  пластинка. Отец  долго
молчал, затем спросил:
     -- Жека, ты работаешь?
     Я посмотрела на него с улыбкой и серьезно сказала:
     -- Не-а. На велосипеде катаюсь.
     -- Грустная ты сегодня, Жека. Хоть и шутишь с отцом непочтительно.
     -- Загрустишь. Дело очень плохое у меня.
     -- Трудное? Не получается?
     -- Да нет, вопрос не в этом.
     -- А в чем?
     -- Не  могу я  объяснить своего настроения, но это дело ужасно угнетает
меня. Двое ребят убили молодого парня -- шофера такси. Вот и все.
     -- И вы не можете поймать их?
     --  Да что ты!  Их уже взяли, сегодня привезут в  Москву. Но  завтра их
отправят в тюрьму, в Матросскую Тишину, а таксиста  похоронят на Даниловском
кладбище. В один миг пропало три молодых человека. В один миг...
     Зазвенел телефон. Я сняла трубку:
     -- Слушаю.
     -- Товарищ Курбатова? Арапов говорит. Из МУРа. Привезли ваших ребят...
     -- Хорошо, спасибо. Я скоро буду, Владимир Павлович.
     Я стала собираться. Отец задумчиво смотрел на меня.
     -- Жека, я понимаю, о чем ты говоришь. Но ведь они преступники...
     -- А ты думаешь, я им мандарины и шоколадки сейчас повезу?
     Отец встал и посмотрел мне в глаза:
     -- Но тебе их жалко, Жека.
     -- Мне их  не жалко. Они убийцы.  Но убийцами они стали не  в тот  миг,
когда  вогнали  таксисту  нож в  спину. Они дозревали до этого долго. Вокруг
было  много-много  людей.  И  никто  им не  мешал. А в тюрьму  этих паршивых
сопляков буду сажать я. Вот в этом и дело...



     Меня  вели  по каким-то  коридорам, переходам,  бесконечным  лестницам.
Несмотря  на поздний вечер,  по коридорам ходило много людей. В  штатском  и
милицейской  форме. Я  подумал, что меня привезли в тюрьму. Ведут в  камеру.
Сначала   я  все   волновался,   что  люди,  которые  шли  навстречу,  будут
останавливаться и глазеть  на меня. Ведь не каждый  день увидишь человека  в
наручниках. Но никто не обращал  на  меня внимания. У всех были озабоченные,
безразличные или усталые  лица.  Все  они, по-видимому,  были заняты  своими
делами.  Сначала  это радовало  меня. А потом  стало обидно, что  я всем так
безразличен. Ведь, можно сказать, жизнь моя кончалась в этот  момент. А всем
вокруг хоть бы хны. И от этого хотелось плакать.
     -- Куда  меня ведут? -- спросил  я конвоира на всякий случай. Хотя знал
уже наверняка, что меня ведут в камеру. Тюрьма была не такой страшной, как я
ожидал.
     -- К следователю, -- сказал конвоир. -- Давай, давай, шагай быстрее.
     Я не  успел  даже обдумать его ответ,  как меня ввели в  комнату. После
сумрака коридора я зажмурился от яркого света  большой  лампы  под потолком.
Потом огляделся и увидел девушку с красивой  рыжей прической. То есть волосы
у нее  были не  рыжие,  а как  старая  тусклая медь.  Года  двадцать три  --
двадцать четыре ей на вид было, не больше. А глаза серо-голубые, как у рыси,
и злые.  Она сидела сбоку  от стола.  Положила ногу на ногу  и, покачивая  в
воздухе лаковой туфлей, читала какие-то бумаги в  тонкой  картонной папке. Я
понял,  что  конвойный  наврал  мне.  Никакого следователя не  было.  Но  он
почему-то гаркнул над ухом так, что я вздрогнул:
     -- Юронис. Вызывали?!
     Не поднимая глаз от бумаг, она кивнула. Потом внимательно посмотрела на
меня. Будто припоминая мое лицо. Хотя  припоминать ей нечего  было. Мы  ведь
раньше не встречались.
     -- Здравствуй,  Юронис.  Моя фамилия  Курбатова. Я старший  следователь
прокуратуры Ждановского района и буду вести ваше с Лаксом дело.
     Я просто обомлел. Не обманул, значит, конвойный.
     Вот  уж, когда  не повезет, так  до  конца. Я  еще  от Ваньки  Морозова
слышал,  что хуже следователей,  чем бабы, не бывает.  Они самые дотошные. А
эта  еще молодая в придачу. Она особенно  будет выпендриваться. Когда же это
она  старшим  следователем  успела стать? Вот  чего непонятно.  На улице  за
студентку принял бы.  Ну, она  теперь мне даст  жизни! Потом вспомнил, что я
уже сам все рассказал.  Эх,  перетрусил тогда, не стоило  так раскисать.  Да
теперь уж нечего, назад не попрешь. Я сказал:
     -- А мне все равно. Старший, младший, вы или другая...
     Она усмехнулась:
     --  Тебе-то все равно. А мне -- нет. Я с тобой буду разбираться долго и
всерьез. И ты мне не хами. Ты со мной вежливо разговаривай. Понял?
     Я  кивнул головой  и  тихо  сказал: "Понял".  Потому  что  глаза  у нее
потемнели, потяжелели, как свинцом налились. Я почувствовал в этой  девчонке
что-то такое, что спорить с ней и грубить сразу расхотелось. А она как  ни в
чем не бывало сказала:
     -- Ну,  вот  и  познакомились. Садись,  Юронис. Я  осторожно  уселся на
краешек табурета. Она снова усмехнулась. Я заметил, что пугаюсь ее усмешки.
     -- Ты уж садись как следует, прочно. У нас разговор не минутный,
     Она  взяла ручку, обычную школьную  ручку  с перышком "86", и я увидел,
что на указательном пальце у нее синяя клякса. Ручку в чернильницу она так и
не обмакнула. Подержала, подержала и, видно позабыв,  что собиралась писать,
положила  снова  на  стол.  Она  задумчиво  смотрела  в  распахнутое,  четко
расчерченное решеткой окно. Там догорал поздний летний закат. А я для нее не
существовал, как будто я испарился. Потом резко обернулась:
     -- Ты знаешь, где находишься сейчас? Я кивнул:
     -- В тюрьме.
     И снова она усмехнулась:
     -- Нет, это не тюрьма.  Тюрьма тебе  еще  только предстоит. Ты сейчас в
МУРе, на Петровке, тридцать восемь. Слышал о такой организации?
     -- Слыхал.
     -- А про музей имени Пушкина слышал? Или про консерваторию?
     Я пожал плечами.
     -- Не слышал?
     Я осторожно промолчал. Она, наверное, какую-нибудь пакость мне готовит.
Что-нибудь  в музее этом сперли, так она мне пришить хочет. А я там сроду не
был. И не слыхал про него.
     Но она как будто забыла свой вопрос и внимательно смотрела мне в лицо.
     -- Сколько тебе лет?
     -- Семнадцать.
     Не заглядывая в бумаги, она поправила:
     -- Семнадцать лет, десять месяцев, двенадцать дней. Это ведь немало, а?
     -- Да, немало, -- сказал я.
     -- А ты понимаешь, чувствуешь, что вы с Лаксом натворили?
     -- Понимаю,  но я не хотел,  я  ведь не  думал,  -- уныло  забубнил  я,
боязливо  посматривая  на  нее. Я хотел  сообразить,  что ей надо:  чтобы  я
каялся, что ли?
     А  она замолчала и смотрела на меня спокойно и  строго.  Я испугался ее
взгляда. Будто она меня на рентген брала. Она долго молчала, потом спросила:
     -- Ты к Лаксу хорошо относишься?
     -- Конечно. Он же мой друг.
     -- А вот представь себе, что кто-то воткнул ночью Володьке в спину нож.
Тебе его было бы жалко?
     И  я сразу  почему-то увидел, как Володька, обливаясь кровью,  бежит со
страшным криком  по  пустынной  ночной улице. Я даже глаза  закрыл  и сказал
быстро:
     -- Не надо,  не надо. Конечно, жалко, -- и понял, что она меня поймала.
Но она ничего не стала записывать. Вообще, не такое  у нее было лицо,  будто
она меня подлавливает.
     -- Жалко... -- сказала она, все глядя на меня и вроде решая: верить мне
или нет. -- А ведь  у Кости Попова было очень много  друзей. Ты ведь и в них
всадил свой нож...



     Он  сидел на краешке стула, испуганный, наглый и злой. И мне было ясно,
что он плохо осознает масштаб случившегося. Я спросила:
     -- Скажи, Юронис, вы зачем взяли нож с собой, когда уже убили Попова?
     Он подумал, помялся, потом сказал:
     -- Не знаю... Так...
     -- Что  значит "не знаю"? Ты можешь  не знать, почему я взяла сюда свою
сумку. А зачем вы взяли нож, ты наверняка знаешь.
     Юронис пожал плечами, тряхнул длинной челкой:
     -- Не знаю. Все равно не знаю.
     --  Тогда я  тебе помогу. Взять ножи  вы могли только по трем причинам.
Первая -- забыли, что они у вас с собой. Вы забыли?
     -- Да, забыли, -- охотно сказал он.
     -- И, забыв, ты долго мыл свой нож под краном на кухне? Так?
     Он заерзал на стуле, промолчал.
     -- Значит, все-таки не  забыли, а  взяли сознательно. Вторая причина --
вы хотели скрыть орудие убийства. Говорили вы с Лаксом об этом?
     -- Нет, мы вообще об этом не думали, -- сказал Юронис,
     И я охотно поверила ему. Они действительно не  думали даже об этом. Мне
пришло  в голову, что  они  вообще  очень мало  думали обо всем  связанном с
убийством. До  и после. Мне кажется, они не понимают, что убийство  человека
влечет за собой громадные моральные и юридические последствия.
     Тогда я спросила:
     --  Значит, ты  взял  нож,  чтобы  использовать его  еще  раз, или  еще
несколько раз -- уж как там придется?
     Он молчал долго, потом кивнул:
     -- Да. Как там придется...
     Я допрашивала его  не  меньше двух часов. Он подробно  рассказал снова,
как все произошло,  и говорил  устало, ничего не скрывая,  обстоятельно, и у
него был вид человека, которому ужасно надоело без конца рассказывать одну и
ту же скучную историю.
     Потом спросил:
     -- А вы учтете, что я сам во всем признался? И я вместо ответа сказала:
     -- Тебе Костю Попова жалко? . Юронис пожал плечами:
     -- Ну, жалко. Может, он был неплохой парень. Но так уж получилось...
     Так  получилось.   Я  механически  рассматривала  вчерашнюю  "Вечерку",
забытую кем-то  в кабинете. Как  много событий  происходит  за один  день!..
Эстафета журналистов прибыла в Злату Прагу... "Сегодня они стали инженерами"
-- группа уже  немолодых людей, застенчиво улыбаясь, смотрит в объектив. Они
защитили  дипломы  в  вечернем  металлургическом  институте   на  Люблинском
литейно-механическом заводе... "Американские агрессоры применяют напалм", --
сообщает  корреспондент ТАСС  Евгений Кобелев из  Ханоя.  Гастроли  Венского
бургтеатра начались в Москве. Летнему цирку "Шапито" требовались шоферы, а в
кинотеатре "Варшава" шел фильм "Он убивать не хотел"...
     Так получилось. Почему, почему же  получилось так, что он не защищал  в
этот день аттестат зрелости, чтобы через несколько лет написали: "Сегодня он
стал  инженером"?  И  не  пошел  в  военкомат проситься  добровольцем против
агрессоров, применяющих напалм. И не  попробовал устроиться в  цирк "Шапито"
шофером. А вечером не захотел пойти  на спектакль Венского  бургтеатра. И не
смотрел кино,  в  котором кто-то  не хотел убивать. А вот  он-то  убил.  Так
получилось...
     И в этих безразличных округлых словах  чувствовалось такое равнодушие к
чужому  горю! Юронис  действительно жалел,  что так получилось. Но он жалел,
что  так получилось  с  ним,  а вовсе  не с  Костей Поповым,  который мертв,
навсегда мертв и завтра будет похоронен. Юронис жалел -- я видела это по его
лицу, -- что окончена  его жизнь,  его  былая привольная жизнь  без забот  и
обязательств, и пока  еще  он  совсем  не думал о  конченной  навсегда жизни
Попова.  Ему совсем было  не  жалко Костю  Попова.  И  от этого  меня  стала
разбирать злость, неистовая, палящая.
     Этот совсем маленький еще человечек, Юронис, жалел только себя. И в его
сожалении о случившемся тоже была только жалость к себе. Сейчас уже вышло из
употребления это понятие, но по-другому я бы и  сказать не смогла: он совсем
не  чувствовал, что взял страшный грех на душу... И теперь самое главное для
меня -- понять, как все это произошло.



     Еще в Дзержинске  я твердо решил  ничего не скрывать  и рассказать все,
как было, потому что твердо знал: если я вытащу все из себя наружу -- станет
легче. Из-за того, что мысли обо всем  происшедшем, испуг и  сожаление, все,
что надо было скрывать  от всех, грохотали  в  голове  с  такой силой, что я
боялся  -- разлетится череп. И следовательно  я тоже рассказал все подробно:
как мы  решили это  дело окончательно, как взяли на Таганской площади такси,
как ездили по Москве и шофер нам рассказывал  разные истории  об улицах, где
мы  ездили, как  объезжали тамбур на  Рабочей и как  виднелось сзади бледное
Альбинкино лицо, про быстрый блеск ножа и страшный крик...
     Но легче все равно не становилось, не проходило напряжение, может быть,
потому, что я не могу объяснить ей самого главного, а она все время задавала
какие-то   пугающе-неожиданные   непонятные  вопросы,  которые   совсем   не
относились к делу. Она спросила:
     -- А что он вам рассказывал об улицах?
     Я лихорадочно пытался вспомнить, что рассказывал  таксист, но ничего не
всплывало  в  памяти, кроме этих  его картавых  горошин,  веселого  смеха  и
доверчивых светлых глаз.  Хотя все это было  только вчера, но мне  казалось,
будто я прожил за последние сутки  целую жизнь. Да и не очень-то внимательно
я слушал тогда, что он говорил. Ага, про Чистые пруды...
     --  Про  Чистые  пруды  он говорил.  Что  их князь  Меншиков сделал или
очистил, не помню уж сейчас. И про бассейн на набережной он рассказывал. Что
они зимой туда  с женой его ходили. Мол, можно  купаться  в этом  бассейне в
любые  холода, потому что вплываешь в него из  раздевалки через туннель. Еще
он  про "Балчуг" что-то рассказывал и о Валовой  улице,  но что именно -- не
помню. Что жена его  плавать не умела, и он ее в бассейне через этот туннель
на буксире тащил...
     Я чувствовал, что от волнения говорю слишком быстро и от  этого сильнее
шепелявлю.  Она,  наверное,  многого  не  понимает,  но  все  равно  не  мог
затормозить себя. А я очень хотел, чтобы она поняла, может быть, потому, что
она была совсем мало похожа на  следователя, во всяком случае, я себе совсем
не  так представлял следователя.  И вообще, здесь  все было очень  буднично,
обыденно:  затерханный,  старый  письменный  стол,  стулья, лампа в  обычном
стеклянном плафоне.
     Я думал раньше, что следователь сидит в полутемном кабинете, направив в
глаза арестанту яркий  луч настольной  лампы,  и ты его не  видишь, а только
слышишь его металлический голос. Но она говорила тихим голосом, усталым, она
не орала на меня и только задавала безобидные пугающие вопросы:
     -- А в Одессе вы не собирались устроиться матросами на корабль?
     -- Нет, не собирались. А зачем?
     --  Да,  похоже, что  вам это  незачем  было... -- сказала  она, и  мне
послышалась  в ее  голосе  грусть. -- Вот ты начитанный парень, слышал такое
слово "романтика"?
     -- Да. А что?
     -- Тебе никогда не хотелось романтики? Настоящей? ;'
     Я махнул рукой:
     -- Это бывает только в книжках.
     -- Эх ты-ы!  --  сказала она  горько. -- Как ты  себя обокрал! Сам, сам
обокрал...
     И  мне  стало до  слез жалко своей погубленной  молодости, всей  жизни,
которая так глупо и нескладно пошла наперекос. Я сказал:
     -- Теперь  моя романтика по колониям, да по  тюрьмам возить меня будет.
До самой смерти, -- и я услышал, как дрожит мой голос.
     Следователыша засмеялась, и смех у  нее был неприятный,  злой, жестяной
какой-то, скребущий:
     --   Давай,  давай,  Лакс,  пожалей   себя,   пожалей.   Пуще  пожалей.
Несчастненький  ты, неудачливый. Ведь вы всего-то навсего человека  убили, а
злые дяди и тети вас за это  в тюрьму  сажают.  Так ты  запомни: романтики в
тюрьмах  и  колониях  не  бывает. Понял? Не  бывает!  Колония исправительной
называется потому, что ты, прежде чем  выйти на свободу, исправиться должен.
И  романтики  этой  знаменитой,  уголовной,  не будет.  Будет строгий режим,
работа  и  учеба. Обязательная  учеба,  имей  в виду.  Потому что тюрьма  не
санаторий, там ты  за свое преступление должен у людей прощение заработать'.
Понял?
     -- Понял.



     Я  смотрела  на прыгающие от страха усики Лакса,  на нелепые битловские
патлы, в его  круглые, как у кота, глаза,  залитые слезами, и сердце у  меня
разрывалось от ненависти, боли и жалости. Ну, где бы достать машину времени,
чтобы раскрутить ее хоть на сутки назад, воскресить Костю Попова, остановить
руки этих дурацких сукиных сынов, которые пойдут сейчас в тюрьму!
     И  сейчас я говорю ему совсем не то, ведь не в работе дело, надо  ведь,
чтобы его  раскаяние  было искренним, чтобы он понял,  какой ужас  сотворили
они. Если бы машину времени  вернуть на сутки назад, то... А впрочем, и это,
наверное,  бесполезно: машина работала бы только во времени -- ведь изменить
события она была бы бессильна. Но это ужасно, и этого не должно быть...



     Нас  было четверо в "черном вороне". И два милиционера сидели у дверей,
отгороженные  от  нас  решетками. В двери было  маленькое окошко. Со  своего
места  я видел  кусок  расчерченной  на квадраты  улицы,  мокрый  асфальт  с
дымящимися  голубыми фонарями, прохожих на перекрестке. Там была  свобода. Я
уже знал, что свобода как вода. Никогда не ценишь, если ее вволю.
     Рядом  со мной  сидел  совсем молодой  парень, наверное, мой  ровесник.
Сбоку  --  двое  парней  постарше.  Их  везли  из  суда. Как  я  понял,  они
фарцовщики.  Спекулировали, значит,  заграничным  барахлом.  Им  дали по два
года. Они были очень взволнованы, но не  хотели  показать, что боятся. И все
время очень громко хохотали  и  говорили на  каком-то  непонятном мне языке.
Один рассказывал другому: "Пошел  я к  фирмачу клоузы брать, а  там сплошной
дерибас. Отобрал я такешник-стейтс и...[*]" И так далее, в том же
роде. Гады, выкаблучиваются еще! Но смех их звучал нервно, голос у того, что
говорил, все время срывался.
     Машина  притормозила и повернула  налево.  В  решетчатое окошко сзади в
последний раз я увидел  улицу.  Ехал по  ней троллейбус, желтый, светящийся,
большой  и  мирный,  как дирижабль. И исчез,  потому что "воронок"  въехал в
ворота. В  окошко я еще  увидел, как  тяжело  сомкнулись  громадные железные
створки.  Все, началась  тюрьма.  Машина катилась вдоль кирпичной -стены  по
пологому спуску. Наконец стала. Один фарцовщик сойдет здесь, со мной. Другой
поедет куда-то дальше. Снаружи громко сказали:
     -- Сидоренко, Юронис, выходите! Фарцовщики быстро обнялись, и  тот, что
выходил со мной, сказал:
     -- Кто первый вернется, сразу -- на  Главпочтамт. Там оставишь открытку
до востребования... Надо будет решать, как жить...
     Голос у него  был уже не наглый, а тихий, слабый какой-то, и говорил он
на простом  языке, по-человечески.  Мы спрыгнули на  асфальт.  После темноты
фургона здесь  было очень  светло  от прожекторов. Я увидел у него  на щеках
слезы.
     Нас  ввели в просторное помещение с высоким сводчатым потолком. Там уже
было  довольно много народу -- судя по всему,  арестованных. У  дверей стоял
раскосый конвойный солдат, похожий на киргиза. У него была перевязана бинтом
шея. Наверное, от этого  он  все время держал голову набок  и выражение лица
было  грустное. На  стене висел большущий плакат: "Чистосердечное  признание
является смягчающим вину обстоятельством".
     Из-за стеклянной перегородки вышел немолодой лейтенант в очках. Очки  у
него были старомодные, круглые, в железной оправе. А на кителе много военных
орденских  колодок. Он быстро  проверял  наши данные  по карточкам. Дошел до
меня:
     --  Юронис  Альбинас Николаевич, тысяча девятьсот  сорок девятого  года
рождения,  уроженец  Паневежиса,  статья  сто  вторая...  --  Он внимательно
посмотрел на меня: -- Убийство?.. -- и покачал головой.
     Ввели в  длинный зал, похожий на крытую железнодорожную станцию. Только
с обеих сторон  перрона не стальные  пути, а два бесконечных ряда дверей под
номерами.  Много  женщин-надзирательниц  -- все  крупные,  в  форме.  Все  с
перманентом,  как  будто это тоже  входит в форму. И все время  лязг ключей,
гулкие  выкрики, команды, хохот, хлопающие  двери, мерный топот, шум  где-то
льющейся воды, чей-то плач. Тяжелый, давящий мозг шум. Я вспомнил  тишину на
шоссе. И не мог поверить, что это было совсем недавно. Еще  сегодня. Сегодня
утром.
     Надзиратель спросил:
     -- Юронис --  ты?  -- и,  не  дожидаясь ответа,  сказал:  --  На первую
"сборку", марш!
     На первой "сборке"  -- полутемной комнате с  окном под потолком -- было
уже много народу. Половина  людей сидели  в трусах  -- через  боковую  дверь
отсюда выходили на осмотр к врачу. Никто не обратил на меня внимания. Верхом
на лавке  у стены устроился здоровенный толстый парень.  Он был очень хорошо
одет --  в красивом темно-сером костюме, замшевых  коричневых туфлях и белой
нейлоновой рубашке. Как будто  попал в тюрьму  со свадьбы. Только галстука и
шнурков на  ботинках не  было.  Меня  еще  рассмешило  тогда,  что в верхнем
карманчике пиджака  у него торчал белоснежный платочек.  Вокруг парня сидели
на  корточках несколько человек. Он что-то  говорил  им,  а  они внимательно
слушали.  Я  еще  не  опомнился  толком,  но  расслышал  его  слова:  "Важно
оставаться человеком везде, даже здесь..."
     Его кто-то перебил:
     -- Слушай, Жорка... -- и сразу все загомонили, зашумели, а он  спокойно
курил длинную дорогую сигарету. Только очень бледный он был.
     Небольшой жилистый  парень,  весь покрытый синими  узорами  татуировки,
размахивал у него перед лицом руками. Тогда толстый сказал негромко:
     -- Сядь, не мелькай... -- и татуированный утих. Мне захотелось  узнать,
за что сидит этот Жорка, как попал сюда, но у дверей крикнули:
     -- Юронис, на медосмотр! . Больше я его никогда не видел.
     Пожилая  женщина-врач  заполнила  на меня  бланк. Осмотрела,  завернула
веки, заглянула в рот. Не страдал, не болел, не наблюдалось...
     -- Венерических болезней не было?
     -- Нет, -- сказал я и смутился. Откуда они у меня возьмутся? Я стоял на
коврике,  переступал  с  ноги на ногу, ежился.  Мне было очень стыдно, что я
голый. Я и до этого бывал на медосмотрах. Но сейчас, хоть и понимал, что это
вещь  обычная   и  обязательная,  я  испытывал  мучительное  унижение.  Меня
осматривали,  казалось мне, как  инвентарь, как имущество. Не заразный ли я,
не опасен ли для других.
     -- Все, на стрижку!
     Везде   темно-зеленый  и  темно-синий  кафель.  Тусклый   желтый  свет.
Наверное, здесь специально все сделано так, чтобы подчеркнуть безвыходность.
Напомнить, что ты не дома, что ты в тюрьме.
     Цыкала,  стрекотала  машинка-нулевка. Волосы падали  на колени,  на пол
длинными прядями. Я даже не мог увидеть, как я выгляжу стриженым. Зеркала не
было.  Первый  раз  в  жизни  меня  стригли, и  я не видел  в зеркале своего
отражения. Здесь  в нем  нет нужды. Парикмахера не интересует, понравится ли
мне стрижка.  Мое  мнение вообще никого не интересует.  Да и  фасон  стрижки
здесь один -- наголо.
     --  Аксененок,  Вахрушев,  Юронис,  --  и еще  несколько фамилий, -- на
вторую "сборку"!
     Длинный, глубокий, со сходящимися стенами зал, полутемный, как туннель.
Я сел на  лавку. Подумал, что нахожусь в каком-то оцепенении. За все время я
ни  разу не  вспомнил о  Володьке. А ведь он,  наверное, где-то рядом. Может
быть, через стенку. Но это теперь уже неважно. Не в этом дело.
     Вокруг  ходили,  сидели, разговаривали какие-то  похожие друг  на друга
люди.  Постепенно  я стал прислушиваться к их  словам,  различать  их  между
собой.
     Татарин Файзрахман  идет со стационарной психиатрической экспертизы  из
института  Сербского.  Седой  короткий  ежик, коричневое  лицо  в  шрамах  и
рытвинах, с  поразительно  яркими сильными  глазами. Не присаживаясь  ни  на
минуту, он все  время  мечется,  что-то шепчет,  заламывает руки.  Сейчас он
узнает свою  судьбу:  если отправят в следственный корпус, значит экспертиза
признала его вменяемым,  расследование продолжится. А если на этап -- значит
все -- на принудлечение.
     Сектант, убивший жену, одутловатый,  отечный,  весь  жидкий какой-то, с
огромной шишкой на  глазу.  Он ни с кем не разговаривает. Несмотря  на лето,
одет  в  зимнее  пальто.  Забившись  в  угол, жует хлеб, который  отщипывает
маленькими  кусочками прямо в  кармане.  Мерцает,  как у зверя, глаз  из-под
шишки.
     Длинный худой человек  в соломенной шляпе и черном плаще внакидку ходит
по "сборке" и охотно объясняет, кому сколько дадут. Весь уголовный кодекс он
знает наизусть. За хорошие характеристики с работы сбавляют в приговоре год.
Сам он арестован за хулиганство в пьяном виде. Подошел ко мне:
     -- У тебя какая статья?
     -- Сто вторая. Он удивляется:
     -- Подрасстрельная?
     Я вздрогнул -- так он деловито-удивленно и просто спросил.
     -- А сколько лет тебе?
     -- Через полтора месяца -- восемнадцать.
     --  А-а,  малолеток! Тогда ничего. Десятку дадут. Я посмотрел на него с
надеждой. Он успокаивающе сказал:
     -- К несовершеннолетним смертная казнь не применяется.
     -- А за полтора месяца суд успеют провести? Он засмеялся:
     --  Это  не  имеет  значения.  По  закону  учитывается  возраст,  когда
совершалось дело, а не когда суд.  Вот  если б ты через полтора месяца убил,
тогда бы уж точно тебе "шлепка" была...
     Мне  захотелось заорать,  заголосить истошно, ударить его по кадыкастой
длинной  шее.  Как  же  он  может так  говорить  о моем  горе!  Но  я только
привалился к стене и закрыл глаза. Господи, за что же мне такое досталось...



     "Альбинка,  наверное, где-то здесь  рядом",  -- подумал  я,  когда меня
ввели в фотографию. Самую  обычную фотографию, с белыми экранами и жестяными
коробками софитов, раздвижным деревянным фотоаппаратом с мехами,  похожим на
сломанный  баян.  Только на окне была  решетка  и  на  стуле --  специальный
захват, который закреплял голову лишь в двух положениях: лицом к объективу и
в профиль. Фотографировала нас женщина в форме, с погонами сержанта. Она все
время посматривала на часы,  видно, торопилась  и боялась опоздать на метро.
Передо мной фотографировался какой-то губастый наглый парень, и он все время
давал  ей советы:  выдержку надо увеличить,  диафрагму поменьше,  софит чуть
назад сдвинуть... Она сердито взглянула на него:
     -- Да замолчите вы, наконец! Не на выставку вас снимают!
     Я  отвернулся и  на  стене увидел  картину --  море,  кипарисы,  лунная
дорожка.  Паршивая  картина,  но  ведь  где-то  же  есть настоящее  море,  и
кипарисы, и лунная дорожка. И всего этого я не  увижу многие, многие годы. А
может быть, и никогда. У меня ведь плохое здоровье...
     Потом повели на личный обыск. В  очень  светлой комнате,  отделенной от
надзирателя длинным, обитым цинком столом, я быстро раздевался и подавал ему
свои  вещи  на  этот  стол,  а  он,  как  будто  в  комиссионном магазине за
прилавком,  ловко  ощупывал  их,  осматривал  и одну  за  другой  бросал  на
деревянную скамейку позади себя.
     -- И трусы тоже? -- спросил я.
     Надзиратель  вместо  ответа  кивнул на объявление: "Напоминание.  За не
сданные   на  обыске   вещи  и  деньги   заключенный  подвергается  строгому
наказанию". Потом спросил:
     -- Деньги с собой имеются?
     --  Вот,  --  протянул  я случайно  затерявшийся в  кармане  пятак.  --
Возьмите себе. Или можно выкинуть,
     Он усмехнулся, и я увидел в его глазах нескрываемое презрение.
     --  Очень  мне  нужны твои  деньги. А чтобы выкидывать  их, ты  сначала
научись зарабатывать!..
     И  аккуратно вписал в  квитанцию,  в  графу  "Наличные  деньги":  "Пять
копеек".
     -- Проходи одевайся...

     На второй "сборке",  которую бывалые называли вокзалом,  было  людно. Я
снова подумал, что Альбинка наверняка  где-то здесь неподалеку. Хорошо  бы с
ним  увидеться,  потолковать,  обсудить наши с ним неважные  дела. Да только
теперь  до  суда мы не увидимся. А  вокруг --  все  чужие люди.  У всех свои
горести, волнения, страхи. Но я вдруг подумал, что мне их почему-то не жаль,
никого.  Уж не знаю  почему,  но только не жаль, и все! У  них и  горести  и
страхи  были какие-то  злые, дикие.  И тут я с  ужасом понял, что  ведь меня
самого тоже  никто не пожалеет.  Что этого  таксиста, наверное, будут жалеть
разные  люди, потому что  он им сделал много  хорошего. А я никому  и ничего
хорошего сделать не успел.  И если меня жалеть,  гак только за то, что я еще
молодой. За  то, что я не  успел сделать ничего хорошего? Или не  смог?  Или
просто не подумал, что можно делать хорошее?
     Долго, долго сидел  я на скамейке у стены, чужой этим  людям, и они мне
были чужие.  Я устал так быстро учиться жизни, нельзя так много узнавать  за
один день. Мне бы  на многие  годы хватило  того, что  я  передумал за  одни
только сутки...
     Если это не живет в тебе самом, то, наверное, очень не скоро, не  легко
человек может понять,  как невыносимо быть одному,  совсем одному. И то, что
мы с Альбинкой были все время вдвоем, -- тоже не в  счет. Потому что убивали
мы вместе,  а  отвечать перед судом, и  перед людьми, и перед собой  будем в
одиночку.
     Шли  часы. Скоро, наверное, займется рассвет. Но здесь  этого  было  не
понять.  Тут  круглые  сутки  горит электрический свет и время измеряется не
часами, а режимом. Вместо утра -- завтрак, вместо заката -- отбой.
     Потом  я  заснул  нервным,  беспокойным  сном и не сразу  понял,  когда
громыхнул тяжелый затвор двери и подали команду:
     --  Встать! Вста-ать! Строиться! Андреев,  Барберов, Мешков, Лаке... --
на выход!
     Нас вывели в перегонный коридор. Впереди была видна растворенная дверь,
через  нее  сочился серый  рассвет.  Дул  слабый ветерок.  Строили  по двое.
Спросонья, от  холодка,  тоски,  неизвестности  меня стало  трясти так,  что
застучали зубы. Я старался раздавить, размять в скулах дрожь, чтобы никто не
заметил, как я трясусь. И это было даже хорошо, потому что я ни о чем, кроме
этого, не думал.
     -- Марш!
     Вывели во двор,  такой чистый и безлюдный, как бывает, наверное, только
в инфекционных  больницах и  тюрьмах. Надзиратель у  дверей  отсчитывал  нас
парами:
     -- Два... четыре... десять... шестнадцать...
     Потом снова: железная дверь, переход, лестница вверх, переход, лестница
вниз, переход, тамбур, лестница... И все время  впереди надзиратель, который
непрерывно  постукивает ключом  по металлической пряжке на поясе.  Где-то по
дороге запахло ласковым добрым теплом свежеиспеченного хлеба.
     Потом  была  баня,  после  дезинфекции  отдали  вновь  одежду.  В стене
открылась    деревянная   ставня,    и   каждому   выдали    жидкий   тюфяк,
мешок-наматрасник, крошечную подушку, полотенце, алюминиевую ложку и кружку.
Кладовщик предупредил:
     -- Ложки не терять! Рыбкин суп руками есть неловко...
     И повели  по  камерам.  В  каком-то коридоре  разминулись со  встречной
колонной  -- это шли на  этап.  Мы издалека  услышали  тяжелый  топот  ног и
бряканье надзирательского ключа о пряжку. Нам скомандовали:
     -- Смирно! Лицом к стене! Молчать! Из колонны крикнули:
     -- Кто попадет в  "стодвадцатку", скажите, что Ваське Гоминдану  сунули
трешник!
     -- Молчать!
     Снова  тишина,  разминаемая тяжелым  топотом.  Меня  подвели  к  дверям
камеры. Последний  вход в новую для  меня жизнь. В  коридоре уже прыгали  по
кафельному  полу  солнечные  лучи.  Надзиратель   щелкнул  замком,  легонько
подтолкнул меня в спину  --  давай  заходи.  Железная  дверь лязгнула сзади,
будто  ударила  по  затылку.  Грязно-зеленые   стены,  невысокий  закуренный
потолок, окно  забрано  густой решеткой  и  стальным частым  жалюзи. Тишина,
желтый  размытый  сумрак двух  электроламп, тяжелый  запах пота и  табачного
дыма. Арестанты спали. Я положил  свой  тюфяк на пол, присел к  столу и так,
опершись на руки, сидя, заснул. Прошел час или два, но мне показалось, будто
я только закрыл глаза, когда раздалась команда:
     -- Подъем!
     Я вскочил, испуганно озираясь, не соображая, где я, как сюда попал, что
делаю здесь, пока  не разошлись круги взбаламученного сна. Я  вспомнил --  в
тюрьме. И никогда не было в моей жизни горше пробуждения...



     Вот и нет тебя больше, Костик, Костик, серенький котик. Кончилось  все.
Умер ты, Костик, сыночек мой любимый. Теперь и мой черед пришел. Все, устала
я  очень, Костик. Ах, кабы  узнать, что ничего этого не было, приснилось мне
все  это. Проснуться, узнать, что приснилось, -- и умереть сразу. Потому что
неправильно это, когда ты вперед меня умер. Ты не подумай только, что я горя
испугалась, мне  ведь к горю не привыкать.  Только нехорошо это, что я живу,
что я  хоронить  тебя буду. Старые должны  вперед молодых помирать.  Ведь ты
только жить начал. Хорошо жить начал, приятно.. Хотя ты и раньше хорошо жил,
только трудно  очень. В бедности жили мы.  Ты уж  прости, Костик, мало  мы с
отцом смогли дать вам. Мы ведь чуть грамотные и только одному-то и старались
вас научить -- честности.
     Завидовали мне на сыновей. В какой нужде выросли, на одних моих плечах,
считай, а учились оба, работали хорошо, кроме ласки да  почтения,  ничего от
вас не видала. Совсем разные вы  с Васенькой-то были.  Он хоть и старший,  а
всегда за тобой, за коноводом, ходил. Тихий  Вася, застенчивый, спокойный. А
ты -- шумный, веселый, заводной.  Все смешки да песни у тебя были. И работал
ты с песнями  и шутками.  Когда  ремесленное  окончил, один из всего выпуска
получил главный токарный  разряд. Да вот беда -- маленький ты  росточком был
еще тогда. Мастер Сергей Иваныч тебе около станка пустой ящик подставлял, ты
на  нем стоял, две нормы в  смену делал. Вспоминаю сейчас и  думаю: когда же
ты, Костик, в игры  свои  детские  играл? Чего  не  вспомню -- все у тебя  с
работой связано.  Как же  так, Костенька? Моя это вина, сынок,  не  смогла я
больше. Когда отец совсем  плох  стал, пошла  я дворником, чтобы от  дома не
отлучаться.  Легкими болел он  тяжко, после  ранений. Кормить  его надо было
хорошо, и нас трое. Взяла  я два участка. А зимы после войны снежные были...
В  четыре часа  встану  тихонько, чтобы вас не разбудить. А ты, Костик,  уже
голову поднимаешь. Вася, он поспать  любил,  сопит в подушку. Растолкаешь ты
его, Костик, и за руку тянешь на  улицу.  А там  -- ночь, зима, холод. Вот с
четырех  до  семи намашемся лопатами-движками, поедим, что там  найдется,  и
бежите вы в школу.
     Первый раз ты ослушался меня, когда ушел из седьмого класса. Плакала я,
поколотить тебя грозилась.  Только спорить с  тобой  совсем нельзя  было, по
тому  что  хоть и мягкий и  добрый  был ты, но если  решил чего -- все,  как
камень.  "Мама, впереди  жизнь  еще  большая,  -- говорил  ты, -- успею  еще
вдоволь научиться".
     После  ремесленного  стал  работать,  как  большой,  а  лет  тебе  было
пятнадцать.  Во  вторую  смену  работал,  допоздна  задерживался,  а  я  все
волновалась. Чтобы с плохими  ребятами не связался, водку бы не распробовал,
худому  бы  не научили. Вроде бы  знаю, что н заводе  ты должен быть, а  все
сердце   неспокойно.   Оденусь,  бывало,  бегу  к  проходной,  час   вахтера
уговариваю,  пока пропустит. Приду к тебе  в  цех, гляжу, ты на  ящике своем
стоишь. Ко  мне: "Ты  как  сюда попала,  мама?"  А я каждый  раз  придумываю
что-нибудь. От тети Маруси шла, из гостей, мол, вот и заглянула к тебе, как,
мол,  тут работается. А  ты сердишься и  смеешьа "Как  же ты без пропуска на
территорию прошла?" - "Да вахтер, -- говорю, -- знакомый". А ты, Костик,  в;
смеешься  и картавишь: "Не пр-ридумывай,  не пр-рид мывай,  тетя Мар-руся  в
др-ругой стор-роне живете Прости меня, сыночек, что не доверяла тебе тогда.
     Я ж ведь простая,  совсем темная  баба, я ведь и не  понимала твердости
твоей человеческой. Я  очень,  очень хотела  добрым, хорошим  человеком тебя
увидеть, Костик.
     А ты  все работал и работал, всегда ты работал. Всю жизнь проработал. И
вырос  добрым и веселым. И неугомонным. Вместе с Васей стали в  такси машины
водить. Так за Васю я почему-то никогда не беспокоилась.  Он рассудительный,
спокойный,  пять раз подумает,  пока скажет.  А ты  как порох, до всего тебе
дело. Вася даже сердился: "Чего  ты к каждой бочке  затычкой лезешь?"  Вы-то
промеж собой дружили,  потому что разные совсем были. Вася и женился рано, а
ты до двадцати восьми в женихах ходил. Я ведь знаю, Костик, что тебя девушки
любили. После армии, как пришел,  так и началось. Да и мы-то тебя не узнали:
ушел малыш малышом, по ночам плакала,  что ты последним в ряду там стоишь. А
вернулся -- на голову вырос, громадный, здоровенный, гирю-двухпудовку, что я
на  кадку с капустой ложила, по утрам раз двадцать поднимал выше головы. Вот
после  твоего  прихода  из  армии  как-то сразу зажили  мы  хорошо.  Все  мы
работали:  и ты,  и  я, и  Вася с женой, с  Ниной. Жилье  хорошее  получили.
Мебель, как стекло, блестящую, лакированную, купили, телевизор, холодильник.
Вы  с  Васей  на  первый  класс  шоферов  сдали.  Нина  внучку  мне  родила,
Натальюшку. Нина все над тобой подшучивала, что  бобылем останешься. А потом
ты  познакомился  с Зиной  и привел  ее к нам  в гости. Первый раз ты привел
домой девушку,  и я  поняла, что  это серьезно. Через месяц  вы  поженились.
Какая у вас  была веселая свадьба, какой ты счастливый был!  Целую  ночь под
окном  гудели  такси  --  это   твои  друзья,  что  работали,   залетали  на
минуту-другую, чтоб поздравить, обнять, расцеловать вас с Зиной.
     Всего-то год  прожили.  Как хорошо  все  было,  и  сердце  мое пуганое,
материнское  тряслось от  страха, чтобы  не  сломалось  это,  не  кончилось.
Слишком хорошо все это было, чтобы могло быть долго...
     А вчера  с утра  неважно  я себя  чувствовала, в  боку  болело,  сердце
щемило.  Утро было светлое, яркое, все голубое. Ты, Костик, уходя на работу,
прошел мимо моей кровати на цыпочках, но у дверей заметил, что я не сплю.
     -- Маманя, что  ты  за мной одним глазом,  как  пограничник, следишь? Я
засмеялась:
     -- Сердце маленько давит, Костик... А ты подмигнул хитро и сказал:
     -- Я вчера в  газете прочел, что сердечные болезни бывают от недостатка
положительных  эмоций,  то  есть  приятных  ощущений.  Хочешь  положительную
эмоцию?
     Сбросил ты пиджак на стул и начал выбивать на  паркете чечетку,  потом,
напевая сам себе, ударился вприсядку, и по всей комнате прошел  коленцами, и
дробь ударил  ладонями по полу. И солнце било  тебе прямо  в  лицо, а ржаные
кудри растрепались, светлые глаза веселились...
     -- Про документы в техникум не забудь, клоун, -- сказала я тебе строго,
но не выдержала и тоже улыбнулась. -- Зина сердиться будет.
     А ты поцеловал меня сухими, потрескавшимися губами в нос.
     --  Маманечка, науку  с  производством  надо  соединять  вдумчиво,  без
волюнтаризма...
     Ты всегда чуточку посмеивался надо мной, зная, что я этих мудреных слов
не понимаю.  Только такой уж ты всегда и был -- над всеми и над  самим собою
всегда  посмеивался...  Хлопнула  дверь, и через мгновение ты  прошел  перед
открытым окном, напевая: "До станции Детство мне дайте билет..."
     Я стояла у окна и смотрела тебе вслед. Потом ты исчез в  палисаднике за
деревьями, но голос твой я еще слышала: "...туда билетов нет..."
     И не приехал обедать, как обещал, и в полночь  тебя еще не было. В  час
приехал Вася, попил молока и лег  спать. А в  два часа я встала,  оделась и,
тихонько притворив дверь, вышла на улицу. Занималось утро, было очень  тихо,
даже  листья не шумели. Я пошла к трамвайному  кольцу,  чтобы встретить тебя
пораньше.  На остановке  я  села на лавочку  и стала ждать.  Неслышно  текло
время,  становилось все  светлее.  Тоненько звенели  рельсы, не  остывшие за
ночь. Редко-редко проезжали машины. Я сидела и думала о тебе, о своей жизни,
обо всем, и мысли текли потихоньку, хотя было мне как-то неспокойно. А потом
я  услышала  треск мотоцикла,  и  уже  не  знаю  почему, но стук  его мотора
заколотил в  мое сердце вестью  о  беде.  Я встала  и увидела, что с Каширки
приближается милицейский мотоцикл. Около меня он  притормозил,  и милиционер
спросил:
     -- Как к корпусу "Г" проехать?
     Я показала  рукой на наш  дом, но шевельнуть языком не  смогла,  и  они
поехали, дымнув в мою сторону  бензиновой гарью.  И тогда я побежала за ними
что  есть  сил.  Как  в  тумане,  мелькали  растерянные  лица  милиционеров,
испуганные Васины глаза. Чей-то голос:
     -- Скорее езжайте в тридцать третью милицию, ваш сын попал в аварию...
     Но  они меня, Костик мой любимый,  не обманули.  Я уже  знала, что тебя
нет.  И меня,  Костик,  тоже  нет.  Этот оборотень  убил  нас  вместе, одним
ударом...



     Мать Константина Попова я увидела на похоронах. Она стояла возле гроба,
высокая,  костистая, сухая, выключенная из времени и  всего этого горестного
гомона вокруг нее. Она держала  сына за руку, широкую,  крепкую, уже  слегка
пожелтевшую. И вообще, Костя был уже мертвый.  Вот тогда, ночью, он лежал на
тротуаре еще живой, теплый, волнующийся  и  страдающий, хотя  сердце уже  не
билось.  Теперь он  был далеко от  нас, успокоенный, чужой всему,  что здесь
происходило.
     А мать разговаривала с ним. Она  все  время беззвучно шевелила  губами,
иногда наклонялась к нему, будто сомневалась, расслышит ли  ее мертвый сын в
этом шуме.
     Гроб вынесли  и установили  на улице перед домом,  потому что собралось
огромное  количество народу. На Загородном шоссе у трамвайного кольца стояло
несколько орудовцев,  и они не  пропускали сюда такси. Но таксисты все равно
проезжали  к  дому  только  им  ведомыми проулками,  и  сейчас вокруг  всего
корпуса,   в  проездах,  подворотнях,  сбоку  на   пустыре  стояли   десятки
разноцветных "Волг" с шашечками на дверях.
     Все подходили и  подъезжали люди. Здесь были соседи, друзья, сослуживцы
и наверняка мною незнакомых таксистов, спаянных особой дружбой их профессии,
которые пришли  попрощаться с  товарищем.  И все время  несли  цветы, цветы.
Венков было совсем  мало.  Вокруг гроба складывали букеты полевых  и садовых
цветов. Какой-то  таксист открыл  багажник и  стал передавать  целые  охапки
тяжелой,  еще влажной сирени.  Было жарко, и  вокруг меня  в  душном  мареве
плавали мокрые от  слез красные лица, раскрытые рты, закушенные губы, сжатые
до синевы кулаки.
     Потом подняли гроб, и над домом разом взлетел крик, забился, задергался
женский   плач,   кто-то   рядом    судорожно-быстро   стонал:   "Ох-ох-ох!"
Пронзительно,  по-бабьи,  заголосили,  а  молодая  женщина в черной косынке,
ухватившись  за  гроб,  топала  ногами  и, заходясь в  истерике,  задыхалась
собственным  воплем:  "Не  пущ-щу! Не пущ-щу-у!"  Загремел  траурным  маршем
духовой  оркестр.  Один  из  таксистов  нажал  на  сигнал,  и  сразу,  будто
пробудившись, заревел еще  один, и  еще, пока  десятки волговских фанфар  не
слились  в  жутком  прощальном кличе, поглотившем плач, и  крики, и пыхтенье
духового оркестра.  И я  вдруг поняла  еще  один смысл  этого оглушительного
тоскливого  рева,  вспомнив  справку из  таксопарка:  "Водитель  К. М. Попов
выехал на машине 52-51  20  июня  в 8.30 на  линию. Из рейса К. М.  Попов не
вернулся,,." Из рейса не вернулся. Как самолет не возвращается на базу.
     А  сигналы такси  гудели,  орали, тосковали  по  товарищу,  павшему при
исполнении служебных....

     Я  приехала  на  работу,  отперла сейф  и  достала  папку  с  надписью:
"Уголовное  дело   No   41092",  Стала   не   спеша   переворачивать  листы.
Телефонограмма   "Скорой    помощи"   в    милицию.    Аккуратный    штампик
"Зарегистрировано  в Книге учета  происшествий за No  183". Глупо, наверное,
что для  человеческих  горестей тоже есть регистрация и нумерация. Ничего не
поделаешь. Потом достала из  плотного коричневого  пакета записную  книжку в
ледериновом переплете. Юронис  и  Лаке  утверждают,  что эта книжка лежала в
перчаточном ящике такси и скорее всего принадлежала Попову.
     Я начала  внимательно,  с первой страницы,  читать  записи  в  книжке и
как-то мимоходом, механически отметила про себя, что  я читаю чужую записную
книжку и  что  хозяин ее  уже мертв.  Обычная книжка, с  обычными  записями,
ничего  в  ней интересного не было, и наверняка ее можно отличить  от всякой
другой только по номерам телефонов. Я и читала-то ее именно сегодня  потому,
что  хотела  позабыть, хоть  ненадолго,  о  похоронах.  До  тех пор пока  не
перелистала очередную  страницу  и увидела  запись, сделанную  карандашом и,
по-видимому, второпях -- буквы прыгали и расползались. На клетчатом листочке
было написано:  "Дзержинск,  Горьковской области, улица Парковая, д. 87, кв.
89.  Воротников Фед. Евд."  Я отложила  книжку  и стала  тереть  лоб,  чтобы
собраться с мыслями. Подождите, подождите...
     Убийц  взяли  в  Дзержинске.  И  адрес  какого-то  Воротникова  тоже  в
Дзержинске,  в  записной книжке  Попова.  Неужели  Юронис и Лаке  врут,  что
поехали в  сторону Горькою случайно? И во  всей этой истории  участвует  еще
человек  по фамилии Воротников? Какая же тут  связь?  Воротников -- Попов --
убийцы? Или  Попов --  убийцы  -- Воротников?  Или  Воротников  -- убийцы --
Попов? Или?..



     СЛЕДСТВЕННОЕ ПОРУЧЕНИЕ
     в порядке ст. 132 УПК РСФСР
     "...Обнаружена  записная  книжка Попова  с  записанным  в  ней  адресом
Воротникова.  Прошу  вашего  указания  об  установлении  Воротникова  и  его
допросе. В ходе допроса надлежит выяснить: знал ли  Воротников Попова,  либо
Лакса, либо Юрониса,  находился ли с ними в каких-либо отношениях, и в каких
именно,  а  также  --  что  ему  известно  по существу  расследуемого  дела?
Одновременно прошу установить, где находился Воротников в  ночь  с  20 на 21
июня 1967 года.
     Старший следователь Курбатова



     -- Все, ты мне больше не нужен, -- сказала Курбатова и вызвала конвой.
     Я сказал "до свиданья", и надзиратель повел меня в камеру. Я уже хорошо
знал  дорогу  из  следственного  корпуса к себе  в камеру. Тюрьма называется
следственным изолятором. Я не понимал раньше, что значит "изолятор".  Думал,
что изолятор  есть  только в больнице. Собственно, нас здесь держат отдельно
от всех людей, как заразных.  Изолировали. В  камере  работает радио и  дают
каждый день газету. Я никогда раньше не читал газет. А сейчас читаю от корки
до корки. И радио слушаю.  Потому что все равно пока больше делать нечего. Я
всегда  не  любил  работать.  Но  на  свободе,  когда  не  работаешь,  можно
заниматься,  чем  хочешь.  Здесь можно  только  думать.  После  суда  пошлют
куда-нибудь  работать. А сейчас сидишь  целый день и раздумываешь  обо всем,
что  было.  Разговаривать  с  другими заключенными  мне неохота.  Уже успели
рассказать  друг  другу все  о себе.  Повторять все это  в десятый раз стало
неинтересно. И сидят-то они с пустяковыми делами -- воровство,  хулиганство,
грабеж -- сумку рвешь. Целый день считают, кому сколько дадут на суде, что в
колонии делать будут. Но, самое  главное, они каждую минуту прикидывают, что
будут  делать  на  свободе.  Кто  пойдет снова  учиться,  кто работать.  Кто
собирается учиться  и работать. Это и  понятно  --  они все скоро  будут  на
свободе. Скоро --  это через год, через два, ну, от силы, через три... А для
меня свободы никакой не видно. Вот я и читаю газеты. Книги неохота читать Не
запоминаю я,  что там  происходит. Потому что происходит там много всякого и
очень долго. В  газете  все коротко и просто. И главное -- там написано, что
сей  час  происходит на  воле.  Хоть  это  меня  не  касается,  но  все-таки
интересно.  Ведь здесь  -- изолятор. Ничего нового  ниоткуда,  кроме как  из
газеты, не узнаешь. Сидишь, как муха под стеклянной банкой. Изоляция. Ничего
не известно. Это, наверное, тоже входит в наказание.  Жить вот так,  не зная
ничего, что там происходит Потому что здесь-то не происходит ничего.  Совсем
ни чего.  Вроде посадили тебя в черный ящик, и  всего-то в нем одна дырочка,
через которую я могу смотреть н; мир. Когда Курбатова вызывает  меня, я могу
взглянуть  в это  крошечное отверстие и чуть-чуть увидеть.  Пальцем  прижмет
кто-нибудь  эту дырочку  --  и  ни черта н  видно. Вот  сегодня  целый  день
расспрашивала она меня про Воротникова. А что я ей скажу? Мне  лишних дел не
надо. Так ей и сказал. Не знаю его, говорю, и знать не хочу.
     Еще  разговаривают  заключенные о  еде  и особенно  --  о девках. Девки
приносят им передачи. Колбасу, сгущенку, сахар. А у меня здесь нету ни одной
девки знакомой, и передачи  носить некому. Поэтому говорить  мне не о ком, и
вкусных вещей  у меня нет и  не  будет. Конечно, я не голодаю, еды, в общем,
хватает. А вот вкусненького чего-нибудь не бывает совсем. Ах,  мне бы сейчас
сюда тот ломоть сала, что я из Паневежиса взял! Или меду сотового! Э, да что
вспоминать пустое! В Паневежисе много чего  было, что сейчас не  получишь. У
меня там  даже женщина была. Не их  соплюхам  чета.  Эльза  Спиридонова. Это
настоящая женщина.  Жаль, теперь она  меня забудет. У нее теперь своя жизнь.
Впрочем,  я  бы на  ней  все  равно  не  женился.  Она ведь старше  меня  на
восемнадцать  лет. Сейчас она,  конечно, стоящая женщина. Но  через двадцать
лет мне и сорока не будет,  а она будет  старая старуха. Просто бабушка. Или
совсем умрет от старости. Она ведь всему меня и научила, когда я жил  у нее.
Она  мне  сама говорила, что это  большое счастье для парня, когда  он такую
женщину встретит. Она из него настоящего мужчину делает. Если бы моя мать не
устраивала ей скандалы, я, наверное, у нее до сих пор бы жил. А готовила она
как вкусно! Знала, что я люблю сладкое, всегда что-нибудь делала такое. Мать
во всем виновата, шум на весь город подняла. В милицию жаловаться поперлась.
Правда, ей там правильно  ответили. Может  быть,  любовь у них, сказали ей в
милиции, мы, мол, в это вмешиваться не можем. Но все равно после этого у нас
как-то наперекосяк  пошло с Эльзой. Испугалась милиции она, что ли.  Мать во
всем виновата.
     Хотя с нее  и спрос  небольшой. Она ведь совсем темный  человек, дикий.
Она тоже мне  хорошего хотела, только ничего для  меня сделать не могла. Она
где-то застряла  в прошлом времени.  Вроде как  если б для всех война  давно
закончилась, а она в том времени осталась. И по бедности, и по запуганности,
никчемности какой-то.  Да я на нее и  не  сержусь теперь. Чего  там. Я  ведь
наверняка  ее и не  увижу больше. Когда  я выйду из тюрьмы,  она  уже умрет.
Квартиру заберут. И  получится,  что  я вроде как на свет  заново родился. С
ноля начинать снова придется.
     К Эльзе можно было бы поехать, но она ведь совсем старая уже будет...



     Воротников категорически  отрицает  знакомство Поповым  Лаксом Юронисом
тчк Литве никогда не бывал Москве был проездом два года назад.
     Следователь Дзержинской горпрокуратуры
     Поляков



     Ну, а теперь  что  делать? Начинать жить сначала? А  как? Как без Кости
жить? Начинать, продолжать... А какой смысл что-то начинать, если моего мужа
больше нег? Если его убили?
     Я вышла из прокуратуры, села на скамеечку в  палисаднике. Куда идти? На
работе  участливые,  сочувствующие глаза  товарищей, плачущие  подруги. А  я
плакать  не  могу.  Засохло  что-то во  мне,  спалилось. Нет  больше  Кости.
Какие-то дураки бормочут:  "Ах, как глупо! Какая нелепая  смерть!" Смерть не
бывает нелепой,  а уж  Костя-то  глупо  умереть  не  мог. Сволочные  бандиты
всадили в спину нож.  Они  говорят,  что  нож  взяли только  чтобы попугать.
Не-ет, нож по  ночам не носят, чтобы пугать. Да и не испугался  бы их Костя,
не  такой  он человек.  Значит, все равно конец  был  бы  этот.  Нет  больше
Кости...
     И домой идти не хочется,, там мать и  ее громадное горе -- без берегов.
Ее надо  бы  поддержать,  помочь ей. Но у меня самой  нег больше сил.  Я как
мячик, и:; которого выпустили воздух. Никому я не могу быть под держкой.
     Как жить дальше? Как жить без Кости?
     Мать говорит, что это божья кара. Но  ведь если бы даже бог был, то нас
не  за  что карать. За что бог мог покарать Костю? Чепуха  это. Если  бы бог
был, он мс нас покарать  только из зависти.  Но если бы он был, ему не  надо
было бы завидовать нам...
     Стал накрапывать дождь, он становился все сил нее, а у меня не было сил
встать и уйти. Да и зачем? Капли падали мне на лицо и стекали по подбородку,
скатывались на грудь, платье постепенно намокало, прохладно липло к телу,  а
я все  сидела, закинув голову,  и капли больно били в  глаза,  а высоко надо
мной неслись  дымные рваные  тучи. Пробежали мимо,  накрывшись одним плащом,
две девочки, и дождь барабанил по плащу,  как по кровле. Одна задержалась, и
плащ  соскользнул с плеч  второй, она тоненько взвизгнула, а первая спросила
меня: "Вам плохо?" Я покачала головой, и они побежали дальше, и я  услышала,
как  вторая,  та, что  намокла,  сказала  удивленно:  "Пьяная, что  ли?"  Ах
девчушки,  милые мои, разве вы можете  понять,  как  мне плохо! Разве  можно
сказать об этом? Если бы я и стала вам рассказывать,  вы бы этого не поняли.
То есть поняли,  наверняка поняли, только  почувствовать не смогли бы. Надо,
видимо, много пожить и перетерпеть,  чтобы  научиться чувствовать цену наших
потерь. Какое счастье,  что  вы не понимаете: я не пьяная, а  просто  у меня
похмелье. Страшное, мучительное похмелье после самого прекрасного, светлого,
счастливого опьянения в моей жизни. Оно длилось ровно четыреста дней. Как же
это  несправедливо! Ведь даже  у Шехерезады  была тысяча ночей. И  еще одна.
Четыреста три  дня  назад  мы  познакомились,  Костя. Помнишь?  В  Лужниках.
Помнишь?
     Три  дня  тебя  уже  нет.  Но  этого  не  может быть! Это  неправильно,
нехорошо,  несправедливо. Четыреста  раз  ты говорил  мне каждое  утро: "Ну,
здравствуй! Здравствуй, мой любимый, мой смешной, веселый человек!"
     Любви  с первого взгляда не бывает  -- это точно установлено. Значит, я
тебя полюбила со  второго.  Ты же  не сердишься на меня  за это? Ты  же ведь
никогда на меня не сердился,  не сердись на  меня и за то,  что я целых  две
секунды соображала, пока поняла, что пришла моя судьба.  И каждое утро с тех
пор ты говорил  мне: "Ну, здравствуй!"  Как будто огорчался, что мы  с тобой
несколько  часов  проспали,  не думали  друг  о  друге, не  виделись,  и  ты
соскучился, и теперь  рад, что, наконец, увиделись вновь. И впервые, три дня
назад, я говорила тебе  сутки подряд: "Ну здравствуй! Костик,  здравствуй!",
--  а  ты лежал равнодушный, холодный,  безразличный,  первый раз ты мне  не
ответил.
     Четыреста дней. Как много дней, как много дней! Один миг,  один миг. Ты
подошел тогда, в  Лужниках, картавый,  веселый, со своими немодными светлыми
кудрями, и сказал:
     --  Не  правда  ли,  неудобно  вот  так,  запросто,  спрашивать  имя  у
незнакомой девушки?
     Я пожала плечами и сказала: "Наверное", хотя и смотрела в твои глаза  и
знала,  что  тебе  это  удобно, и  прилично, и хорошо, потому  что  с такими
глазами нельзя сделать ничего плохого. А ты сказал:
     -- Тогда скажите мне, пожалуйста, как ваше отчество?
     Я засмеялась и сказала:
     -- Зиной зовут меня. А отчество мое вам не нужно...
     И началось  это сладостное опьянение, прекрасный сон длиной в четыреста
дней. Ах, боже мой, если бы можно было вернуться на четыреста три дня назад.
Пускай бы  потом ничего  не  изменилось,  только  бы прожить их  вновь.  Еще
четыреста   раз   услышать:  "Ну,  здравствуй!",  четыреста  раз   ненадолго
расстаться с тобой, чтобы бежать, как сумасшедшей, тебе навстречу, четыреста
раз  почувствовать  вновь тепло  твоих  добрых сильных  рук,  которые я  так
любила, и целовала их, когда ты спал, чтобы ты не видел.
     Меня некоторые подруги считали  дурочкой. До того, как я вышла  за тебя
замуж, и после  этого. Они смеялись надо мной, что я, мол,  дикая, отсталая,
несовременная, не умею  жить в нашей жизни,  которая  прекрасна, но коротка.
Они говорили, что я останусь старой девой, а черемуху в сентябре никто, мол,
обрывать  не  захочет,  и  все волшебные принцы, мол,  навсегда поселились в
сказках и  боятся оттуда отлучаться. А потом  пришел ты в прекрасный вьюжный
вечер  седьмого февраля. Тебя привела  судьба, потому что Нина, Васина жена,
приказала тебе,  когда  ты  собирался  в Лужники:  "Чтобы сегодня  ты нашел,
наконец, себе  жену,  а  то из  родственников  уволю".  Она  сама мне  потом
рассказала. А через  месяц мы поженились,  и  подруги снова  стали хихикать:
"Дождалась принца из таксомоторного парка. А сама инженер". Я никогда на них
не сердилась, я  их жалела. Если бы  я сказала, что действительно  встретила
своего принца, они бы мне не поверили или испугались. Да и не нужно мне  все
это было, ведь я-то знала, что со мной самый настоящий принц. И мне было все
равно, кем  ты был  -- шофером, космонавтом, профессором  или поэтом. Потому
что  в тебе  было  то,  что  не дается никакой профессией. Ты был  настоящим
мужчиной и человеком. Если бы ты  сказал мне: "Пойдем сходим в Африку",^-- я
бы только спросила,  взять ли бутерброды или  закусим по  дороге. Я бы ни на
секунду не задумалась, что это сложно, потому что с тобой все было просто.
     А  теперь тебя нет. Как же мы теперь будем  гулять  с тобой,  по ночным
улицам? Кто будет летом воровать для меня цветы из соседних садиков? А зимой
греть  дыханием озябшие пальцы? Я  боялась поднырнуть в тун-нельчик, который
выходит в  бассейн, и  ты проплыл под  водой с. мужской  половины  и вытащил
меня,  а  сам не высовывал лица из воды,  чтобы женщины  не подняли крик.  И
весна наша последняя  кончилась, не  будет у нас прошедшего мая,  когда мы с
тобою гуляли  в  Кузьминках  на прудах. Дождь шел  такой же,  как сейчас, мы
прятались под деревом, и по лицу твоему  бежали крупные  капли.  Если  бы  я
знала тогда, что отпущенные нам четыреста дней уже истекают!
     Что же делать теперь, Костик? Бандитов этих посадят в тюрьму или, может
быть, расстреляют. А ты? А я? С нами-то что теперь будет, Костенька?..
     Дождь все шел  и шел, капли текли по щекам горячие, и я поняла, что это
слезы,  и  удивилась, что я  плачу, потому что о Косте плакать  не  надо, он
очень не любил слез.  Но все равно не могла остановиться,  и плакала долго и
бессильно, зная, что больше некому мне сказать: "Ну, здравствуй!.."



     Прокурору гор. Дзержинска
     следственное
     Прошу  организовать  проверку возможности  знакомства  родных  и друзей
Воротникова с Поповым или убийцами.
     Старший следователь Курбатова



     Да,  Зинаида Попова права:  конец  бы  скорее всего был  именно  такой.
Судьба скрестила пути  Константина Попова и убийц именно в тот момент, когда
они были  готовы для  выполнения своею страшного  плана. Нелепого, дурацкого
плана. Это  же  надо придумать такое: в наших  условиях построить  себе  "на
кончике ножа" фантастические виллы, разъезжать в роскошных лимузинах, сорить
деньгами в кафе и ресторанах, зажить "сладкой жизнью".
     Интересно,  что  свою  будущую разбойную деятельность они  представляли
себе еще меньше, чем эту "сладкую жизнь".  Ведь  со своей скудной фантазией,
со своими хлебными ножиками  дальше  нападения на таких  "богатых" клиентов,
как таксист или женщина в темном переулке с десяткой в сумочке, они не шли.
     Не  утруждая себя долгими размышлениями, они беззаботно заключили:  "Э,
главное -- начать, а там покатится само собой, судьба дорогу укажет".
     Даже  когда Лакс  и Юронис  садились в такси,  твердое намерение отнять
деньги  перемешивалось  у них  с  сомнениями:  хватит  ли  духа  напасть  на
человека, получится ли, и вообще спор между  ними -- "культурно  обработать"
таксиста или "прихлопнуть" его -- еще не был решен.
     Но  через два часа, когда  на счетчике было  шесть рублей, а  в кармане
только пятачок,  положение  стало безвыходным: или напасть, или оказаться  в
милиции.  И  они  побоялись угрожать Попову  --  молодому, здоровому  парню,
который явно  не испугался бы их и с которым им  было не  справиться, потому
что  он-то их не боялся. Вот Юронис и нанес шоферу неожиданный предательский
удар.
     Но судьба посмеялась над  ними до  конца -- они не смогли отнять деньги
даже у мертвого Кости Попова...
     Мне казалось, что я знаю жизнь Юрониса  и Лакса в последние дни не хуже
их  самих.  И  тут  всплыл этот  загадочный  Воротников  из  Дзержинска, где
закончился  маршрут   убийц.   Они  оба  категорически  и  как-то  испуганно
отказываются от знакомства с ним; Воротников, в свою очередь,  говорит,  что
не знает ни их,  ни Костю Попова. Подозрительная личность этот Воротников --
опустившийся, пьянчуга.
     Родные  Попова никогда  не слышали о  Воротникове, но  сразу  же  и без
сомнений опознали Костин  почерк в  записной книжке.  Сам  Костя уже никогда
ничего объяснить  не сможет. Поэтому  придется  копать глубже --  я  не могу
позволить  себе  роскошь  посчитать случайным  совпадением  то,  что  убийцы
приехали в маленький районный  городок,  где проживает никому  не  известный
Воротников, -- с записью адреса этого Воротникова в книжке убитого.
     И  замелькали,  побежали дни, и в  торопливой  своей  спешке  они будто
настигали время, остановившееся 21 июня.  Разбухала папка уголовного дела от
новых документов, потом я завела второй том, а бумаги все прибывали...



     ЛИЧНАЯ КАРТОЧКА
     Попов К. М., 1937 года рождения, беспартийный, холост,  категория учета
--  первая, состав  --  солдат, рядовой. Правительственных  наград не имеет.
Общий стаж работы -- с 1952 года -- 15 лет, Назначения и перемещения
     1. Шофер -- 2-я автоколонна.
     2. Исключен из списка в связи со смертью...

     ТРУДОВАЯ КНИЖКА
     (выписка)
     Лаке В.  И., 1951 года  рождения, беспартийный.  Общий стаж работы -- 9
месяцев 8 дней.
     Паневежисский автокомпрессорный завод.
     ХАРАКТЕРИСТИКА
     1-й паневежисской восьмилетней школы
     на Юрониса А. Н.
     Ученик  прибыл в 1963 году после удаления из  школы-интерната.  За  два
года отличился очень плохим поведением, был нечестным.
     Не выполнял указания учителей, пропускал уроки, плохо учился.
     Занимался  воровством:  отнимал у детей деньги,  авторучки.  Воровал  в
магазинах и на улицах.
     Альбинас с матерью не считался и совсем ее не слушал...

     ХАРАКТЕРИСТИКА
     училища на воспитанника
     Лакса В. И.
     ...В  училище  находился  в  течение четырех  лет.  Владимир --  ученик
слабоуспевающий, неряшливый, рассеянный. Замкнут, обособлен, ничем в училище
не увлекался...

     ПРОТОКОЛ ДОПРОСА
     шофера 5-го таксомоторного парка
     Колесовой Анны Андреевны
     ...Костя работал в нашем парке еще до ухода в армию, в токарном цехе, и
одновременно учился на водителя.  Он так много  сил потратил на оборудование
пионерлагеря нашего парка, хотя своих детей не имел.
     Вся  жизнь  Попова  Кости  прошла  на  наших глазах: Это  была хорошая,
честная, рабочая жизнь. Мы все требуем сурового наказания преступникам...
     ХАРАКТЕРИСТИКА
     Паневежисского завода автокомпрессоров на ученика Лакса В. И.
     ...Дело  осваивал  без   усердия,  работал   вяло.   Нарушал   трудовую
дисциплину. Замкнут. В общественной жизни не участвовал.
     Обсуждался на товарищеском суде за хулиганство в городе...

     СПРАВКА
     Осужденный к  исправительным работам Юронис  А.  Н. наказания отбыл  23
рабочих дня.
     Начальник Паневежисской инспекции исправработ.

     ХАРАКТЕРИСТИКА
     на водителя 5-го т/моторного парка
     Попова К. М.
     ...За  время   работы  хорошо   относился  к  вверенной  ему   технике,
систематически  выполнял  государственный  план.  Участвовал в  общественной
жизни  парка   и  колонны,  являлся  членом  редколлегии   стенгазеты,   был
общественным контролером...




     Я  никак  не могу сообразить  сейчас --  чем  это мы  так  сильно  были
недовольны в Паневежисе? Зарабатывал я семьдесят пять -- восемьдесят рублей.
Конечно, это не сундук  пиастров. Но ведь если  честно говорить, то  я же  и
этих денег ни разу не отработал. Я ведь и делать-то ничего, совсем ничего не
умею. К сожалению, это факт.
     Я тысячу раз  давал себе клятву: проявить волю и побороть  свою лень. И
тысячу раз мне что-то помешало, пока  я не махнул на  все  это рукой, решив,
что,  каким человек  родился,  таким  он  и  помрет.  Да и меняться не очень
хотелось, потому что в конечном счете жилось-то нам не так уж плохо! Я часто
вспоминаю здесь, как мы целыми вечерами сидели в кафе "Анжелюкас", потом шли
в "Линялис", а когда были деньги,  то  отправлялись  и в ресторан "Васерас".
Какие это были прекрасные, шикарные кафе! С цветными светящимися  витражами,
бронзовыми чеканками на  деревянных темных  стенах.  Если  в Москве  и  есть
роскошная  жизнь, то  она,  наверное, проходит  по  какому-то другому счету.
Здесь я не видел таких кафе. Во всяком случае, глядя в окна московских кафе,
я не заметил,  чтобы они были лучше тех, что в  Паневежисе. Внутри-то мы  не
были, денег  не хватило.  Мы  только пили водку  с  этими унылыми пьяницами,
друзьями  Баулина.  В  его грязной, паршивой комнате.  И  это было  скучно и
совсем неинтересно. А сейчас я все время раздумываю -- в чем же она состоит,
интересная и веселая жизнь? Вот если бы я  был на свободе и у меня оказалось
очень  много денег, то я бы построил себе роскошный каменный особняк в Ниде.
Или  в  Паланге, мне  все  равно. И купил бы кадиллак "эльдорадо Брогам".  А
потом женился  на Валде. Если бы  я к ней приехал  на "эльдорадо", то она бы
мне не влепила по морде, как в тот раз, когда я прижал ее на лестнице. Да-а,
здорово было бы,  конечно... Только все это дома надо  бы;  здесь, в Москве,
скучно, и  люди какие-то неинтересные --  и Баулин, и дружки его -- Серафим,
Толька, Сашка, Николай...

        Свидетели по уголовному делу No 41092
     (К ответственности по делу не привлечены)

     Макаркин Серафим (из протокола допроса):
     ...Я Макаркин Серафим. Мне двадцать  четыре года, и я работаю грузчиком
пятьдесят третьей базы...
     (Я  даю показания, как свидетель и еще  ничего не знаю о том, что через
два месяца, в сентябре, сам буду сидеть в тюрьме за ограбление женщины.)
     ...Я приятель Баулина и ничего плохого о нем сказать не могу.
     ...Числа 18--20  июня, вечером, я  гулял  по улице и встретил Баулина с
двумя какими-то ребятами. Помню, что  я уже был пьян. Но с Баулиным я  решил
выпить  еще.  Выпил.  Водки.  Поэтому  все, что происходило потом,  я  помню
смутно. Как в тумане.
     Я не помню:
     -- кто платил за водку;
     -- кто такие эти двое ребят;
     -- что они говорили;
     -- зачем они приехали;
     -- были ли у них деньги, и сколько;
     -- чем они занимаются;
     -- какие у них планы;
     -- выпивал ли с нами еще кто-нибудь.
     Все это мне было неинтересно.
     Записано с моих слов верно -- свидетель Макаркин.
     * * *
     Алпатов Анатолий (из протокола допроса):
     ...Я Алпатов  Анатолий.  Мне двадцать  семь  лет,  и я работаю  токарем
Карачаровского механического завода.
     ...Я знаю Баулина, но в дружбе с ним не состою.
     ...За несколько дней до убийства я  встретил  Баулина  на улице с двумя
ребятами, которые жили у него в комнате. Я к тому времени уже был пьян. Но с
Баулиным согласился выпить еще. У них была бутылка водки. Мы вошли в подъезд
дома двадцать девять и там выпили...
     Кто покупал водку и на чьи деньги -- не помню.
     Ничего о ребятах-литовцах -- не знаю.
     Выпивал ли с нами кто-нибудь еще -- понятия не имею. '
     Записано с моих слов верно -- свидетель Алпатов.
     * * *
     Андрюшин Александр (из протокола допроса):
     ...Я Андрюшин Александр. Мне двадцать девять лет, Я не работаю.
     ...Я знаю Баулина, но ничего сказать о нем не могу.
     ...В июне я пришел к Баулину. У него было  двое  ребят  --  приезжих из
Литвы,  которые были  выпивши. Они угостили меня водкой.  Я, конечно, выпил.
Потом дал денег -- купили еще вина. Затем выпили.
     ...Ничего о  литовцах -- кто они, зачем приехали, какие  имели планы --
знать не могу.
     Записано с моих слов верно -- свидетель Андрюшин.
     * * *
     Гусев Николай (из протокола допроса):
     ...Я Гусев Николай. Мне тридцать девять лет. Я не работаю.
     Я знаю Баулина, потому что он мой сосед.
     У Баулина жили чужие ребята.
     20  июня в четыре часа дня меня вызвал  Баулин и  велел сходить  купить
красненького. Дал три рубля. Я сходил.
     Вино распили мы все вчетвером.
     Но как зовут  гостей  Баулина,  я  не знаю. Они сами не сказали, а я не
спрашивал.
     Потом разошлись.
     Вечером встретились на улице. Опять договорились. Выпить.
     Баулин дал три рубля. Купили две бутылки вина и распили его у Баулина в
комнате. Разошлись. Я еще хотел выпить,  но денег нег. Пошел  по соседям. Не
дали. Пришел к баулинским ребятам. Дали сорок пять копеек. Я  собрал  пустые
бутылки -- семь штук -- пошел в магазин. Баулин -- со мной. Мы с ним пили...
Потом  спал,   очень  крепко.  Даже  милиционеры,  когда  пришли,  еле  меня
разбудили...
     По именам я их не знаю.
     Внешность их запомнил плохо. Я на них особо и не смотрел: мне-то что? Я
с ними выпил -- и пошел... Узнать я их, может быть, смогу.
     Записано с моих слов верно -- свидетель Гусев.



     Девятого августа я вызвала Юрониса,  чтобы допросить  его и сообщить  о
результатах  криминалистической экспертизы.  Эксперт дал заключение,  что их
ножи не  являются  холодным оружием  "...и  относятся к хозяйственным  ножам
общего применения (для резки мяса, овощей, хлеба...)".
     -- Что же ты, Юронис, не резал своим ножом овощи или хлеб?  -- спросила
я его, заполняя бланк "Протокола допроса несовершеннолетнего обвиняемого".
     Он задумчиво посмотрел на меня и сказал:
     -- А у меня завтра день рождения... Я отложила ручку в сторону:
     -- Ну что ж, поздравляю тебя. Хотя и не стоило бы...
     --  Я   знаю,   --   сказал  он.  --  Но   все-таки...   Правда,  такое
совершеннолетие не у всех бывает?
     --  Да,  к  счастью. А  ты что,  гордишься этим,  что ли? Я  что-то  не
пойму...
     -- Нет. Тоскливо мне сегодня. Поговорить совсем не с кем.
     -- А о чем ты хотел поговорить?
     -- Не знаю. Я ведь молчу все время. И думаю.
     -- Ну?
     -- У  меня  в Паневежисе друг был. Звали его  Иван  Морозов. Он в нашем
доме  жил.  Намного  он старше меня.  Раз  пять  уже  сидел,  за  разное  --
хулиганство, кражи, грабеж.
     -- И что?
     -- Он очень весело про тюрьму рассказывал, здорово.
     -- Похоже?
     Юронис покачал головой:
     -- Нет. Совсем  в тюрьме не так. Врал Ванька.  В тюрьме люди  не должны
жить.
     -- А если эти люди убивают других людей? Где же им жить -- на курорте?
     Он снова покачал головой:
     -- Надо, чтобы не убивали.
     -- Но ведь ты же убил?
     --  Да, убил. Поэтому  я в  тюрьме, я  понимаю. И я  все  время думаю о
другом...
     -- О чем же?
     --  Зачем врал Ванька Морозов? Ну, зачем, например, говорить, что лучше
всего фраера ограбить и убить -- будет наверняка  молчать? Теперь-то я знаю,
что с убийством во сто раз  быстрее попадешь, всю милицию на ноги поднимают,
как на  войну... И все, что  он про  тюрьму  рассказывал, -- вранье,  подлое
вранье... Все, что он рассказывал...
     -- А он тебе рассказывал, что здесь хорошо?
     -- Не в этом дело, -- он досадливо махнул рукой. -- Не говорил  он, что
здесь хорошо.  Но  так получалось  у него,  что  сюда самые смелые попадают.
Просто им немного  не повезло.  Но здесь  их уважают... И  среди заключенных
есть свой закон.
     -- Ну и как, нашел ты уважение в камере? Закон воровской понравился?
     -- А-а, мне их уважение  не  нужно. Я и сам их не уважаю. Понимаете, не
уважаю. Не  за что уважать. Как животные, кто сильнее -- тот умнее. А закона
никакого воровского нет. Ерунда  это,  выдумки. Может, и был когда, а сейчас
нет. Каждый за себя -- вот и весь закон в камере...
     -- Тебя что, в камере не любят?
     -- Да нет, не в этом дело. Я еще не привык помнить, кто я такой. Я ведь
относился  к ним как к  уголовникам, шпане. И медленно привыкаю, что я их не
лучше. Они -- воры, хулиганы, а я человека убил...
     Я  подчеркнула  в  бланке   протокола  слово  "несовершеннолетнего".  С
завтрашнего дня он просто обвиняемый. Я сказала:
     -- Завтра ты пойдешь на психиатрическую экспертизу.
     Он кивнул, потом сказал, криво улыбнувшись:
     --  В день  совершеннолетия полезно узнать, сумасшедший ты  или еще  на
что-то годишься. Это вообще не мешает. Даже тем, кто людей не убивает...
     Уж не гордится ли Юронис, что он не "уголовник, шпана, хулиган", что он
"человека убил"? Что-то легко очень он эти слова повторяет...



     -- Юро-о-нис! На вы-ыход!..
     Я  поднялся,  еще сонный  какой-то, пошел к двери.  Я знаю -- это  меня
тащат  на   "пятиминутку"   --  вчера  предупредили.  "Пятиминутка"  --  это
амбулаторная психиатрическая экспертиза. Ребята в камере мне рассказали, что
всех малолетних  убийц на "пятиминутке" проверяют. Муртаза, маленький хитрый
воришка с Трубной, который уже не раз сидел, а  сейчас попал за грабеж, и по
всем этим вопросам "в курсе дела", растягивая в улыбке толстые губы, сказал:
     -- Пустое дело.  Это все учителя да адвокаты  воду  мутят. Говорят, что
если малолетка убил -- то он скорее  всего  псих. Мол, обыкновенный пацан на
это  неспособный. Вот и таскают.  Кой-кто  "лепить"  пробовал --  все ж таки
психов  не  судят, -- не-а, не пролезло: правильные ответы знать  надо. А-а,
совсем пустое дело, -- Муртаза махнул рукой и отвернулся к стене.
     Я  иду,  руки  назад,  по  бесконечным  коридорам  и  переходам тюрьмы.
Надзирательница,   толстенькая,  задастая,  громыхая  здоровенными  ключами,
отпирает одну дверь за другой. Вот сильно запахло щами и еще чем-то  кислым,
точно как в Паневежисе, в фабричной столовой. Я знаю -- теперь уже  скоро. В
длинном коридоре следственного корпуса на одном из кабинетов висит табличка:
"Амбулаторная   психиатрическая   экспертиза.   Прием  по   понедельникам  и
средам..." Я ее видел, когда меня водили на допросы к Курбатовой.
     "Лепить"  я  не  собираюсь,  бесполезно.  Еще   нажалуются  врачи,  что
симулянт, в  суде за это добавят. А потом, я думаю, в  сумасшедшем  доме еще
хуже сидеть, чем в тюрьме. Ни к чему мне это...
     ...Врачи сидят  за столом, в белых халатах. Такие любезные все,  добрые
вроде. Один, с бородкой, в толстых очках, все улыбается, разговаривает как с
первоклассником. Вопросы задает. Вопросы-то легкие, обыкновенные совсем:
     -- Сколько лет?..
     -- Где родился?..
     -- Где жил?..
     -- Как учился?..
     -- Курил?..
     -- Чем болел?..
     -- В какие игры играл?..
     -- Пил?..
     -- Головой не ударялся?..
     --  Пьяницы среди  родных были?.. Совсем  обыкновенные вопросы, легкие.
Курбатова задает куда труднее...
     -- Расскажите, как было дело?
     Рассказал. Как на допросе, только покороче.
     --  Как вы  относитесь  к  происшедшему?  Как  отношусь.  Дураки  были,
конечно. Да и Володька сдрейфил. Объясняй теперь. Опустил глаза, сказал:
     -- Дурак был. Теперь жалею...



     Он опустил глаза и сказал:
     -- Дурак был, теперь жалею...
     И непонятно было, о чем  он жалеет: о том, что  был дураком, о том, что
убил  человека,  или  о  том,  что  попался? Вопроса  этого  он  не  ожидал,
задумался, и видно  было,  что  ему  трудно  ответить. Но  память  услужливо
подсказала стереотип:  "Дурак  был".  Взрослые;  те чаще  говорят  стыдливо:
"Пьяный был..."
     "Дурак был". А сейчас умный  стал? Оттого, что  в тюрьме? А  если бы не
попался? Не  нравится  мне такое "раскаяние", сколько лет я с  преступниками
работаю, и даже  удивительно,  до чего однообразно они оправдываются: "Дурак
был", "Пьяный  был", "Глупо, конечно, все получилось", "Сам не знаю, что  со
мной сталось". И так далее. И все это большей частью люди, которые прекрасно
отдают себе отчет во  всех своих  действиях: мы  же видим -- и по уголовному
делу, и по их  ответам комиссии, и по анемнезу. А как доходит  до объяснения
преступного факта -- сразу: "Сам не знаю..." Все знает, кроме этого. В  этой
формулировке  обычно  таится   подсознательный  жалостный  намек,  что  вот,
дескать, не волен он был в своих поступках, "не в себе" был, произошло с ним
что-то этакое "таинственное". А мы,  психиатры, должны эту  "таинственность"
учесть и дать ему скидку.
     Вот  и этот, Юронис. Думает медленно,  расчетливо, отвечать не  спешит.
Вопросы наши понимает, ответы дает точные. А как последний вопрос услышал --
запнулся,  задумался надолго, что-то в уме высчитывает. Сказать, что глубоко
раскаивается, не может: инстинктивно чувствует, что не  найдет тех нужных  и
искренних  слов, которые бы заставили  нас, врачей,  ему  поверить.  Сказать
правду  не хочет, он знает, что  его ответ может  попасть в уголовное  дело.
Поэтому  лицо  его  из  деловито-озабоченного  вдруг  становится  смущенным,
грустным, он опускает глаза и перекладывает  всю дальнейшую  ответственность
за свою судьбу на нас:
     -- Дурак был, теперь жалею...



     ...Освидетельствован Юронис Альбинас Николаевич.
     В  школе Юронис учился  слабо, дублировал 1,  4 и  5-й  классы... Часто
менял места работы и специальности, нигде подолгу не удерживался...
     ...По физическому развитию соответствует возрасту. Со стороны  психики:
сознание ясное. Все виды ориентировки сохранены. Держится развязно, груб, на
вопросы  отвечает с  раздражением. Понимает  цель обследования и сложившуюся
для   него   ситуацию.   На  память   не  жалуется.  Обеспокоен  предстоящей
ответственностью...
     Комиссия приходит  к заключению,  что  Юронис душевным  заболеванием не
страдает и в отношении инкриминируемых ему действий является вменяемым...



     Жена  Воротникова --  Лидия Михайловна --  оказалась молодой интересной
женщиной  с бледным нервным  лицом. Почти  год  как уехала от  мужа и  живет
теперь одна. Шестилетняя дочка  находится у  ее матери до тех пор, пока  она
окончательно не устроится. К мужу возвращаться не думает.
     -- Вы не знаете, какой это ужас, когда  муж каждый день пьян. Теперь  с
этим покончено навсегда. Решиться трудно было, а теперь уже  все  нормально.
Людочку  только  жаль, без отца  ей придется расти. Но лучше  вообще отца не
иметь, чем иметь отца-алкоголика.  Это ведь не  только горестно, это же ведь
еще и стыдно.
     --  Скажите, Лидия Михайловна, а никто из  знакомых или родных в Москве
не мог дать Попову адрес вашего мужа в Дзержинске?
     -- Я уже думала об этом, но ничего путного в голову не приходит. У меня
здесь живут только сестра  с мужем, так они с Воротниковым никаких связей не
поддерживают.
     -- А в Прибалтике у вас нет родственников или знакомых?
     Женщина на мгновение задумалась.
     -- Дело в том, что у меня была подруга -- Алла Окк. Она сама латышка, а
вышла замуж не то за эстонца, не то за литовца, точно не помню. Это было лет
пять назад. Потом она уехала жить  в Прибалтику к своему мужу, и мы утратили
связь.  Если я вас правильно поняла,  вы хотите узнать, не могла ли она дать
адрес убийцам?
     -- Вот именно.
     -- Не думаю.  Она с моим мужем  даже не была знакома, и адреса нашего у
нее, по-моему, не было.
     -- А где она сейчас живет, вы знаете?
     -- Конечно...
     В тот  же  день  я получила из Паневежисской милиции характеристику  на
Юрониса. Это был воистину замечательный документ. "Юронис состоит на учете в
детской  комнате с  5 ноября 1966 года,  --  было  сказано в первых строчках
характеристики, -- за систематическую кражу велосипедов". Потом слова насчет
кражи велосипедов  были небрежно зачеркнуты, и оставалось неясным -- за  что
же состоит подросток на учете в детской комнате милиции.
     "15 января 1966 года  -- проведена беседа  в  отношении  устройства  на
работу". Ясно. Только не видно, какие плоды дала эта беседа.
     "3 марта -- проведена  беседа  во  время рейда с родителями". Беседа во
время рейда. Какая беседа, о чем, во время какого рейда?..
     "16  ноября  -- угнана легковая  машина, но  был задержан,  потому  что
машина забуксовала..."  Тут  я не  выдержала и вслух засмеялась, до того эта
запись  смахивала на старый анекдот, потому  что  не  легковую машину  угнал
Юронис, а грузовую, и не забуксовала она, а сжег он мотор, и вообще он "ехал
не в  ту сторону".  Точность этих  записей демонстрировала  то  внимание,  с
которым относилась к трудному подростку детская комната,
     "Проведена беседа в детской комнате, взято объяснение". Беседа на какую
тему? Объяснение в чем? И снова, с монотонной унылостью:
     "15 декабря -- беседа на дому с родителями...
     Январь 1967 года -- доставлен в вытрезвитель, беседа с родителями...
     2 марта 1967 года -- во  время рейда беседа с несовершеннолетним и  его
родителями...
     27 июня 1967 года -- проведена беседа с  родителями в отношении плохого
поведения их сына..."
     * * *
     27 июня  с родителями была проведена беседа о плохом поведении их сына.
Замечательно!  В  этом документе было все замечательно. И то, что несчастная
одинокая  старуха  называется  "родителями",  и  то, что с "ними"  регулярно
проводят беседы о поведении сына, который  плевать на "них" хотел, и то, что
воспитание несовершеннолетнего уголовника носит рейдовый характер, и то, что
последнюю  беседу  провели,  когда  он  уже  неделю  сидел в тюрьме. Правда,
начальник  милиции  капитан  Стасюнас не  знал, что  на этот  раз  поведение
Юрониса было совсем плохое. Он просто человека убил.
     Надо было ехать в Паневежис...:



     Я приехала в Паневежис дождливым осенним днем. Не заходя в прокуратуру,
я отправилась домой к матери Юрониса.
     Тесный маленький  двор,  старый дом  с  залитыми  водой  подслеповатыми
окошками. Я постучала в дверь, обитую рваной клеенкой.
     -- Кто там? -- спросил за дверью надтреснутый женский голос.
     --  Следователь из  Москвы,  --  сказала  я и потянула за ручку.  Дверь
послушно растворилась. Седая морщинистая женщина с испугом смотрела на меня.
И мне  на  мгновение вдруг  стало  совестно,  что я  еще  молодая  и  совсем
здоровая. Такая была эта женщина немощная, серая, усталая. Вся она  состояла
из  одних суставов,  будто  позвоночник, все  прямые кости из нее вынули,  и
только одна дряблая, слабая оболочка невесть как держалась вертикально.
     -- Да,  это я мать Альбинаса, -- сказала она, хотя я ее даже не  успела
спросить. -- Вы проходите в комнату, пожалуйста...
     Голос у нее был  тихий и  такой же, как  она вся,  дряблый  и серый.  В
комнате было пустовато и очень чисто. На стене  висела фотография Альбинаса.
Я присела к столу и достала из портфеля бумагу и ручку.
     -- Вы, может быть, чаю попьете? -- спросила она робко.
     Я быстро сказала:
     -- Нет, нет, спасибо,  не беспокойтесь, я в поезде пила,  --  и поймала
себя на мысли, что брезгую пить в этом доме. И от этого разозлилась на себя.
     -- Казимира Петровна, мне надо задать вам несколько вопросов.
     -- Да-да,  я понимаю, я привыкла уже, -- ив голосе ее была  необычайная
покорность,  полное  подчинение судьбе и всем людям, кто захотел  бы  только
приказать. Потому что от  жизни она уже  вообще ничего не ждала -- это видно
было по  ее лицу и совершенно мертвым, бессильным рукам. Ничего хорошего все
равно не могло произойти, а хуже, чем произошло, уже не могло случиться.
     -- ...Я сначала боялась соседей встретить, в глаза не могла посмотреть,
а потом привыкла. Ко всему человек привыкает: и к  горю, и к позору. Все тут
сразу на меня...
     Она говорила негромко, и речь ее была как стоячая вода:  бросил камень,
разошлись круги,  и  снова замерла. Я слушала  ее, и  у меня все время перед
глазами было  лицо матери Кости  Попова. Сухое, сильное, с крупными чертами,
какие вырезал на своих портретах Эрьзя, нестертое и нераздавленное даже этим
безмерным горем.
     -- ...Вы и меня поймите: для всех он убийца, а для меня -- сын. А много
я ему в жизни дать могла? Я же ведь неграмотная, уборщицей работаю.
     Мать Кости Попова работала дворником, потом -- в пекарне. Людей  хлебом
кормила, а своих ребят не всегда могла накормить досыта. Голова у меня болит
что-то,  в висках ломит.  Да,  о чем это я? Мать  Попова тоже не  могла дать
своим  сыновьям  многого. И вспомнила  почему-то слова своего отца:  "Беда в
том,  что мы ищем точные подобия. А мир фрагментарен. Надо искать сходство в
деталях".
     ...-- Не слушался он, ушел из школы. "Работать я буду", -- сказал. Но и
на работе у него не получалось, очень он нервный. Менял работы часто...
     Константин за пятнадцать лет работы сменил всего  одно  место.  Сначала
токарем  на  "Красном  пролетарии", потом  шофером.  "Первый раз  меня Костя
ослушался, когда ушел  из седьмого класса. До станка не доставал,  маленький
он был, работал,  стоя  на  ящике,  две нормы выполнял". Голова очень  болит
что-то.
     ...-- Мы  скрывали от соседей, когда Николай приезжал сюда, что он отец
Альбинаса. Говорили, что  это дед.  Он ведь старый совсем, а жить с нами все
равно не хотел. "Деревенщина ты была, деревенщиной помрешь",-- всегда укорял
он меня. В Каунасе он живет, конюхом там работает. И денег мне на Альбиночку
не давал никогда. Может, сын поэтому такой злой, нервный вырос...
     "Легкие у мужа были прострелены на фронте, от этого и умер, когда Косте
пятнадцать лет минуло. Долго болел он перед этим,  трудно нам было". Глаза у
меня режет сильно. Я, наверное, простудилась.
     ...--  Меня в сорок шестом году бандиты ранили. Жили мы тогда в деревне
Молайни, и пришли они ночью, "зеленые братья"  эти самые,  будь им пусто,  и
давай в дом ломиться. Хотели, чтобы  брат мой опять  с ними  в лес ушел, а я
дверь не  открывала. Вот они из  автоматов  и начали  строчить. А две пули в
меня  попали, с тех пор я инвалидом стала...  Не слушался меня Альбиночка...
Ругался на меня, что я его жизнь погубила... А что я могла сделать? Курил он
и водку пил лег с пятнадцати. С осени прошлой и дома не бывал, все у шлюхи у
этой... Опоила она его чем-то... А в милиции говорят: "Не наше дело... Может
быть,  любовь..."  Придут  скажут:  "Вы на сына  повлияйте..."  А как  же  я
повлияю? Он ведь и дома не бывает... и не слушает меня совсем...
     Я совсем сломалась, тяжело гудело в голове, и я с досадой думала о том,
как некстати все это.  Голос старой  женщины, которая и живет-то по инерции,
совсем меня добивал. Я достала из портфеля ножи:
     -- Вам эти ножи знакомы?
     -- Конечно, конечно, -- обрадовалась она. -- Вот этот нож  я из  Латвии
привезла еще до войны, при Сметоне было еще. Очень он хороший, этот ножик, я
им всегда капусту шинковала, и хлеб им резать удобно...
     Она  радовалась  ножу,  как  ребенок  радуется случайно найденной вещи,
которую потерял, и уже смирился с утратой, и вдруг неожиданно нашел вновь.
     -- Овощи им хорошо резать, я-то ведь каждую вещь берегу...
     Ей и в голову не приходило, что ее сын зарезал этим ножом человека...

     На лице  старшины сверхсрочной  службы Ивана  Яковлевича Лакса  замерло
навсегда  выражение  испуганного   удивления.  Он  говорит,  как,  наверное,
командуют  новобранцами  на  плацу  --   коротко,  четко.  Но  из-за   этого
удивленного  выражения  лица его  слова  звучат  так, будто он сам в  них не
верит.
     -- Владимир был послушен, но не дисциплинирован.
     -- Это как понять?
     -- Обещания давал, но не выполнял их.
     -- А вы проверяли?
     -- В  силу возможности. Мне  было  трудно, потому что  моя  жена,  мать
Владимира, умерла, когда мальчику было семь  лет. А я очень занят на службе,
и он часто оставался без надзора.
     -- Перед отъездом Владимир украл у вас из кителя шестьдесят рублей...
     -- Да.  Но я бы не хотел, чтобы вы рассматривали это как кражу.  Ведь я
же ему отец. И в этом вопросе претензий к нему не имею.
     -- А в каких вопросах вы имеете  к  нему  претензии? Лаке начал  тяжело
краснеть,  болезненный,  плитами,  багрянец заливал шею и  медленно  полз  к
затылку.
     --  Вы понимаете, что ваш сын участвовал в убийстве? Что вы тоже несете
за это моральную ответственность?
     Нелепая, случайная  улыбка  замерла у него на лице,  и только по глазам
было видно, как он страдает.
     -- Я... этому... его... не учил, -- сказал он медленно, с запинками.
     -- Да что вы говорите! Кто же из родителей учит своих детей убивать?
     Он посмотрел на меня совсем невидящими глазами и сказал:
     -- Володя собак очень любил...
     В гостинице я  взяла  у дежурной градусник  и  легла,  накрывшись двумя
одеялами. Но  согреться все  равно не  могла, так сильно трясло меня.  Очень
хотелось  спать,  но  как  только  я  закрывала  глаза,  то  рядом  со  мной
присаживалась на  стул  Казимира  Юронис  и  говорила своим  серым,  дряхлым
голосом: "Он... ведь... совсем... не слушал... меня".
     И вдруг ее перебивал сиплый  бас отца Лакса: "Был... послушен...  но...
не выполнял... без надзора... его... этому... не учил".
     Их  расталкивал начальник милиции  Стасюнас и разводил  руками: "Может,
любовь... Не можем... вмешиваться..."
     Директор  школы без  лица  чеканил,  размахивая  портфелем:  "Отличался
очень... плохим... поведением..."
     Я открывала глаза, но потолок кружился наперегонки с уродливой люстрой.
Медленно, постепенно набирая  скорость,  вращалась кровать, а я держалась за
спинку, чтобы не слететь с нее, как  с  карусели. Я затрясла головой,  и бег
немного утих. Ртутный столбик в градуснике прыгал перед глазами.
     Нельзя сейчас болеть. Надо ехать в Москву и заканчивать дело. Все ясно,
кроме Воротникова. Нужно узнать, как попал его адрес в книжку Попова. А дело
пора кончать и передавать в суд. Все уже ясно.
     А  что  ясно? Два  молодых человека  убили третьего. Безо всякой злобы,
трезвые, просто нужно было поехать в Одессу или Сухуми, погулять, а денег не
было, поэтому взяли и убили, чтобы отобрать у него совсем немного денег.
     Юронис  и  Лаке  будут много-много  лет  сидеть  за это в тюрьме.  Наше
общество потеряло в один миг трех молодых, полных сил людей.  Вернее, в один
миг  мы  потеряли Костю Попова. А Юрониса и Лакса мы начали терять давно. Но
никто этого не заметил. Они ведь не родились убийцами, они родились обычными
людьми, а стали убийцами. Когда же это началось?
     Ведь  они не были тихарями, они еще в школе обратили на  себя  внимание
взрослых.  Тот же Альбинас. Он был  отчаянный парень,  он  досаждал взрослым
хулиганством, дерзостью своей. Но и у него была  мечта -- водить автомобиль.
Знали об  этой мечте? Нет, наверное. Но ведь могли же, должны же были узнать
о ней, когда он  первый раз угнал грузовик! И вместо душеспасительных бесед,
вместо рейдов, вместо  "исправительных" работ  (здорово они его  за двадцать
три  дня   "исправили"!)  посадить  его  --   с  инструктором  --   за  руль
автоклубовской машины, увлечь любимым делом,  направить его "отчаянность" по
правильному руслу, отклеить  ярлык  "пропащего",  в  который  он  уже и  сам
поверил...
     Но с ним "проводили"  лишь плановые и даже сверхплановые "мероприятия",
а он  отбывал их  и  бежал к  Ваньке Морозову.  Смешно и страшно, что Ванька
Морозов был единственным взрослым, который  относился к Альбинасу  серьезно,
разговаривал с ним доверительно и на равных. Это, наверное, очень  поднимало
мальчишку  в  собственных глазах. И  понятно, что он,  как  губка,  впитывал
увлекательные  басни старого  уголовника,  прохвоста,  негодяя, о  том,  что
преступниками становятся самые смелые, самые сильные, басни об их мифическом
героизме  и  невероятных  приключениях,  о  том,  что  тюрьма  -- это  жутко
интересное место, и так далее, и так далее, и так далее.
     Все  болело,  кружилась  голова,  шумело  в   висках,  мысли  путались,
сталкивались, дребезжа, как жестяные кружки.
     Началось в семье. Чтобы не запутаться, я загнула палец. Потом появились
ваньки морозовы. Я загнула еще палец. В школе... В милиции... В городе... На
людях... Люди! Разве мы можем такое допускать?..
     Я закрыла  глаза,  и  снова  обступили меня  все эти  лица.  Ночь. Жар.
Кричащая тишина. Помогите мне, люди!



     Я  проболела  больше  месяца.  По  вечерам отец  садился рядом  с  моей
кроватью, и мы  не  спеша и подолгу беседовали  с ним.  О жизни, о людях, об
этом  моем  деле.  Мне  не давала покоя мысль о Воротникове, потому что я не
люблю случайности  и  не  верю в совпадения. Я думаю, что  в самых случайных
вещах должна быть  своя внутренняя  логика.  Мы  отмахиваемся от  нее порою,
потому  что не  можем разглядеть ее.  Но отец в своих рассуждениях  идет еще
дальше  меня  из-за  того,  что  воспринимает  расследуемые  мною  дела  как
канонические детективы.
     Он говорит:
     -- Воротников наверняка сыграл какую-то роль в этой  истории. Не  может
быть по-другому.  Помнишь, у Чехова  --  если в первом  акте на  стене висит
ружье, то в последнем оно должно выстрелить.
     Мне интересно его поддразнивать, и я серьезно отвечаю:
     -- Совсем не обязательно.
     -- А как же иначе? -- удивляется отец.
     --  А  так  же. Брехт  тоже  кое-чего соображал  в  драматургии, так он
считает, что ружье может вовсе и не стрелять.
     -- А зачем тогда оно висит?
     -- А оно и стреляет тем, что висит.
     Так и висит этот Воротников на стене, и я не могу сообразить, как же он
может выстрелить. Я уж совсем  было утратила веру в систему Брехта, но ружье
выстрелило.  Люда, наш курьер из прокуратуры,  принесла мне  домой  почту, и
среди  всяких официальных бумаг было письмо из города Воскресенска от  Марии
Васильевны Троицкой.



     "Здравствуйте, товарищ Курбатова!
     Вчера к нам  с Людочкой приехала моя дочь Лида и  рассказала, что вы ее
вызвали на допрос в связи с тем,  что адрес ее мужа был обнаружен в записной
книжке убитого шофера такси. А вы никак не можете узнать, откуда у него этот
адрес взялся.
     Мне кажется, что я смогу вам помочь. Как вам известно, Лида разошлась с
Воротниковым  около года назад. Он  плохой человек,  и мне  даже не  хочется
писать о нем,  но уж придется. Поскольку  Людочка очень привязана ко мне, то
мы решили, чтобы  внучка пожила со  мной, пока Лида не  устроится  на  новом
месте, ибо из Дзержинска она уехала в Москву.
     Числа девятнадцатого или двадцатого июня (сейчас я точно не помню) мы с
Людочкой  поехали  в  Москву,  к  моей сестре в гости.  Лида  не  могла  нас
встретить,  потому  что  в  эти  дни была в  иногородней командировке.  Мы с
Людочкой сошли с поезда на Курском вокзале и сели в  такси. И как только  мы
тронулись, я обнаружила,  что забыла дома новый  адрес сестры -- она недавно
переехала в  новую  квартиру на  Звенигородском шоссе.  Я пришла в отчаяние,
потому что помнила только номер  дома,  но там --  я помнила  это  из письма
сестры -- четыре или шесть огромных корпусов.
     На наше  с Людочкой  счастье, нам попался  удивительно  милый и  добрый
человек -- шофер таксомотора. Я лелею надежду, что несчастье  случилось не с
ним. И хотя всякого  человека жалко, мне  было бы бесконечно  больно узнать,
что столь отзывчивого и чуткого человека могли убить.
     Насколько я помню (простите, если я что запамятовала -- ведь уже прошло
почти  пять  месяцев),  он был  высокий  блондин, с  вьющимися  волосами,  и
немного, очень мило, он картавил.
     Так вот этот молодой человек успокоил меня и  сказал, что поможет мне в
розысках.  Не скрою, я была  настолько бестактна,  что обещала  оплатить его
хлопоты. Он ничего не ответил, только  покосился на  меня, и я заметила, что
ему не понравились мои слова.
     Несмотря на это, мы разговорились, и Людочка стала ему  рассказывать  о
нас,  и неловкость прошла как-то сама собой. Хотя все  бабушки считают своих
внуков выдающимися  детьми, я беспристрастно должна отметить, что Людочка --
очень красивый  и  сообразительный ребенок, и за  долгую  дорогу  она  очень
подружилась с этим  молодым человеком. Не знаю уж как это  получилось, но  я
рассказала ему о драме в  нашей семье. Ведь я здравый  человек и  отдаю себе
отчет в  том, что как  бы  девочке ни  было у меня привольно,  по растет она
фактически сиротой. Я запомнила, что этот молодой человек, наш шофер, сказал
в сердцах: "Как же можно такого ребенка оставить!"
     Наконец  мы приехали  на  Звенигородское шоссе и,  наверное, целый  час
мыкались среди этих корпусов, пока разыскали квартиру моей сестры.  Здесь мы
распрощались с нашим шофером. Он уже стал уходить, потом вернулся и попросил
дать  ему адрес Воротникова. Я удивилась, но  он сказал: "Напишу  ему завтра
письмо,  попробую  с ним по-мужски  поговорить.  Знаете,  слово постороннего
человека  иногда  сильнее  трогает". Или  что-то в этом  роде, но по  смыслу
именно это. Он записал адрес Федора и ушел. Больше я его никогда не видела.
     Все, что я  вам написала,  -- чистая правда.  Я  прошу вас простить мне
некоторое многословие,  но я  считала  своим долгом  изложить известные  мне
факты самым подробным образом.
     С уважением -- Мария Васильевна Троицкая, пенсионерка".



     Курбатова  протянула  мне  ручку.  Я  написал:  "Признаю себя  виновным
полностью". Она  аккуратно промокнула  мои  неровные  буквы,  закрыла папку,
положила на два других тома.
     -- Скажи, Юронис, тебе Костя Попов никогда не снится?
     -- Нет, -- сказал я. -- Не люблю я покойников. И боюсь их.
     Она долго смотрела на меня, молчала. Потом сказала:
     -- Когда ты выйдешь из тюрьмы, через много лет, ты еще  'будешь моложе,
чем я сейчас...
     И я понял, что она жалеет. Только кого? Таксиста? Меня? Или себя?
     Суд  назначили  на  восьмое января. И чем меньше  дней оставалось,  тем
сильнее я сжимался. Я уже не мог  дождаться этого дня. Мне очень надоело,  я
устал ждать свою судьбу. А дни остановились.
     Седьмого вечером я лег пораньше с одной мечтой: заснуть скорее, и когда
я  проснусь,  уже  будет  завтра. Затихла постепенно камера,  урчала вода  в
умывальнике, горели тусклые лампы. А сон не шел.
     Как  крысы,  выползали разные воспоминания. Я не хотел их, они были мне
противны. Я  гнал  их,  они  неохотно прятались  и  приходили вновь.  Так  и
пролежал я  почти до утра. А когда задремал, приснился мерзкий сон. Будто мы
с  Володькой снова приехали  на Трудовую на том же  такси. Вышли из  машины,
видим, сидят посреди улицы на корточках  какие-то дикие люди, жгут костер. Я
сообразил,  что это они  нас  дожидаются с недобрым. Хочу бежать, а ноги как
будто вросли в  асфальт. Встает один из  них,  старый,  лоб  бритый,  серьга
длинная  в  ухе. А в руке  копье. "Иди сюда,  -- говорит,  -- мы тебя судить
будем". От голоса его мой  столбняк прошел,  и бросился  я бежать по  улице.
Засмеялся он громко и метнул копье мне вслед. Бегу изо всех сил и слышу визг
копья, настигает оно меня,  в спину вонзилось. Заорал я истошно и проснулся.
А в дверях надзиратель. Это петли немазаные в дверях железных визжали:
     -- Юронис! Собирайся, через час на суд!
     Я встал, умылся, налил в кружку кипятка и запил им  пшенную кашу. Пайку
хлеба завернул  в газету и спрятал в карман. Неизвестно, когда суд кончится,
а кормить будут не скоро. Постучал в "волчок" и сказал надзирателю:
     -- Я готов...


     *  "Пошел я  к иностранцу вещи покупать,  а там только ношеная  одежда.
Отобрал я американский плащ и..."


Last-modified: Thu, 24 May 2001 07:12:06 GMT
Оцените этот текст: