огом "Быть или не быть" и общей тональностью рассуждений Монтеня о смерти, я менее склонен уподоблять друг другу эти феномены, чем тринадцать лет тому назад (т. е. в издании 1897 г. - И. В.), Хотя я нахожу теперь новые совпадения их в деталях, меня не так привлекает отождествление их звучаний. Фактически общий смысл гамлетовского монолога в данном случае скорее чужд общему тону Монтеня" (Robertson John. Op. cit., p. 44-45).}. По Тейлору, влияние Монтеня на Шекспира прошло ряд стадий: от длинных пассажей до кратких выражений, от отдельных слов до риторических формул, от мыслей до фразеологических повторов. Но, говоря о "влиянии", Тейлор не забывает подчеркнуть, что "учеником" Монтеня Шекспир не был, их взгляды на жизнь не тождественны. Критику Робертсоном Фейза Тейлор не всегда приемлет. Как ни судить книгу Фейза, говорит он, верно, что больше всего сказалось влияние Монтеня на Шекспира именно в "Гамлете", а что он писал эту трагедию еще до издания перевода "Опытов", значения не имеет - он знал ее по рукописи. Кроме того, что Гамлет философствует больше всех других шекспировских персонажей, на гамлетовских философствованиях - еще отпечаток монтеневского скептицизма. Здесь Тейлор упускает из виду, что и Монтеня ограничить скептицизмом - значит, весьма обеднить его, как обеднить и Гамлета, в котором этот элемент - ничтожная доля его умонастроений, чего Фейз не понял совершенно, так что защищать его от Робертсона вряд ли следовало. Но "должником" является Шекспир не только Монтеня. Было бы неблагодарностью, замечает Тейлор, забыть о других "кредиторах", например о Киде и Марло {Ibid., p. 37, 42, 45.}. Следует заметить, что слово "кредитор" для поэзии не очень подходящее. Задолго до Мольера Шекспир мог бы отпустить в свой адрес шутку: "Беру свое добро всюду, где нахожу его". Не то важно, что "берет" художник, а то, как он вплетает "взятое" в ткань своего произведения. Хотя подсчеты Тейлора интересны, в основном его исследование посвящено количественной стороне проблемы "Шекспир - Монтень". Впрочем, шекспироведению и это на пользу. * * * Интерес к сравнению Шекспира и Монтеня не угасает и в 70-е годы. В кембриджском ежегоднике "Шекспировское обозрение" за 1975 г. автор статьи "Проблема сознания у Монтеня и Шекспира" Р. Эллродт иронически отзывается о "восхитительной эрудиции" Крейга, не понявшего должным образом значения "Опытов" для Шекспира и вместо книги Монтеня назвавшего сочинение Кардано "Об утешении" в качестве источника идей драматурга. В статье Эллродта декларируется, что "сопоставлений Шекспира и Монтеня уже предостаточно", он же "повернул от метода параллелей к постижению путей, какими шли французский эссеист и английский драматург" {Ellrodt R. Self-consciousness in Montaigne and Shakespeare. - Shakespeare survey, 1975, 28, p. 37-50.}. Внимание Эллродта приковано не к содержанию, а к форме самосознания у Монтеня и у Шекспира, не к их идеям как таковым, а к своеобразию их дарований (faculties of the mind). Эллродт полагает, что духовное развитие Шекспира отнюдь не чтением Монтеня обусловлено. Единственно бесспорное "эхо" Монтеня слышно в "Буре". Псевдоутешительные, по сути мрачные слова герцога в комедии "Мера за меру" в той же степени отражают монтеневский стоицизм. Категорически отвергает Эллродт антимонтеневские "выпады" Фейза, как и "надуманные, поспешные", хотя и "блестящие" порой положения Робертсона (так, например, он выискивает "монтенизмы" в ранних пьесах Шекспира, до "Бури"). Однако вопреки историзму, обещанному издателями "Обозрения" в подзаголовке "Шекспир и идеи его эпохи", Эллродт широко открывает двери для рискованных модернизаций. Но разве тут Эллродт единственный среди шекспироведов? Уже Г. Левин заплатил дань подобной тенденции современных англоязычных шекспироведов. Мало ему выискивать черты сходства Гамлета с Дон Кихотом Сервантеса, или с мольеровским Альцестом, он еще уподобляет гамлетовские мысли о "жалком человеческом существовании" девизу Кьеркегора "Или - или", эгоцентризму А. Жида, говорившего, что в познании человеком явлений жизни "лишь одно достоверно - его собственное я", экзистенциализму Сартра, убежденного в "иллюзорности человеческого бытия", и Камю, твердившего: "Лишь одна философская проблема по-настоящему серьезна - самоубийство" {Levin Harry. The question of Hamlet. New York, 1959, p. 69-70, 75, 103.}. В свою очередь, Эллродт отождествляет идеи Монтеня и Габриеля Марселя, различавшего в своей философии pensee pensante - незавершенный ход мысли и pensee pensee - мысль, так сказать "омысленную", завершенную (конечно, обе не выходят за порог субъективного сознания); идеи Монтеня и Андре Жида с его disponibilite - сознание, мол, никакой идеей не занято, направь его куда хочешь, и Жан-Поля Сартра с его liberte - изначально абсолютной свободой индивидуума, даже если он по своей воле возлагает на себя обязательства по отношению к другим людям, что обосновано в его философском труде "Бытие и ничто" (1943). Автор статьи приводит также восклицание героя сартровской комедии "Грязные руки": "Вы думаете, что я в отчаянье? Ничего подобного. Я играю роль в комедии отчаяния". Как полагает Эллродт, этому созвучна мысль Монтеня: "Мы раздвоены и потому не верим даже в то, во что верим!". Вслед за Монтенем Шекспир, по мнению Эллродта, исходит в познании из непостоянства наших поступков, из того факта, что наши аффекты и убеждения никогда не бывают столь прочными, чтобы мы не могли порой отбросить их и заменить другими аффектами и убеждениями. Касаясь самоанализов шекспировских героев, Эллродт определяет эти самоанализы в том смысле, что характеры движутся от полного самоутверждения или самодраматизации к тонким явлениям самосознания. Драматический монолог сначала обращен к публике или к другому персонажу, затем monologue превращается в soliloquy - разговор с самим собой. При этом герои антиномичны в своих речах при как бы усеченной диалектике, лишенной синтеза. Неважно, читал Шекспир Монтеня или не читал, но его персонажи Ричард III и Ричард II как бы "родились актерами". Искренни более или менее герои Шекспира в монологах, однако в них искренность питается иллюзиями в отношении себя. Что ново у Гамлета - это сардонический юмор в диалогах, а в монологах - не самоанализ, хотя и более интенсивный, чем у других персонажей, а иронизирование над самим собой даже в момент кипения страсти. Выражаясь языком Сартра, Гамлет "играет комедию" готовности отомстить, да и ненависти к мировому злу. Гамлетова погруженность в свои мысли терпит крах. Осознает ли он истинную причину неполноты "себяпонимания"? Нет. Любопытный парадокс отмечает профессор Мюр: самый интеллектуальный из шекспировских трагических героев менее всех других способен отдать себе отчет, почему он действует или не может действовать. На этом Эллродт считает идейное сходство Шекспира и Монтеня исчерпанным. Пожалуй, "Гамлет", "Троил и Крессида", "Мера за меру" более созвучны духу Монтеня, чем все другие пьесы Шекспира, хотя "монтенизмы" встречаются и в "Короле Лире". Однако из названных трех пьес две, собственно, - трагикомедии, "Гамлет" же своим интеллектуализмом близок скорее к жанру "проблемной драмы". В таком случае "трагического" Шекспира следует "разлучить с Монтенем" (to part company with Montaigne). Даже объективные факты, характеризуемые эссеистом, зеркально отражают его думы, тогда как для понимания образов драматурга можно и не знать его умонастроений. Наконец, сонеты Шекспира. Уж в них он вроде бы изливает свою душу; между тем звучат они не как сонеты Петрарки и Сидни {В примечании Эллродт указывает, что параллели между шекспировскими сонетами и "Опытами" Монтеня "редки и неубедительны". Напр.: Berkovitch С. - Explicator, 1968, November, 27/3; Earner D. Notes and queries, 1969, 214.}. Да, Шекспир кается порой в грехе "самовлюбленности", и все-таки главный объект, стоящий перед его взором, не он, а его друг, что выражено в сонете 62: "Самовлюбленность обняла мой дух... // Мне кажется - лица красивей нет, // чем у меня...//Но в зеркале я вижу все как есть...//И слышу я теперь другую весть... // Любя себя, любил я образ твой...". В сонете 149 Шекспир обращается к изменившей ему возлюбленной: "Как можешь ты твердить, что я не твой? // Ведь от себя я сам тебя спасаю. // Себя забыв, не о тебе ль одной // Забочусь я, обидчица родная?" (перевод А. Финкеля). Мечтательные сонеты Шекспира интроспективны, но даже в них он глядит на себя как бы глазами других людей, а сложности внутренней жизни показаны у него часто в манере общепринятых традиционных аллегорий (подтверждают это замечание Эллродта сонет 119: "Каких я зелий не пивал подчас...", сонет 124: "Будь дочерью фортуны и царя..."). Вывод Эллродта: сонеты Шекспира лишены самоанализов и не звучат они даже подобно soliloquies героев шекспировских драм. В трагедии "Гамлет" поставлен вопрос, на который ни герой, ни, возможно, его творец-драматург ответа дать не могут. Однако примечательно, что Шекспир вложил в уста Гамлета совет актерам играть правдиво, естественно, ибо сценическое искусство - "зеркало и краткая летопись времени". Этой цитатой кончает свою статью ее автор. Жаль только, что он не обратился к сонетам, не вспомнил, что за наставлением Гамлета актерам стоит сам Шекспир. В философском словаре Эллродта возможен термин "феноменализм", а термин "реализм" никак. Но тут Эллродт в Англии не одинок; еще в статье "Шекспир и современный мир" ("Обозрение" за 1963 г.) утверждалось: "Всего два десятилетия после труда Бредли "Шекспировская трагедия" все чаще и чаще признают, что критерии психологии и реализма не могут быть применены к шекспировским характерам и что движутся эти характеры в сфере чуждой реальности" {Shakespeare survey, 1963, 16, p. 58.}. Наша отечественная шекспирология от Пушкина и Белинского до сегодняшней поры придерживается иных взглядов. Напомним еще одну склонность англоязычных шекспирологов: утверждать, что Шекспир в равной степени обязан влиянию Монтеня и Макиавелли. Конечно, Макиавелли и то, что определяют термином "макиавеллизм", не однозначны и соотношение их весьма противоречиво. Насилием над своими республиканскими убеждениями обосновал Макиавелли в трактате "Государь" необходимость для Италии монарха, пусть вероломного, жестокого, зато способного искоренить раздробленность страны; насилием над своим идеалом республиканца, и все-таки обосновал, что связало макиавеллизм с политической деятельностью властелинов в обширном географическом пространстве и в столетиями длящемся времени. В условиях Франции Монтеню тоже казалось, что монархический строй - единственная форма власти, способная положить конец гражданским войнам, терзающим его отечество. Но, сознавая, что монархи, как правило, редко сковывают себя велениями совести, Монтень "прощал" им это, так сказать, скрепя сердце. Говоря: "Если бы речь шла обо мне, я бы скорее предпочел, чтобы меня любили, чем боялись" (II, 344), Монтень (цитирую советского комментатора "Опытов"), "по-видимому, противопоставляет их (слова. - И. В.) известным словам Каллигулы: "Пусть ненавидят, лишь бы боялись", повторенным Макиавелли в "Государе": "Лучше, чтобы тебя боялись, чем любили"". (II, гл. 8, 19). (Имя Макиавелли Монтень упоминает также в главе "О самомнении", II, 584.) К этому следует добавить небольшое, но важное уточнение: не с республиканцем Макиавелли полемизирует автор "Опытов"; не одобрял он лишь макиавеллиевский принцип государствования, хотя Франция в то время нуждалась в сильной руке коронованного властелина. Почему в шекспировских пьесах феномен макиавеллизма нередкий гость, объяснить легко: среди титулованных особ тюдоровского государства макиавеллистов предостаточно, и Шекспир их изображал в обликах героев то античного мира, то средневековья. Но ведь в формулировках, где - без оговорок о макиавеллизме - Монтень и Макиавелли поставлены рядом, мало того, что подразумевается их идейное родство, еще вовлечен в их "братство" Шекспир. Вот, к примеру, статья "Принц датский и двор Клавдия". Ее автор в пьесе "Гамлет" нашел "конфликт между ренессансным идеализмом и позициями Макиавелли и Монтеня - нечто вроде неотчетливо обобщенного уравнения сил добра и зла" {McLauchlan J. The prince of Denmark and Claudius's court. - Shakespeare survey, 1974, 27, p. 43-57.}. Следовательно, Монтень и Макиавелли в равной степени не сумели закрепиться на рыхлой почве гуманизма эпохи Возрождения, потому-то добро в их учениях неотделимо от зла. Другой пример - статья Ж. В. Левера "Шекспир и идеи его эпохи" {Shakespeare survey, 1976, 29, p. 79-92.}. Из этой статьи узнаем, что Шекспира, "увы, влекло к скептицизму Ренессанса, моделями которого были, помимо Сенеки, Макиавелли и Монтеня, интеллектуальные отпрыски и мятежные умы своей эпохи", а также "зачинатели стремления изучать человеческий мир" (Левер цитирует Р. Орштейна). Подобно Орштейну, Левер не считает нужным подчеркнуть, что рядом с гуманистом Монтенем он ставит не глашатая макиавеллизма, а республиканца Макиавелли. Тем самым в тумане умолчаний исчезает тонкая грань, отделяющая различия морального балансирования в "Опытах" и в книге "Государь". Кстати, еще одну грань стирает Левер: исходя из того, что сегодня, как он считает, повсюду "амбивалентность" - двусмысленность, сплошные "контроверзы", он объявляет наше время "эпохой марксизма и экзистенциализма". Подразумевая, что они равноценны, Левер тем самым упускает из виду, что марксистская диалектика не сводится к релятивизму, тогда как экзистенциализм ни объективных истин, ни социальных норм этики не признает. ДВА МИРОВОЗЗРЕНИЯ В этом разделе статьи освещен весьма узкий круг вопросов, далеко не исчерпывающих содержание "Опытов" Монтеня, тем более произведений Шекспира, проблематика которых необъятна. Свою задачу автор усматривает в определении некоторых взглядов Шекспира и Монтеня, причем не всегда сходных по отношению к тому или иному предмету. Болезнь общества неизлечима. У Монтеня почти нет упоминаний на возможность его выздоровления. "Свинцовый век", "смутный век", "состояние недужное", и мир "сам себя лечить не умеет" - таковы характеристики Монтеня. Охватывая взором путь своей родины, Монтень не находит ничего привлекательного в удручающе однообразной жизни: "...каждый день такой же, как все прочие" (I, 88). Разве больше в наше время мудрости и человечности по сравнению с временами давно минувшими? Разве цивилизованные европейцы имеют основание чем-нибудь гордиться перед дикарями? Нет прямого пути к совершенству, "наше движение - скорее движение пьяницы: шаткое, валкое, несуразное" (III, 170). Стало быть, нет закономерной эволюции общества. Никто не может предвидеть ход вещей, и так как все зависит от случая, людям ограниченным достается больше удач, чем умным, расчетливым. Устами Гамлета Шекспир высказал не менее безрадостные истины о своем времени: "Каким докучным, тусклым и ненужным // Мне кажется все, что ни есть на свете (I, 2; перевод М. Лозинского). Добавивший к царящему в мире злу свое преступление, Макбет глядит на человеческое существование сквозь черные очки: "Жизнь - это только тень, комедиант, // Паясничавший полчаса на сцене // И тут же позабытый; это повесть, // Которую пересказал дурак: // В ней много слов и страсти, нет лишь смысла" (V, 5; перевод Ю. Корнеева). В невеселой комедии "Мера за меру" герцог наставляет Клавдио: жизнь "ценят лишь глупцы", вся она сплошь из иллюзий - "воздушных перемен". Все, что делает ее приятной, - "плод низких чувств"; к старости жизнь сулит "подагру, сыпь или чахотку", а "мы боимся смерти, // Что сглаживает все противоречья" (III, 1; перевод Т. Щепкиной-Куперник). Не на самом ли себе сосредоточиться? Да, отвечает Монтень, ничего другого не остается. Раз вокруг себя видишь только "грязь и нечистоты", человеку мыслящему остается лишь погрузиться в свой внутренний мир. И вот декларация Монтеня: "...предмет, который он изучает больше всякого иного, - это он сам, это его "метафизика", это его "физика"" (III, 271). В отличие от Монтеня, охваченного пессимизмом настолько, что желает как бы "самозамкнуться", Шекспир упоен действительностью во всех ее временах - и в минувшем, и в настоящем. Для Шекспира "предмет" - не он сам, а окружающий его мир; Шекспирова "метафизика" - таинства этого мира, и он умеет их выведать; его "физика" - тело и дух Человека. - Человека вообще. Однако Монтень противоречит себе самому. Политические деятели - мастера выворачивать наизнанку понятия нравственности, а среди людей в быту мнения друг о друге изменчивы, непостоянны, чем обусловлены их поступки. Этический релятивизм "Опытов" таит в себе лукавство приема - подвергнуть сомнению авторитет властей предержащих, как и церковных пастырей. Жонглирование категориями нравственности снимается оптимистическим раздумьем Монтеня: "Если добродетель однажды проникла к нам в душу, то она подобна яркой и несмываемой краске" (II, 298). В монтеневской душе она засела прочно, и он вправе считать себя обладателем "моральной философии" в двух ее значениях: как "летописи нравов" людских и как "судебного кодекса" этих нравов. Итак, Монтень отнюдь не поглощен исключительно собой. Добродетель означает "делать кому-то добро", что предполагает общительность, заинтересованность в других людях. В главе "О Гераклите и Демокрите" автор "Опытов" порицает человеконенавистничество Тимона (кстати, героя шекспировской драмы "Тимон Афинский"). Не вследствие мизантропии Монтень любит уединяться: "Если говорить обо мне, то мое истинное призвание - общаться с людьми и созидать. Весь я обращен к внешнему миру, весь на виду и рожден для общества и для дружбы". В уединении Монтень "расширяет круг своих интересов", выходя за пределы своего "я", и никогда он с "большей охотой не погружается в рассмотрение дел государства и всего мира, как тогда, когда он наедине с самим собой" (III, 37). Другое дело сумрачный аспект Монтеня, предупреждающего нас: "Я выставляю на обозрение жизнь обыденную и лишенную всякого блеска, что, впрочем, одно и то же. Вся моральная философия может быть с таким же успехом приложена к жизни повседневной и простой, как и к жизни более содержательной и богатой событиями" (III, 19). Запомним формулу "моральная философия". Скептик-релятивист в отношении простых истин морали, Монтень одновременно апостол ее императивов, когда изобличает тиранию, жестокость, высокомерие, нечестность. Он и наблюдатель нравов, и бескомпромиссный "цензор" этих нравов. По убеждению Монтеня "наиболее достойная деятельность - служить обществу и приносить пользу многим" (III, 158). Следовательно, "моральная философия" имеет два значения - "летопись нравов" и применение к этой летописи критерия нравственности. Так как мало радует людей "богатая событиями" жизнь, то благоразумнее предпочитать повседневную и простую. Иначе мыслит Шекспир: трагических коллизий всегда было много, не меньше будет и в будущем, но даже в носителях зла было и есть героическое величие, что касается персонажей комедийных, то остроумием своим и лукавством они возвышаются до артистизма. И те и эти - за пределом скучной монтеневской "повседневности". Любая пьеса Шекспира - зеркало нравов, и не моральные поучения облагораживают театральную публику, а последствия того, что совершают герои, обладающие самостоятельностью характера. Политические темы. Государственную власть Франции Монтень считал до крайности извращенной и удивлялся, как она еще удерживается при столь длительном распаде. В главе "О полезном и честном" Монтень, знающий о стихии доносов, писал: "Вовсе не все может позволить себе человек, служа своему государю, или общему благу, или законам" (III, 17). Честного могут заподозрить в коварном умысле, а пользу его выступлений истолковать как вред. Собственно говоря, верноподданничество Монтеня объясняется лишь тем, что короли представлялись ему единственными, кто мог бы положить конец "войнам, которые сейчас терзают отечество" (II, 384). Лишь по этой причине ему "в немногих случаях... доводилось в крупных и мелких разногласиях, разрывающих нас ныне на части, посредничать между государями" (III, 6). То были король Франции Генрих III и король Наварры Генрих IV. Во Франции абсолютизм был еще хил и слаб. А как воспринял бы Монтень культ личности "короля-солнца" - Людовика XIV, легко догадаться, читая в "Опытах": "Больше всего заставляют меня преклоняться перед королями толпы преклоненных перед ними людей. Все должно подчиняться и покоряться им, кроме рассудка. Не разуму моему подобает сгибаться, а лишь коленям" (III, 144). Вполне очевидно, что республиканскую форму правления Монтень предпочел бы монархической. Недаром его любимейшим другом был поэт и публицист Ла Боэси - автор трактата против самодержавия "Contr'un". Но ввиду того, что во Франции монархический режим складывался веками, смуты не имели бы хороших результатов, полагает Монтень: "Жаждать власти немногим в государстве, где правит народ, или стремиться в монархическом государстве к иному виду правления - преступление и безумие" (III, 163). На историческом опыте своей родины Шекспир убедился, что, хотя не всегда трон занимал монарх дальновидный и волевой, стабилизации порядка в стране способствовала королевская власть. Монархические убеждения Шекспира ставит под сомнение навеянная Плутархом драма, где благородный республиканец Брут погибает в борьбе с возникшим цезарианством. Но, во-первых, это произошло в Древнем Риме; во-вторых, трагедия Брута заключалась в неотвратимости его поражения: Цезарь убит, однако восторжествовало олицетворенное им начало. Верхняя ступенька общественной лестницы, авансцена политической жизни Шекспиром предназначена аристократии. В одной из "римских" драм Шекспира ненависть к плебсу обернулась для героя-патриция трагедией разрыва с отечеством, но уже то, что Кориолан трагичен, возвеличивает его. Понимание Шекспиром роли дворянства в государстве обусловлено его "философией истории": не эгоистичные честолюбцы - лучшие из дворян, а те, кто осознал близкие и далекие интересы нации. Народ у Монтеня и народ у Шекспира. Советский историк М. А. Барг обратил внимание на следующее высказывание Монтеня: "Знатность - достойное и ценное качество, учитывающееся на здравом основании, но, поскольку оно во многом зависит от других, оно уступает личным достоинствам". Из этого высказывания сделан вывод, что "Монтень придавал решающее значение личным достоинствам в сравнении с наследственным титулом человека и все же хотел бы их совместить" {Барг М. А. Шекспир и история. М.: Наука, 1976, с. 146.}. Тут упущен важный нюанс. Если поголовно всех гуманистов Возрождения охватывает формула: "Цель всех ренессансных рассуждений насчет критериев "истинного благородства" заключалась не в том, чтобы облагораживать простолюдина, а чтобы возвысить знатного до морального и духовного уровня, к которому его обязывает его сословный статус", то Монтень едва ли укладывается в контекст этих рассуждений. В каком сословии находил Монтень "мужество и самообладание"? У дворян? Отнюдь нет: "...каких только примеров твердости духа не давал нам... простой народ" (III, 250). Среди людей "богатого и знатного происхождения... примеры доблести - редчайшее явление"; "...именно среди простых людей нередко можно встретить проявления необыкновенного благородства" (I, 49). Монтеневское почитание народа сопровождается убийственной характеристикой дворян: "Мы не столь мерзки, сколь ничтожны" (I, 270); "...даже благонамеренных коснулось растление" (III, 198). Пусть не совсем лишен Монтень привычек "гран-сеньора", выражающего удовольствие от комфорта своего замка, посещений двора и парижских салонов, а все-таки ощущается угрызение совести, когда он признает, что "имущество" его - "труд крестьян" и что "люди, которые на нас работают, служат нам за более дешевую плату и за значительно менее заботливое и обходительное обращение, чем то, какое мы оказываем птицам, лошадям и собакам" (II, 401). Дворянский титул не помешал Монтеню включить в свою книгу главу "О существующем среди нас неравенстве". Вот что мы читаем в названной главе: "Коня мы хвалим за силу и резвость, а не за сбрую... Почему таким же образом не судить и о человеке по тому, что ему присуще? Он ведет роскошный образ жизни, у него прекрасный дворец, он обладает таким-то влиянием, таким-то доходом; но все это при нем, а не в нем самом..."; "Когда же мы видим крестьянина и короля, дворянина и простолюдина, сановника и частное лицо, богача и бедняка, нашим глазам они представляются до крайности несходными, между тем они, попросту говоря, отличаются друг от друга только своим платьем" (I, 234, 235) {В годы буржуазной революции Монтеня объявят "человеком социальным, не желавшим себе счастья при равнодушии к благополучию других людей". Ему "осталось сделать только шаг, чтобы стать республиканцем, но в то время этот шаг был невозможен" (Dreano M. La renommee de Montaigne en France au XVIIIе siecle. Angers, 1952, p. 537, 550).}. Симпатия к народу Монтеня не лишена идеализации. В шекспировском же понимании судьба народа определяет судьбу личности, но только в координатах исторических, национальных; частная сфера имеет свои ходы, и без них историческая, национальная жизнь была бы абстрактной. Выше домашних слуг ценит Монтень хлеборобов. Плохо отзывается он только о шутах, относя их к числу "низких душонок" (I, 50). Мужество шута не идет дальше "привычного балагурства" перед казнью. В устах Монтеня, сочувствующего всем угнетенным, кем бы ни были они, это презрение удивляет. Быть может, не приемлет Монтень шутовскую "профессию" - забавлять королей и вельмож в ущерб своему человеческому достоинству? У Шекспира из народного лона выходят и шуты, миссия которых - не только балагурствовать и веселить. Изгои общества, шуты - гротескно-трагичные правдолюбы. Дабы сделаться правдолюбом, аристократ временами обращается в шута. Так, придворный короля Фердинанда в комедии "Бесплодные усилия любви" Бирон урезонивает сам себя: "Садись около меня, о, печаль моя! Так говорил шут, и так говорю я - тоже шут...". Отрекаясь от "тафтяных фраз, речей, из шелка свитых, гипербол трехэтажных, пошлых слов, надутого педантства", Бирон решает впредь выражать свои чувства "посредством простого "да" из ситца или "нет" из честного холста" (V, 2; перевод П. И. Вейнберга). "Сермяжную" откровенность обещает себе Бирон в любовных излияниях {В переводе Ю. Корнеева: "Прочь бархат фраз, ученых и пустых, парча гипербол, пышные сравненья". Обет Бирона: "Лишь с помощью сермяжных "да" и "нет" отныне объясняться в страсти нежной".}. Жак из комедии "Как вам это понравится" встретил в лесу шута, честившего фортуну "в ловких выражениях, разумных, метких", и захотелось Жаку самому надеть шутовской плащ, чтобы "постепенно прочистить желудок грязный мира" (II, 7; перевод Т. Щепкиной-Куперник). Наконец, умнейший из шекспировских шутов тщетно разъясняет королю Лиру его "глухоту" к тем, кто ему предан, и к тем, кто ставит ему западню. Итак, ценой унижений безымянный "недочеловек" обретает возможность говорить всю правду монархам и царедворцам. Сфера эстетики. Кто бы ни стоял перед умственным и чувственным взором Монтеня, он буквально, так сказать, сокращает пропорции личности: монарх, военачальник, вельможа, кардинал - все они отличаются от дворян, крестьян, слуг, солдат всего лишь тем, что и в добре и в зле более могущественны. Только и всего. В главе "Об искусстве беседы" Монтень говорит нам: "Я всегда восстаю... против того, чтобы внешние впечатления туманили наш рассудок, а так как необыкновенное величие некоторых людей всегда вызывало у меня известные сомнения, я обычно убеждаюсь, что они в сущности такие же, как все" (III, 140). Как все! Монтень имеет в виду особенно тех, кто достиг в обществе высокого положения, из чего "возникает образ величественный, полный благородных свойств", а "если переменится счастье, если он падет и вновь смешается с толпой, каждый станет удивляться: как это удалось ему сперва так высоко взобраться" (III, 143). Речь идет о заурядном человеке, игрой случайностей поднятом на высокий пьедестал. Впрочем, и человек, достойный своего ранга, оставайся он никому не известным - общество мало что потеряло бы. При этом сокращающие пропорции "философско-моральные очки" - не что иное, как трезвость оценки людей реальных, то ли увековеченных историей, то ли живущих рядом с нами. Что Монтень всех людей без различия видит ничем не примечательными, выражено и в его отношении к художественной гиперболизации. "Поэзии, - говорит он, - как-то удается рисовать образы более страстные, чем сама страсть". Так, например, у Вергилия Венера чрезмерно горяча в любви, хотя она замужем, а в браке - этой "благоразумной сделке" - "желания не бывают столь неистовы" (III, 61). Чем вызвано недоверие Монтеня к художественным преувеличениям? Житейским опытом. Не раз видел он, как "личное заблуждение становится общественным, затем уже общественное заблуждение оказывает влияние на личное", и даже сам Монтень, суровый правдолюб, "достаточно ему распалиться от возражений или от собственного увлечения рассказом", как он начинает "украшать, раздувать... не без ущерба для первоначальной истины". Конечно, свой пыл Монтеню охладить нетрудно, и он восстанавливает "голую, чистую правду" (III, 231). Своей критикой "вычурного, напыщенного языка" в литературе Монтень предвосхищает эстетику Жан-Жака Руссо: "Нет причины, чтобы искусство хоть в чем-нибудь превзошло нашу великую и всемогущую мать-природу. Мы настолько загрузили красоту и богатство ее творений своими выдумками, что можно сказать, едва не задушили ее. Но всюду, где она приоткрывается нашему взору в своей чистоте, она с поразительной силой посрамляет все наши тщетные и дерзкие притязания" (I, 191). Своим утверждением: "...красоту и изящество мы замечаем лишь тогда, когда они предстают искусственно заостренными, напыщенными и надутыми. Если же они скрыты за непосредственностью и простотой, то легко исчезают из поля столь грубого зрения, как наше" (II, 239) - развивает мысль Монтень. Говоря это, Монтень допустил две ошибки. Во-первых, он забыл, что свои темы поэзия веками черпала из мифологии, а в ней действующие лица - боги и полубоги. Кстати, Вергилиева Венера тоже богиня, и мера страстности ей полагается "божественная". Во-вторых, трудно согласиться с монтеневским отрицанием права художника на гиперболу - ведь часто она выявляет самую сущность изображаемого. У Шекспира и на общественном форуме, и в повседневной жизни человек значителен, и не потому, что шекспировский герой - чудовище порока или совершенство добродетели; его натура из того же "материала", что и у людей обыкновенных; только в крупных масштабах. Дело в том, что Шекспир разделял "смелость ренессансных мыслителей, когда они перед лицом вселенной... прониклись не ощущением малости и ничтожности человека, а сознанием его величия" {Аникст А. Шекспир: Ремесло драматурга. М.: Сов. писатель, 1974, с. 329.}. В поле зрения Шекспира есть и люди могучих характеров, огромной силы страстей, но всегда от шекспировских героев веет дыханием самой жизни; даже когда фантазия его домысливает то, что в предмете изображения еще не вполне раскрылось, что есть в нем лишь как возможность. К языковым вычурностям, всяким отклонениям от естественного вкуса Шекспир весьма критичен, однако, не всегда ополчается против "выдумок" ученых эстетов, окрашивает поэтическое слово всеми цветами радуги, находит гармонию непосредственности и умственной сложности. Кстати, Монтень, выставляющий "на обозрение жизнь обыденную, лишенную блеска", перешагнул порог своей эпохи, не только предугадывая атмосферу бытовой драмы, романа, художественной прозы XVIII-XIX столетий, но как бы одобряя заранее их тематику и стилистику; Шекспир же остается до последней своей драмы художником Ренессанса, монтеневское правдоподобие и вкус к бытовизму для шекспировского реализма - прокрустово ложе, между тем именно его реализм сохранил мощь своего воздействия и решаемые им проблемы буквально вечные. Если гуманность означает человеколюбие, то смысл гуманизма - почитание, возвеличение человека. Вернем же Монтеня Ренессансу, ибо не в таком уж он восторге от "лишенной блеска" прозаичной действительности и от среды, наполненной "заурядными душами". Несмотря на то что уважение к людям у Монтеня подорвано французской действительностью, в "Опытах" распознается человек, каким он должен и может быть. Монтеню присуще сознание "величия" человеческого, отнюдь не утверждает он "малость" человека. В главе "О жестокости" Монтень не только определяет "долг гуманности", но и напоминает о древнем римлянине Катоне Младшем, лишившем себя жизни, демонстрируя этим свое возмущение тем, что Цезарь уничтожил Римскую республику. И если бы Монтеня "не останавливала мысль о благородстве, побуждавшем Катона всегда ставить общественное выше личного", он допустил бы, что Катон "был благодарен судьбе" за то, что она помогла Цезарю "растоптать исконную свободу его родины"; не будь этого - не было бы "такого прекрасного испытания добродетелей" (II, 369). Величие деяния Катона в том, что не ради славы оно совершено. Еще один пример возвышенного отношения к смерти, считает Монтень, являет нам Сократ. Объяснить последние слова и действия Сократа его невозмутимостью - это не по-философски. Истинно философское объяснение проливает свет на его "совершенно новую удовлетворенность", на его радость "при мысли, что он освобождается от всех злоключений прошлого и находится на пороге познания будущего". За философией следует эстетика: "Да простит мне Катон, - говорит Монтень, - его смерть была более стремительной и более трагической, но в смерти Сократа есть нечто более невыразимо прекрасное" (II, 370). Так Монтень оценил поведение Сократа в ожидании чаши с цикутой и эйфорию Катона в момент самоубийства. Величие относится к философствующей морали, красота - к эстетике. Найденные Монтенем крупные характеры - Сократ и Катон - достойны пера Шекспира. Единственное, чего Шекспир не разделил бы с Монтенем, это его сомнения, что существуют люди, им подобные, хотя есть кое-что общее у Монтеня, находившего "подобных людей" только в далеком прошлом, с Шекспиром, видевшим людей могучей страсти и глубоких чувств в самой действительности и все же отдалявшим трагических героев фабулой исторической, ситуациями чужеземной страны или мифа, легенды. Но как бы драматург ни отделял своих героев, публика воспринимала их, будто они ее живые современники. В комплексе "философия - мораль - эстетика" Монтенем намечены "три разновидности" людей: одна - "средние души"; другая - те, кто превышают достоинствами все заурядное; третья - "несложные благодушные характеры", стоящие ниже "среднего" уровня. Третья разновидность - "люди невинные, но не добродетельные, они не делают зла, но их не хватает на то, чтобы делать добро...". "Такой душевный склад, - уточняет Монтень, - так недалек от слабости и несовершенства, что я не в состоянии даже разграничить их, именно по этой причине с самими понятиями доброты и невинности связан некий оттенок пренебрежения" (II, 370-371). Кроме вялого душевного склада, лишенного малейшей энергии, "третьей разновидности" людей присущи мнимые добродетели: у человека физический недостаток, а это считают воздержанием, целомудрием; он не умеет разобраться в происходящем, а его хвалят за спокойствие духа; молчаливую глупость принимают за наличие ума. Приводимые Монтенем доказательства впечатляющей силы театрального зрелища обычно относятся к искусству древнего Рима, чьи трагики изображали муки, например, Гекубы, Андромахи, а в ряду поэтов XVI столетия Монтень восхваляет одного из своих учителей в коллеже города Бордо - гуманиста Джорджа Бьюкенена (II, 590), сочинявшего трагедии на латинском языке о Медее, Альцесте и других героях эллинских мифов, трагедии, которые ближе классицизму, чем шекспировскому театру, и нелегко себе представить, как воспринял бы Монтень этот театр. Однако разрешает же Монтень поэту отдаваться воображению, хотя оно и бывает источником всяких небылиц. "Было бы глупым бахвальством, - говорит Монтень, - презирать и осуждать как ложное, то, что кажется нам невероятным, а это обычный порок всех, кто считает, что они превосходят знаниями других. Когда-то им страдал и я, и если мне доводилось слышать о привидениях, предсказаниях будущего, колдовстве или еще о чем-нибудь, что было мне явно не по зубам... меня охватывало сострадание к бедному народу, напичканному этими бреднями. Теперь, однако, я думаю, что столько же, если не больше, я должен был бы жалеть себя самого" (I, 167). И уже тот факт, что Монтень понимает заключенную в играх фантазии поэтичную правдивость, дает основание думать: пожалуй, не отверг бы он призрак отца Гамлета, ведьм "Макбета", стихии "Короля Лира", фольклорные создания "Сна в летнюю ночь". Отдает этот подлинно ренессансный Монтень должное "приливам вдохновения, захватывающим и уносящим ввысь поэта". И стихотворцы, и ораторы "признают, что они не властны над охватывающим их порывом и необыкновенным волнением, увлекающим их больше первоначального их намерения"; "рука живописца создает порой творения, превосходящие и его замыслы и меру его мастерства, творения, восхищающие и изумляющие его самого". Утверждая, что "изящество и красота" возникают "без всякого намерения, даже без ведома художника", и благодарным следует ему быть... "фортуне" (I, 119-165), Монтень чужд какому бы то ни было рационализму. Хорошо сказал Монтень и о том, что о посредственной поэзии "можно судить на основании правил", а "поэзия прекрасная, выдающаяся, божественная - выше правил и выше нашего разума" (I, 212). Этими идеями Монтень близок не Бьюкенену, а Шекспиру. ЗАКЛЮЧЕНИЕ На себе и на других Монтень неоднократно убеждался, что "творение человека, имея собственное значение и судьбу, может оказаться значительнее, чем он сам" (III, 148). Так как Монтень имел в виду "судьбы" своей книги и своей личности, он едва ли прав - они не обратно пропорциональны друг другу; из осторожности добавим: "почти" одинаково значительны. Что касается Шекспира, его творческая сила драматурга и его натура, по мнению одних, - на одном уровне, по мнению других, - на весьма разных уровнях. "Сам по себе он ничто" (He is nothing in himself) {Hazlitt W. On Shakespeare and Milton. - In: Four centuries of Shakespeare criticism/Ed. by F. Kermode. New York, 1965, p. 118.}, - сказал о Шекспире Хэзлит. "Из пьес Шекспира проглядывает - помимо того, что в них вечно, - его эпоха и его публика больше, чем он сам" {Jusserand J. J. Histoire litteraire du peuple anglais: De la Renaissance a la guerre civile. Paris, 1911, p. 602;}, - таково мнение Жюссерана. "Шекспир не был посторонним (a thing apart) ко всему, что его окружало; в характере его имеются зачатки и наклонности (germs and tendencies) изображаемых им людей" {Bagehot W. Shakespeare - the man. - In: The appreciation of Shakespeare/Ed. by Bernard M. Wagner. Washington, 1949, p. 204.}, - такова точка зрения Беджота. Хотя "зачатки" и "наклонности" его персонажей в характере Шекспира сомнительны, однако бесспорно, что тво